Машина для убийств

NC-17
Завершён
12
Фэндом:
Размер:
100 страниц, 48 151 слово, 15 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник

Глава 15. «Пушечное мясо»

Настройки
База горела. Не так, как в тот раз, когда Дазай подорвал склады ГСМ — тогда огонь был его оружием, его инструментом, его способом сказать «нет» тем, кто хотел их убить. Сейчас огонь был другим — хаотичным, бессмысленным, жестоким, как сама война, которая пожирала своих детей, не разбирая, кто прав, кто виноват, кто заслужил смерть, а кто — жизнь. Взрывы гремели один за другим, и стены штаба дрожали, и бетонная крошка сыпалась с потолка, и люди кричали, и никто не знал, куда бежать и в кого стрелять, потому что командующий был мертв, и связь не работала, и приказы не поступали, и каждый солдат сам решал, что ему делать — стрелять в тех, кто выбрался из лаборатории с ампулой в руке, или опустить оружие и пропустить их, потому что слухи о том, что их хотели списать, расползлись по базе быстрее пожара, и многие верили этим слухам, потому что война научила их не верить ничему, кроме того, что они видели своими глазами, а глазами они видели, как их товарищей посылали на смерть за квадраты, которые были чистыми только на картах. «Подземные псы» пробивались к выходу, и их было уже не четырнадцать, а девять — пятеро остались в коридорах, в лаборатории, в лифтовых шахтах, и их тела лежали среди тел солдат, которые выполняли приказ, даже не зная, зачем они стреляют и кого убивают. Чуя шел впереди, и его силы возвращались — сыворотка сделала свое дело, и мышцы снова наполнились той самой мощью, которая была его даром и проклятием, но теперь эта мощь не сжигала его изнутри, а текла по венам ровно, спокойно, как вода в подземной реке, и он чувствовал, что может бежать, может драться, может убивать, может жить, и это чувство было таким новым, таким непривычным, что он почти боялся его, потому что привык жить с болью, а без боли мир казался ненастоящим, как сон, который вот-вот закончится. Дазай бежал за ним, и его бок болел — треснувшее ребро давало о себе знать каждым вдохом, каждым шагом, каждым ударом сердца, — но он не останавливался, потому что остановка означала смерть, а смерть означала конец всего, ради чего они сюда пришли. Он держал в кармане пустой шприц — тот самый, которым вколол сыворотку Чуе, — и этот шприц был для него талисманом, доказательством того, что они победили, что Чуя будет жить, что все было не зря. Но когда они выбежали на первый этаж и увидели через разбитые окна колонны бронетехники, входящие на базу, Дазай понял, что победа была иллюзией, а реальность была другой — реальность была в том, что они в ловушке, и выхода нет, и подкрепление, которое подошло к базе, получило приказ уничтожить всех, кто в здании, независимо от формы, независимо от званий, независимо от того, знают ли они правду о квадрате 17-В, потому что правда на войне — это просто еще один вид оружия, и те, кто владеет оружием, не хотят, чтобы им владел кто-то еще. — Выхода нет, — сказал Дазай, и его голос был ровным, спокойным, как будто он констатировал погоду за окном, а не то, что они умрут в ближайшие полчаса. — Ни сверху, ни снизу. База окружена. Чуя посмотрел на него, и в его глазах, в этих голубых, холодных глазах, которые видели столько смерти, что она перестала иметь значение, появилось что-то, что Дазай не мог назвать — не страх, не отчаяние, а что-то другое, что-то, что заставило его сердце биться чаще, а дыхание стать глубже. — Крыша, — сказал Чуя. — Там есть выход. Дазай усмехнулся — не криво, а горько, как усмехаются люди, которые знают, что крыша — это не выход, а просто другой способ умереть, более высокий, более красивый, более похожий на полет, чем смерть в бетонных коридорах, под пулями тех, кто еще вчера называл тебя товарищем. — Крыша, — повторил он. — Тысяча двести сорок семь шагов. Я помню.

