***
Слухи о «призраках из шахты» расползались по обеим сторонам фронта как лесной пожар, который невозможно потушить, потому что у пожара нет хозяина, и он горит сам по себе, питаясь страхом и любопытством тех, кто слышал о них, но никогда не видел. Их называли по-разному — «Подземные псы», «Тени карьера», «Отряд самоубийц», — но Дазай выбрал одно имя и сделал его легендой, вкладывая в уши мародеров и перебежчиков дезинформацию, которая должна была дойти до штаба и посеять там панику, а паника была лучшим оружием против тех, кто привык контролировать все, включая смерти своих солдат. Кто-то считал их мифом — солдаты, которые не верили в призраков, потому что на войне призраков не бывает, бывают только живые и мертвые, а те, кто прячется под землей, просто трусы, которые боятся света и поэтому живут в темноте, как крысы. Кто-то считал их новой угрозой — офицеры, которые получали донесения об ограбленных складах и убитых патрулях и не могли понять, кто это делает, потому что ни одна из армий не брала на себя ответственность, а враг не признавал своих, и это отсутствие принадлежности было страшнее, чем любой враг, потому что врага можно победить, а призраков — нельзя. Дазай намеренно распускал слухи — через мародеров, через пленных, через тех, кто торговал информацией на черном рынке серой зоны, — что отрядом командует бывший офицер штаба, который знает все планы командования, все коды, все пароли, все слабые места, и что этот офицер мстит тем, кто послал его на смерть, и его месть будет страшной, потому что он не знает пощады и не прощает предательства. Армия начала охоту — послала отряды спецназа, подключила разведку, объявила награду за голову «рыжего демона» и его таинственного напарника, — но Дазай всегда был на шаг впереди, потому что он знал их методы, их привычки, их слабости, и каждый раз, когда они приближались к его убежищу, он уводил отряд через подземные ходы, которые знал только он и старый сапер, который уже был мертв, и Чуя, который уже не мог идти так быстро, как раньше. Они стали призраками — не потому, что умели становиться невидимыми, а потому, что их противники не верили в их существование, пока те не наносили удар, и после удара исчезали, оставляя только трупы и слухи, которые были страшнее трупов, потому что слухи размножались сами, без помощи тех, кто их создал, и превращались в легенды, а легенды жили дольше людей, и Дазай знал, что даже если они все умрут, легенда о «Подземных псах» останется и будет пугать тех, кто послал их на смерть, еще долгие годы.***
Чуя потерял сознание во время тренировки — просто упал, как подкошенный, и его голова ударилась о каменный пол, и кровь потекла из разбитой брови, смешиваясь с грязью и угольной пылью, и люди, которые тренировались рядом, замерли, не понимая, что происходит, потому что Чуя для них был неуязвимым, бессмертным, тем, кто не может упасть, потому что он — их защита, их стена, их оружие, а если оружие ломается, то они остаются беззащитными перед миром, который хочет их убить. Дазай подбежал первым — его ноги сами понесли его, хотя он не бегал так быстро с тех пор, как тащил Чую через нейтральную полосу, и его сердце колотилось как бешеное, и в голове было пусто, потому что страх вытеснил все мысли, оставив только одну — «не умирай, не умирай, не умирай», — и эта мысль была такой громкой, что заглушала даже звук собственного дыхания. Он опустился на колени рядом с Чуей, и его руки, которые никогда не дрожали, даже когда он закладывал взрывчатку на складах ГСМ, сейчас дрожали так, что он не мог расстегнуть воротник формы Чуи, не мог нащупать пульс, не мог ничего, кроме как смотреть на бледное лицо, на закрытые глаза, на кровь, которая текла по виску и капала на каменный пол, и ждать, когда Чуя откроет глаза или когда он поймет, что Чуя уже никогда их не откроет. Чуя открыл глаза через минуту — или через вечность, Дазай не знал, потому что время в эти секунды перестало существовать, и осталась только боль, только страх, только тот самый ужас, который он не чувствовал с детства, когда мать повесилась, и он нашел ее, и понял, что мир может отнять все в одну секунду, не спрашивая разрешения. Чуя посмотрел на него мутными глазами, и его губы шевельнулись в чем-то, что могло быть улыбкой, а могло быть гримасой боли, и Дазай не мог разобрать, потому что его собственные глаза были мокрыми, и он не знал, откуда взялись эти слезы, потому что он не плакал с двенадцати лет и думал, что разучился. Полевого фельдшера, который лечил штрафников в карьере и сбежал вместе с ними, звали Судзуки — молодой парень лет двадцати пяти, с вечно усталыми глазами и руками, которые привыкли к крови и гною, как привыкают руки хирурга к скальпелю, и он осмотрел Чую с