***

Они поднялись на крышу через пожарную лестницу — ту самую, которую Дазай изучил в первый месяц службы в штабе, когда искал способ выбраться из здания, не проходя через охрану, и тогда ему казалось, что это просто игра, развлечение, способ скоротать время между скучными приказами и бессмысленными совещаниями. Теперь эта игра стала реальностью, и каждый шаг по ржавым ступеням был шагом к смерти, и Дазай считал их — не потому, что хотел знать, сколько осталось, а потому, что счет помогал ему не думать о том, что внизу, под ними, остались их люди, их отряд, их «Подземные псы», которые прикрывали их отход и, наверное, уже были мертвы, или еще нет, но это не имело значения, потому что они знали, на что шли, и пошли добровольно, потому что верили в него, или потому что боялись оставаться одни, или потому что им больше нечего было терять. Крыша встретила их холодным ветром и серым небом, в котором не было ни звезд, ни луны, ни надежды — только дым от пожаров, который поднимался над городом, застилая горизонт, и вертолеты, которые летели с востока, тяжелые, черные, с красными звездами на бортах, и их роторы вращались с той размеренной, угрожающей плавностью, которая бывает у хищников, когда они загоняют добычу и знают, что она никуда не денется. Дазай подошел к парапету — тому самому, низкому, по пояс, за которым было тридцать метров пустоты, а потом асфальт, и асфальт был таким же серым, как небо, как дым, как вся их жизнь, которая сейчас, наверное, должна была закончиться здесь, на этой крыше, где он когда-то стоял и считал шаги и представлял, как падает. Он сел на парапет, свесив ноги вниз, и ветер трепал его волосы — те самые дурацкие кудри, за которые он получил три штрафа и собирался получить четвертый, и теперь это не имело значения, потому что штрафы выписывают живым, а мертвым все равно. Чуя стоял рядом, и его тень падала на Дазая, и Дазай чувствовал тепло его тела через холодный ветер, и это тепло было единственным, что согревало его в этом мире, где все остальное было ледяным и пустым. — Помнишь, я когда-то говорил, что хочу умереть? — спросил Дазай, и его голос был тихим, почти шепотом, но Чуя услышал, потому что он всегда слышал, когда Дазай говорил, даже когда тот молчал. — Помню, — ответил Чуя, и его голос был ровным, но Дазай слышал в нем то, что слышал только раз — в подсобке, когда Чуя просил не уходить, и в лаборатории, когда Чуя кричал от боли, и в тоннеле, когда старик остался прикрывать их отход. — Ты говорил это каждый день. Иногда по несколько раз. Дазай усмехнулся — не горько, а как-то по-детски, удивленно, как будто только сейчас понял, каким идиотом он был, когда хотел умереть, не зная, что такое жизнь на самом деле, и что жизнь — это не отсутствие смерти, а присутствие кого-то, ради кого ты готов терпеть боль, и страдать, и бояться, и надеяться, и жить, даже когда жить не хочется. — Я передумал, — сказал Дазай, и его голос был спокойным, но в этой спокойствии было столько сожаления, сколько может быть только у человека, который понял что-то важное слишком поздно, когда уже ничего нельзя изменить. — Но выбора у нас все равно нет. Чуя посмотрел на него долгим взглядом — так долго, что Дазай успел подумать, что он смотрит на вертолеты, которые уже были совсем близко, и их роторы заглушали все звуки, и ветер от них сбивал с ног, и пыль летела в глаза, и было трудно дышать, и еще труднее — думать. — Выбор есть всегда, — сказал Чуя, и его голос был твердым, как сталь, как та самая сталь, из которой сделаны мины, которые он учился обезвреживать в программе «Армагеддон», и броня, которая спасла Дазая от пули командующего, и ограничители, которые он носил на запястьях, пока не понял, что они не нужны. — Ты меня учил.