той спокойной, почти механической тщательностью, которая появляется у врачей, когда они видят пациента, которому уже не помочь, но все равно пытаются, потому что это их работа, и потому что иногда чудеса случаются, даже если в чудеса никто не верит. — Побочный эффект программы «Армагеддон», — сказал Судзуки, и его голос был ровным, но Дазай видел, как его глаза бегают, как он что-то считает в уме — дни, недели, шансы, — и знал, что этот счет не в пользу Чуи. — Тело пожирает само себя. Мышцы не восстанавливаются, раны не заживают, сила уходит, а на ее место приходит... пустота. Он замолчал, и в тишине слышно было, как капает вода с потолка, как где-то далеко шумит подземная река, как дышит Чуя — тяжело, прерывисто, с присвистом, который говорил о том, что легкие тоже поражены, и что дышать с каждым днем становится все труднее. — Он умрет через месяц, — сказал Судзуки, и его голос дрогнул — впервые за весь разговор. — Сила его убивает. Чем больше он использует ее, тем быстрее умирает. А если не использует — его убьют враги. Замкнутый круг. Дазай смотрел на фельдшера, и в его глазах, в этих карих, усталых глазах, которые видели слишком много смертей, чтобы удивляться чему-либо, появилось то, чего Судзуки не видел никогда — не расчет, не холод, а ярость, такая сильная, такая глубокая, что она затмила все остальное, и мир сузился до одной точки, до одного лица, до одного человека, который сказал, что Чуя умрет, и не предложил никакого способа это предотвратить. — Ты ошибаешься, — сказал Дазай, и его голос был тихим, но в этой тишине было больше угрозы, чем в любом крике. — Ты найдешь способ. Или я заставлю тебя найти. Судзуки покачал головой, и его лицо было спокойным, но в глазах мелькнул страх — не перед смертью, а перед тем, что этот человек, который смотрел на него с такой яростью, мог сделать с ним, если он не даст ему надежду, даже если надежды нет. — Нет способа, — сказал Судзуки. — Есть только сыворотка, которую разработали в лабораториях штаба. Она подавляет разрушительный эффект. Но ее не использовали ни разу — слишком дорого. И она осталась в архивах, потому что никому не нужны живые активы, им нужны мертвые герои. Дазай замер. Его лицо стало спокойным — слишком спокойным, как перед боем, когда все лишнее уходит и остается только нужное, только расчет, только цель, — и Судзуки, увидев это спокойствие, понял, что сделал ошибку, сказав правду, потому что правда была не лекарством, а оружием, и это оружие попало в руки человека, который не умел прощать и не знал пощады. — Сыворотка, — повторил Дазай, и в его голосе не было вопроса — было утверждение, приказ, который он отдавал сам себе. — В штабе. Он развернулся и ударил кулаком о стену — не со всей силы, но с такой злостью, что костяшки треснули, и кровь потекла по пальцам, и боль была такой, что перед глазами поплыли красные круги, но эта боль была ничем по сравнению с той, что была внутри, потому что внутри него, где-то глубоко, там, где он прятал все, что не хотел показывать, что-то рвалось наружу, и это что-то было страхом — не перед смертью, а перед тем, что он может не успеть, что Чуя умрет раньше, чем он доберется до штаба, доберется до сыворотки, доберется до того, что может его спасти. Чуя пришел в себя от звука удара. Он открыл глаза и увидел Дазая — стоящего у стены, с разбитыми костяшками, с лицом, на котором не было той насмешливой улыбки, которая была его защитой от мира, а была только боль, и ярость, и страх, и Чуя не видел Дазая таким никогда, даже когда тот лежал в бреду с температурой под сорок, даже когда они бежали из штрафбата под пулями, даже когда старик остался прикрывать их отход с гранатой в руке. — Ты чего расклеился? — спросил Чуя, и его голос был слабым, хриплым, но в этой слабости была та самая насмешливая интонация, которую он перенял у Дазая, и Дазай услышал ее и улыбнулся — не криво, а как-то по-детски, удивленно, как будто только сейчас понял, что Чуя жив, и что он говорит с ним, и что, наверное, еще не все потеряно. — Я еще не сдох. И не собираюсь, пока ты не скажешь «можно». Дазай подошел к нему, сел рядом, и его руки, дрожащие, в крови, обняли Чую — не как напарник, не как командир, а как человек, который боится потерять того, без кого не может жить, и Чуя не оттолкнул его, не сказал «отстань, идиот», а просто прижался к нему, и они сидели так в темноте, под землей, среди угольной пыли и крысиного помета, и Дазай думал о том, что тысяча двести сорок семь шагов до крыши — это ерунда по сравнению с тем, что он чувствовал сейчас, потому что крыша была просто крышей, а здесь, в этой шахте, было его сердце, которое билось в унисон с сердцем Чуи, и если одно остановится, другое тоже не выдержит.***
Дазай принял решение в ту же ночь. Он собрал отряд в самом большом зале шахты, где когда-то стояли вагонетки с углем, а теперь стояли люди — двенадцать человек, которые смотрели на него с надеждой и страхом, потому что он был их командиром, их спасителем, их билетом в жизнь, и от его слов зависело, увидят ли они завтрашний день или умрут в этой темноте, как крысы, которых никто не оплачет. — Мы идем в штаб, — сказал Дазай, и его голос был ровным, спокойным, как будто он объявлял не о самоубийственной атаке на сердце армии, а о плановой вылазке за продуктами. — Не прятаться. Не бежать. Идти туда, откуда нас хотели отправить на смерть. И забирать то, что принадлежит нам. Он замолчал, и в тишине слышно было, как дышат люди — тяжело, прерывисто, как бьются их сердца — быстро, испуганно, как кто-то шепчет молитву, а кто-то ругается, а кто-то просто молчит, потому что слов нет, а есть только страх, который невозможно выразить. — В штабе есть сыворотка, — продолжал Дазай, и его голос стал тише, но в этой тишине было больше силы, чем в любом крике. — Она может спасти Чую. А без Чуи мы никто. Без Чуи мы — просто кучка отщепенцев, которых перебьют, как только найдут. С ним — мы сила. С ним — мы призраки, которых боятся. С ним — мы можем выжить. Он посмотрел на Чую, который стоял у стены, прислонившись спиной к холодному камню, и его лицо было бледным, но глаза горели тем самым огнем, который Дазай видел в первый день знакомства, когда Чуя швырнул его об стену и спросил «ты идиот?». — Я не прошу вас идти со мной, — сказал Дазай. — Я не могу обещать, что мы вернемся. Я не могу обещать, что кто-то из нас выживет. Но я обещаю, что если мы останемся здесь — мы умрем все. Все. Через месяц, через два, через год. Но умрем. А если пойдем — может быть, выживем. И тогда у нас будет не просто шанс, а будущее. Будущее, которое мы сами выберем. Он замолчал, и в тишине кто-то заговорил — молодой парень, тот самый штрафник, который бежал с ними из карьера и не произнес ни слова за две недели, и его голос был хриплым, но твердым, как сталь. — Я иду, — сказал парень. — Мне все равно умирать. Лучше умереть, делая что-то, чем сидеть и ждать, пока крысы сожрут меня заживо. Один за другим люди поднимали руки, кивали, говорили «да», и Дазай смотрел на них и думал о том, что эти люди, которые еще вчера были никем — штрафниками, дезертирами, мародерами, — сегодня стали кем-то, потому что у них появилась цель, и цель была важнее страха, важнее смерти, важнее всего, что было раньше. Чуя подошел к Дазаю, и его шаги были неуверенными, как у человека, который едва держится на ногах, но его глаза, эти голубые, холодные глаза, смотрели с той самой решимостью, которая заставляла врагов бежать, а друзей — верить. — Ты знаешь, что это безумие? — спросил Чуя, и в его голосе не было вопроса — было утверждение, которое они оба знали, но не хотели признавать. — Знаю, — ответил Дазай, и его голос был спокойным, как будто он обсуждал не штурм штаба, а погоду за окном. — Поэтому я тебя и взял. Безумцы лучше всех справляются с безумными планами. Они стояли в темноте, и их тени сливались в одну, и Дазай думал о том, что тысяча двести сорок семь шагов до крыши остались там, в другой жизни, а в этой жизни был только этот подземный зал, эти люди, этот рыжий парень с голубыми глазами, который умирал у него на глазах, и сыворотка, которая могла его спасти, и штаб, который нужно было взять, потому что другого выхода не было, потому что если они не возьмут штаб, то Чуя умрет, а если Чуя умрет, то Дазай снова пойдет на крышу, и на этот раз он, наверное, не станет считать шаги, а просто шагнет в пустоту, и никто не поймает его за руку, потому что ловить будет некому. Завтра они пойдут. В штаб. В ад. В неизвестность. Но это завтра, а сегодня — сегодня они готовились, и молились, и боялись, и надеялись, и это было главным — надеяться, даже когда надежды нет, потому что надежда — это единственное, что остается у человека, когда у него отняли все остальное. Дазай смотрел на Чую, и Чуя смотрел на него, и они не говорили ни слова, потому что слова были бесполезны, и только их руки, сцепленные вместе, говорили о том, что они не оставят друг друга, даже если весь мир будет против них, даже если смерть будет смотреть им в глаза, даже если ничего не получится, и они умрут, но умрут вместе, и это будет лучше, чем жить порознь. Тысяча двести сорок семь шагов до крыши. Сегодня Дазай не пойдет на крышу. Завтра — тоже. Может быть, никогда больше не пойдет, потому что теперь у него была цель, и цель эта была не в том, чтобы умереть, а в том, чтобы спасти того, кто научил его жить, и это была лучшая цель, какая только могла быть у человека, который когда-то хотел только одного — исчезнуть, не оставив следа.