***

Чуя сделал шаг к парапету — не к Дазаю, а к краю, туда, где тридцать метров пустоты ждали своего часа, и Дазай на секунду подумал, что Чуя хочет прыгнуть первым, что он решил умереть красиво, как учил его Дазай в первые дни знакомства, когда говорил о самоубийстве как об искусстве, и что он оставит его одного на этой крыше, с вертолетами и воспоминаниями, и это будет его последней шуткой, последним «ты идиот», последним прощанием. Но Чуя не прыгнул. Он обхватил Дазая за талию — крепко, так крепко, что Дазай не мог пошевелиться, не мог вырваться, не мог сделать ничего, кроме как чувствовать его руки, сильные, уверенные, которые когда-то ломали кости и крушили стены, а теперь просто держали его, не давая упасть, не давая сдаться, не давая умереть в одиночестве. Чуя прижался к нему, и его лицо было рядом, и его дыхание было горячим на щеке Дазая, и его глаза, эти голубые, холодные глаза, смотрели с такой решимостью, что Дазай понял — он не шутит, он не играет, он действительно собирается сделать то, что задумал, и ничто не сможет его остановить. — Ты сказал, что я твой, — сказал Чуя, и его голос был тихим, но в этой тишине было больше силы, чем в любом крике. — Значит, и ты мой. Мы не будем разделяться. Ни в жизни. Ни в смерти. Прыгаем вместе. Или ты предлагаешь сдаться? Дазай смотрел на него, и в его глазах, в этих карих, усталых глазах, которые видели слишком много смертей, чтобы удивляться чему-либо, появилось то, чего Чуя не видел никогда — страх. Не за себя — за Чую. За то, что он может умереть, и Дазай не сможет этого предотвратить, потому что он не Бог, не стратег, не гений, а просто человек, который любит другого человека и боится его потерять, как боялся потерять мать, как боялся потерять всех, кого терял раньше, и это было страшнее любой пули, любой мины, любого приказа, подписанного теми, кто сидит в штабах и пьет кофе, не поднимая глаз от карт. — Ты идиот, — сказал Дазай, и его голос дрожал — впервые за все время, что они знали друг друга, потому что он всегда умел контролировать свой голос, даже когда хотел умереть, даже когда тащил Чую через нейтральную полосу, даже когда вкалывал ему сыворотку и слышал его крик. — Там внизу — вертолеты. Они расстреляют нас до того, как мы упадем. Чуя усмехнулся — той самой улыбкой, кривой, насмешливой, которую он перенял у Дазая, и в этой улыбке было столько вызова, столько жизни, столько той самой безумной уверенности, которая заставляла людей верить в него и идти за ним в ад, даже когда ад был реальным, а не метафорой. — Тогда не будем падать, — сказал Чуя, и его голос стал тише, почти шепотом, но в этом шепоте было больше обещания, чем в любом приказе. — Будем лететь. Он шагнул с парапета, увлекая Дазая за собой, и мир перевернулся — небо стало землей, а земля — небом, и ветер ударил в лицо с такой силой, что Дазай зажмурился, и его сердце ухнуло вниз, и в ушах зашумело, и он подумал, что это, наверное, и есть смерть — не боль, не темнота, а просто полет, который длится вечность, а потом обрывается, и ты уже ничего не чувствуешь, и это не страшно, потому что рядом есть кто-то, кто держит тебя за талию и не отпускает, даже когда все кончено. Но Чуя не отпускал. Он использовал остатки своей силы — той самой, которую сыворотка подавила, но не уничтожила, потому что сила была частью его, как руки, как ноги, как сердце, которое билось в груди, и он направил ее не внутрь, а наружу, создавая ударную волну, которая отбросила вертолеты в стороны, и их роторы завыли, и пилоты закричали, и машины завалились на бок, теряя управление, и одна из них врезалась в здание штаба, и взрыв был таким, что Дазай почувствовал его даже в полете, даже сквозь ветер и шум, даже сквозь страх и боль. Они упали в реку — ту самую, что текла через город, черную, холодную, быструю, и вода сомкнулась над ними, и Дазай не мог дышать, и его легкие горели, и он думал, что это конец, что они утонут, и это будет нелепая смерть — не от пули, не от взрыва, а от воды, которая была здесь всегда, которая текла через этот проклятый город и видела столько смертей, что одна больше не имела значения. Но Чуя вытащил его на поверхность, и его руки были сильными, и его дыхание было ровным, и он плыл к берегу, таща Дазая за собой, как когда-то Дазай тащил его через нейтральную полосу, и это было справедливо, и это было правильно, и это было тем, что называют судьбой — не предопределенностью, а просто чередой событий, которые приводят тебя к тому, что ты должен сделать, и к тому, кто должен быть рядом. Течение уносило их все дальше и дальше от базы, от города, от войны, от всего, что было раньше, и Дазай терял сознание — не от раны, не от воды, а от усталости, от боли, от того, что его тело наконец сказало «хватит», и он закрыл глаза и провалился в темноту, и последнее, что он услышал перед тем, как провалиться в эту темноту, был голос Чуи, который говорил: «Не смей умирать. Я тебе не разрешал».

***

Дазай пришел в себя в неизвестном месте — лес, зима, старый дом, который, наверное, стоял здесь еще до войны, до всего, до того, как люди научились убивать друг друга так эффективно, так массово, так бессмысленно. Он лежал на кровати — настоящей, с матрасом и одеялом, а не на ящике из-под снарядов и не на голом бетоне, — и его грудь была перевязана чистыми бинтами, и рана на ребре не болела, и он мог дышать, и это было чудом, в которое он не верил, но которое случилось, и он не знал, кому сказать спасибо — Богу, судьбе или просто Чуе, который сидел рядом на табуретке и смотрел на него с тем выражением, которое Дазай видел только раз — в подвале школы, когда очнулся после заражения крови, и Чуя сказал «ты изменился», и он ответил «это ты на меня плохо влияешь». — Мы перешли границу, — сказал Чуя, и его голос был ровным, спокойным, как будто он не вытащил Дазая из ледяной реки, не отбился от вертолетов, не прошел через ад, чтобы оказаться здесь, в этом старом доме, в этом лесу, в этой тишине, которая была такой непривычной после месяцев взрывов и криков. — Нас ищут, но не найдут. Твоя игра закончена, стратег. Он замолчал, и в тишине слышно было, как потрескивают дрова в печи, как за окном шумит ветер, как где-то далеко лают собаки, и Дазай подумал, что, наверное, это и есть мир — не отсутствие войны, а просто тишина, в которой можно слышать свое дыхание и дыхание того, кто рядом, и не бояться, что в следующую секунду все оборвется. — Теперь мы просто два дезертира, — продолжал Чуя, и его голос стал тише, почти шепотом, и в этом шепоте не было горечи, не было сожаления, а была только усталость, глубокая, бездонная, такая, от которой не спасает даже сон, но которая становится легче, когда есть с кем ее разделить. — Никто. Ничего. Живые. Дазай смотрел на потолок — старый, деревянный, с трещинами и следами протечек, — и думал о том, что тысяча двести сорок семь шагов до крыши остались там, в другой жизни, и что он больше никогда не пойдет на крышу, потому что теперь у него есть крыша над головой, и стены, и печь, и человек, который сидит рядом и смотрит на него с надеждой и страхом, и это больше, чем он когда-либо имел, и больше, чем он когда-либо заслуживал. Он перевел взгляд на Чую — на его рыжие волосы, которые отросли и теперь падали на лоб, на его голубые глаза, которые больше не были холодными, а стали теплыми, почти домашними, на его руки, которые лежали на коленях и больше не дрожали, потому что сыворотка сделала свое дело, и сила больше не убивала его, а просто была частью его, как дыхание, как сердцебиение, как любовь, которую он не умел называть своими словами, но которая была очевидна для любого, кто смотрел на них. Дазай улыбнулся — впервые искренне, не криво, не насмешливо, не прикрываясь цинизмом и ложью, а просто потому, что ему было хорошо, и потому что он был жив, и потому что Чуя был рядом, и это было единственное, что имело значение в этом мире, где не было ни своих, ни чужих, только двое, которые держались друг за друга, потому что боялись упасть, и этот страх был единственным, что делало их людьми. — Звучит как начало, — сказал Дазай, и его голос был хриплым, слабым, но в этой слабости была та самая насмешливая интонация, которая была их языком, единственным, который они оба понимали. — А не конец. Чуя посмотрел на него долгим взглядом — так долго, что Дазай успел подумать, что он сейчас скажет что-то важное, что-то, что изменит их жизнь навсегда, что-то, о чем они молчали все эти месяцы, потому что боялись сказать, а теперь, когда война кончилась, можно было не бояться, и можно было говорить, и можно было слушать, и можно было верить, что завтра будет новый день, и послезавтра — тоже, и что они будут вместе, и что это будет длиться вечно, или хотя бы столько, сколько им отведено. Но Чуя не сказал ничего важного. Он просто улыбнулся — той самой улыбкой, кривой, насмешливой, которую перенял у Дазая, и в этой улыбке было столько тепла, сколько может быть только у человека, который прошел через ад и остался человеком, и который знает, что ад позади, а впереди — просто жизнь, с ее радостями и печалями, с ее чаем и хлебом, с ее тишиной и покоем. — Заткнись и пей чай, — сказал Чуя, и он протянул Дазаю кружку — глиняную, теплую, с паром, который поднимался к потолку и таял в воздухе, как таяли их страхи, их боли, их воспоминания о войне, которая осталась там, за рекой, за лесом, за границей, которую они перешли, чтобы стать никем, ничем, просто двумя дезертирами, которые нашли друг друга и не отпустят, даже если весь мир будет против них. Дазай взял кружку, и его руки не дрожали, и он сделал глоток, и чай был горячим, сладким, с травами, которые Чуя, наверное, собрал в лесу, и Дазай подумал, что это, наверное, самый вкусный чай в его жизни, потому что он был выпит не в штабе, не в блиндаже, не под обстрелом, а в доме, где было тепло и тихо, и где рядом сидел человек, ради которого стоило жить, даже когда жить не хотелось, даже когда казалось, что все кончено, даже когда пуля входила в грудь, а вертолеты летели с востока, и выхода не было, и надежды не было, и оставалось только прыгнуть в пустоту и надеяться, что кто-то поймает тебя на лету. Чуя поймал. И теперь они сидели в старом доме, в лесу, зимой, и пили чай, и смотрели на огонь в печи, и молчали, и это молчание было лучше любых слов, потому что слова были бесполезны, когда все уже сказано, и все уже сделано, и все уже пережито, и осталось только жить дальше, просто жить, без войны, без приказов, без смерти, которая смотрит в глаза каждый день, каждый час, каждую минуту. За окном падал снег — первый снег в этом году, белый, чистый, который укрывал землю, как одеяло, как забвение, как надежду на то, что завтра будет лучше, чем вчера, и что война когда-нибудь кончится, и что люди, которые выжили, смогут жить, не оглядываясь назад, не боясь теней, не считая шагов до крыши. Дазай не считал шаги. Он смотрел на снег, на Чую, на кружку в своих руках, и улыбался — той самой улыбкой, искренней, настоящей, которую он прятал так долго, что забыл, как она выглядит, и теперь, когда он нашел ее снова, он не хотел прятать ее никогда. — Чуя, — сказал Дазай, и его голос был тихим, почти шепотом, но в этом шепоте было столько благодарности, сколько может быть только у человека, который был на краю и которого вернули к жизни. — Что? — спросил Чуя, и его голос был ровным, но Дазай видел, как его глаза блестят в свете огня, и знал, что он тоже чувствует то же самое, просто не умеет сказать, потому что слова — это не его оружие, его оружие — руки, и сила, и верность, и он уже сказал все, что хотел, когда прыгнул с крыши, увлекая Дазая за собой. — Спасибо, — сказал Дазай, и это было единственное слово, которое имело значение, потому что в нем было все — и прошлое, и настоящее, и будущее, и обещание, которое они дали друг другу в темноте, под обстрелами, на грани смерти, и которое сдержали, потому что не умели иначе. Чуя не ответил. Он просто протянул руку и сжал ладонь Дазая, и они сидели так, держась за руки, и смотрели на снег, и пили чай, и молчали, и это было началом — не концом, не финалом, не эпилогом, а просто новой главой, в которой не было войны, и смерти, и бетона, и крови, а была только жизнь, и тишина, и тепло, и двое, которые нашли друг друга в аду и не захотели расставаться, даже когда ад остался позади. Тысяча двести сорок семь шагов до крыши. Сегодня Дазай не пойдет на крышу. Завтра — тоже. Никогда больше не пойдет, потому что теперь у него есть дом, и чай, и человек, который держит его за руку и не отпустит, даже если весь мир рухнет, даже если небо упадет на землю, даже если придется снова прыгнуть в пустоту, зная, что его поймают. Он допил чай, поставил кружку на стол, закрыл глаза и улыбнулся — впервые за долгое время спокойно, без боли, без страха, без той пустоты, которая была его спутницей столько лет, сколько он себя помнил. Чуя смотрел на него и молчал.
12 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник