Шаг вперед, два назад — и прямо в мою постель

NC-17
Завершён
44
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
104 страницы, 38 885 слов, 4 части
Описание:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

🍓🍓🍓

Настройки
Примечания:

***

Вечерний свет сочился сквозь высокие окна балетного зала, ложась длинными золотыми прямоугольниками на натертый до блеска паркет. Феликс — вернее, все здесь звали его мистер Ли — поправлял резинку на подвернутой лодыжке, когда услышал осторожный стук в дверь. На пороге, чуть сгибаясь под притолокой, стоял парень. Слишком высокий для танцора, слишком широкий в плечах — скорее пловец, чем балетный. Но глаза… цвета теплой лесной скорлупы, с той редкой глубиной, которая бывает у людей, умеющих смотреть внутрь себя. — Я Хенджин, — сказал он, и голос его прозвучал в пустом зале неожиданно мягко, почти интимно. — Я хочу в твою группу. Феликс откинулся на хореографический станок, скрестив руки на груди. Он привык к таким. Мечтатели, приходящие с Ютуба, обычно держатся иначе — либо слишком развязно, либо подобострастно. Этот же стоял ровно, как сосна, и смотрел прямо, без вызова, но и без просьбы о пощаде. — У меня строгий отбор, — сказал Феликс. — И платное обучение. Ты хоть когда-нибудь занимался? Вместо ответа Хенджин сделал шаг вперёд. Скинул кеды, ступив босыми ногами на паркет, и вдруг — без музыки, без счёта, одним текучим, почти кошачьим движением — опустился в то самое положение, которое Феликс показывал на своём канале полгода назад. Танец под Шакиру. «Сидеть без стула». Это было странное зрелище. Такой большой, тяжелый парень, и вдруг — иллюзия невесомости. Бёдра замерли параллельно полу, спина осталась прямой, как струна, а руки поплыли в воздухе тем особым, расслабленно-властным жестом, который у Феликса на видео выглядел почти неприличным, а здесь — вдруг стал чистым искусством. Хенджин не копировал. Он проживал. Каждый изгиб позвоночника, каждый наклон головы — будто рассказывал историю, о которой не говорят вслух. Феликс невольно выпрямился. Его учительское нутро трепетало от профессиональной радости: тут было над чем работать, но уже было то, что не даётся никакой школой. Танец под Шакиру, доведённый до отдельного вида искусства — как он сам любил повторять в уроках, — требовал не столько техники, сколько наглости. Не пошлой, а той священной наглости, когда тело забывает о стыде и говорит на языке, понятном всем без перевода. Хенджин закончил. Медленно поднялся, отряхнул колени. Молчал. Только в ореховых глазах плясали блики вечернего солнца. Феликс выдержал паузу — долгую, преподавательскую — и вдруг улыбнулся краешком губ. — Хорошо. Приходи в понедельник к восьми. И Хенджин… — М? — Забудь, что ты видел на Ютубе. Теперь ты будешь танцевать по-настоящему. Хенджин кивнул, и в этом кивке было что-то от финального поклона после успешной премьеры. А когда он вышел, Феликс ещё долго стоял у окна, глядя, как высокая фигура удаляется в сторону метро, и тихо усмехался своим мыслям: «Пять месяцев по урокам из Ютуба… Господи, что же из него вырастет через год офлайн?»Дома уже горел свет во всех окнах, когда Хенджин бесшумно проскользнул в прихожую. Он скинул кеды, даже не развязав шнурки, и сразу — мимо кухни, откуда пахло жареным луком и маминым супом, — в свою комнату. Маленькую, заставленную, но с зеркалом во всю стену. — Хенджин, ужин готов! — крикнула мама из кухни. — Сейчас, — бросил он на ходу, уже расстегивая ремень. «Сейчас» растянулось на три часа. Он включил колонку на низкую громкость — чтобы не мешать соседям снизу, — и поставил тот самый трек. Шакира. Пятимесячной давности видео Феликса, засмотренное до черных квадратов перед глазами, горело на экране телефона, прислоненного к стопке книг. Сначала — растяжка. Медленная, почти ритуальная. Каждое движение отзывалось тянущей болью в ещё не проснувшихся мышцах, но Хенджин не жалел себя. Он прижимался лбом к коленям, выгибал спину кошкой, чувствовал, как позвоночник щелкает позвонок за позвонком. Потом — повторение. То самое «сидеть без стула», которое сегодня в зале вышло так легко, а на самом деле было адским удержанием баланса. Он опускался в положение, замирал, считал про себя: двадцать два, двадцать три, двадцать четыре… Бёдра жгло огнем. Спина начинала дрожать на тридцатой секунде. Он держал до пятидесяти. — Хенджин, остынет! — голос мамы звучал уже ближе, из коридора. — Мам, потом, — выдохнул он, не разжимая зубов. Он раз за разом прокручивал проходку — те самые три такта, где Феликс на видео делал этот убийственный дроп на одно колено с одновременным наклоном корпуса. У Хенджина сначала падал баланс. Потом он чуть не подвернул лодыжку. На двадцатом повторе он ударился коленом о паркет (домашний ламинат не прощал ошибок) и зашипел сквозь зубы. Встал. Стер выступившую слезу — не от боли, от злости на себя. Снова. В зеркале отражался чужой человек. Мокрые волосы прилипли ко лбу, футболка промокла насквозь, лицо раскраснелось, а в глазах горел тот странный свет, который обычно видят только спортсмены на предолимпийских сборах. Ореховые глаза, которых он сам иногда боялся. — Хенджин… — мама стояла в дверях, прижимая к груди фартук. — Уже одиннадцать. Ты не ел. Он не обернулся. Смотрел только на своё отражение, поправляя положение рук — чуть выше, чуть свободнее, как сегодня показывал мистер Ли. — Мам, — сказал он тихо, и голос его вдруг стал чужим — слишком взрослым для сына, который еще вчера просил добавки её картофельного пюре. — Мне нужно заниматься. Мама постояла еще минуту. Вздохнула. И ушла, плотно притворив дверь — так, чтобы из кухни не тянуло запахами, которые могли его отвлечь. А Хенджин нажал на повторить и опустился в присед в сорок первый раз. Ноги дрожали. Пот заливал глаза. Но где-то внутри, глубоко под усталостью, росло странное, щемящее чувство: он не просто учился танцевать. Он учился быть тем, кем всегда боялся стать. Тем, кто не жалеет себя. Тем, кто говорит «нет» даже маме. Тем, кто однажды войдет в зал к Феликсу Ли не как любитель из Ютуба, а как равный.Зал опустел к девяти вечера. Феликс остался один — как любил. Выключил верхний свет, оставил только узкую полосу софитов у зеркал. В этой полутьме он казался себе другим: текучим, почти бесплотным. Волосы мягкими волнами падали на плечи — ни одного прямого волоска, будто сама природа отказалась от жёстких линий, создавая его. Он стянул резинку, и волосы рассыпались, закрыв половину лица. — Вы похожи на девушку, — сказал Хенджин из дверного проёма. Феликс даже не вздрогнул. Он уже знал эту поступь — слишком тяжёлую для танцора, слишком уверенную для новичка. — А ты похож на грузчика, который забрёл не в тот зал, — ответил Феликс, не оборачиваясь. — И что? Хенджин вошёл. Скинул рюкзак у станка. Помолчал, разглядывая отражение Феликса в зеркале — тонкие запястья, хрупкие ключицы, тридцать седьмой размер ноги, который прятался в мягких балетках. — Ничего, — сказал Хенджин спокойно. — Просто факт. Мой отец сказал бы, что вы — девушка. Но он ни разу не видел, как вы танцуете. Феликс наконец повернулся. В упор, в пол-оборота, так, чтобы софит бил в лицо — без защиты, без полутеней. — А твой отец вообще видел, как ты танцуешь? Хенджин опустил глаза. Первый раз за весь вечер. — Нет. Он думает, я в спортзале. — Врёшь ему. — Не вру. Умалчиваю. Феликс усмехнулся — коротко, без тепла. Подошёл к станку, встал рядом. Теперь их разделяло полметра, и контраст был почти неприличным: широкий, как шкаф, Хенджин и этот странный человек с девичьим лицом и взглядом старого мастера. — Ты врёшь отцу, — сказал Феликс, глядя прямо в ореховые глаза. — А себе ты врёшь? — В чём? — В том, зачем ты здесь. Не для танцев. Танцы — это повод. Что-то другое. Хенджин молчал так долго, что можно было сосчитать до двадцати. Потом сказал тихо: — Я хочу быть кем-то. Не тем, кем меня слепили. — Кем слепили? — Высоким. Сильным. Мужественным. Правильным. Всё в моей жизни — правильное. Дом, школа, институт, девушка, которую одобрили родители. Правильное. А я… — он запнулся. — Я не чувствую себя правильным. Феликс отвернулся к зеркалу. Поправил волосы — привычный жест, почти кокетливый, но в его исполнении почему-то не раздражал. — Знаешь, что мне говорили в училище? — спросил он тихо. — «Феликс, тебя никогда не поставят в кордебалет. Ты ломаешь рисунок. Ты слишком… не такой». Слишком маленький размер ноги. Слишком мягкие волосы. Слишком похож на девушку. И я ушёл из классики. Не потому что не мог. Потому что устал быть неправильным. Он замолчал. В зале было слышно, как гудит старый кондиционер. — А теперь я преподаю любителям с Ютуба, — закончил Феликс. — И знаешь что? Мне плевать. Я танцую. Они танцуют. Мир не рухнул. Хенджин шагнул ближе. Очень близко — так, что Феликс почувствовал его дыхание, горячее и сбитое. — Вы не похожи на девушку, — сказал Хенджин вдруг совсем другим голосом — твёрдым, почти злым. — Вы просто другой. Как и я. Феликс поднял бровь. В полутьме его лицо казалось выточенным из слоновой кости — прекрасным и бесполым. — Я старше тебя на пять лет, Хенджин. И я твой учитель. Запомни это, пока не наделал глупостей. — Каких глупостей? — Например, не начал думать, что между нами может быть что-то, кроме хореографии. Хенджин отступил. Резко, как от удара. Взял рюкзак. — Я пришёл танцевать, — сказал он глухо. — Вот и танцуй, — кивнул Феликс. — Начнём с позиций. Руки на станок. Спина прямая. И не смотри на меня так. — Как? — Как на того, кто может спасти тебя от тебя самого. Никто не может. Только ты. А теперь — плие. И не ной. Хенджин встал к станку. Его огромные ладони легли на дерево — контраст до смешного. Феликс подошёл сзади, поправил лопатки — легкое прикосновение, профессиональное, без намёка. — Дыши, — сказал он на ухо. — Танцы начинаются с дыхания. Всё остальное — просто шаги. Они молчали весь урок. Только счёт: раз-два-три-четыре. Только скрип паркета и тяжелое дыхание Хенджина, который пытался быть лёгким. И когда занятие кончилось, Феликс сказал ему в спину: — Завтра в восемь. Не опаздывай. И скажи отцу, что в спортзале у тебя новый тренер. С длинными волосами. Хенджин обернулся у двери. — А как вас зовут, тренер? — Феликс. Просто Феликс. И запомни — если кто-то на улице примет меня за девушку, я делаю реверанс. Потому что мне всё равно. А тебе должно быть всё равно ещё больше. Пока, Хенджин. Дверь закрылась. Феликс остался один в полутьме, перед зеркалом, где они только что стояли вдвоём — высокий и хрупкий, правильный и неправильный, очень разные и почему-то одинаковые. Два месяца превратили Хенджина в другого человека. Не внешне — внешне он всё ещё был тем самым широкоплечим парнем, от которого шарахались в метро. Другим стало внутри. Каждое утро он просыпался с мыслью о зале. О полутьме. О мягких волосах, падающих на плечи. Это случилось не вдруг. Не как удар молнии, а как наводнение — медленно, неотвратимо, сантиметр за сантиметром. Сначала он просто ловил себя на том, что смотрит на Феликса дольше, чем нужно для учебного процесса. На то, как тот поправляет балетки своим тридцать седьмым размером — маленькие, почти детские ступни, которые так удивительно сочетались с властным голосом учителя. На то, как заправляет волосы за ухо, открывая линию скул — острую, почти болезненно красивую. Потом Хенджин начал замечать детали. Губы Феликса, когда тот командовал «Плие!» — чуть приоткрытые, розовые, без блеска, но такими они казались созданными для блеска. Для чего-то сладкого, что хочется слизать. Хенджин прокручивал в голове эту мысль по ночам, лёжа на спине и глядя в потолок, и злился на себя. — Ты больной, — шептал он в темноту. — Он твой учитель. Он мужчина. Он старше. Но сердцу было плевать на эти аргументы. Однажды, на растяжке, Феликс помогал ему сесть на шпагат — надавил на плечи, поправляя корпус, и их лица оказались слишком близко. Хенджин видел каждую ресницу. Родинку у крыла носа. То, как блестят глаза — ореховые напротив карих, почти чёрных в этом вечернем свете. — Не дыши так тяжело, — сказал Феликс, не отстраняясь. — Расслабься. — Я пытаюсь, — выдохнул Хенджин, и в его голосе было нечто такое, от чего бровь Феликса дрогнула. Они замерли на три секунды. Три секунды, которые Хенджин потом пересчитывал в уме сотни раз. А потом Феликс отстранился первым — плавно, как ни в чём не бывало, и продолжил занятие. Но Хенджин видел. Он видел, как дрогнули пальцы Феликса, когда тот поправлял пульт. Как он отвернулся к окну — слишком быстро, чтобы это было естественно. После того вечера Хенджин перестал спать. Он лежал в кровати и думал о хрупкости. О том, как Феликс выглядит со стороны — девушка, не девушка, ангел, которого перепутали полом при рождении. О том, что эти запястья, которые Хенджин мог бы обхватить одной рукой, держат в себе такую силу, что он сам, здоровенный двадцатидвухлетний парень, чувствует себя перед ними мальчишкой. — Я хочу его поцеловать, — сказал он однажды в подушку, и слова прозвучали так отчётливо, что он испугался — а вдруг мама услышала? Не услышала. Но он услышал себя. И понял, что это правда. На следующем занятии он смотрел только на губы. Феликс говорил о ритме, о том, что танец — это разговор тела, и каждое движение должно быть осмысленным, а Хенджин кивал и думал: «Какие они. Какие они мягкие. Если бы я мог… если бы я только мог…» — Ты меня слушаешь? — Феликс щёлкнул пальцами перед его носом. — Да. Разговор тела, осмысленность, — быстро ответил Хенджин. — Тогда повтори проходку. И перестань сверлить меня взглядом. Ты не на свидании. Хенджин вспыхнул. Феликс уже отвернулся, но краешек его губ дрогнул — не улыбка, но что-то близкое. Они танцевали. Вдвоём, под старый трек, который Хенджин теперь знал наизусть. Феликс двигался впереди, показывая, Хенджин повторял сзади — и каждый раз, когда Феликс делал волну корпусом, Хенджин забывал дышать. Как можно быть таким текучим? Таким невесомым? Таким хрупким — и таким недосягаемым? После занятия, когда Хенджин уже застегнул рюкзак, Феликс окликнул его: — Постой. Хенджин замер. Феликс подошёл — медленно, мягко ступая маленькими ногами по паркету. Встал напротив. Теперь их разделяли двадцать сантиметров — Хенджин мог бы дотянуться, если бы захотел. — Ты стал лучше, — сказал Феликс тихо. — Намного лучше. Но я вижу, что у тебя в голове что-то другое. Не танец. Хенджин сглотнул. В горле пересохло. — Я не знаю, как это объяснить. — Попробуй. — Вы… ты… — Хенджин запутался в местоимениях, в голосах, в собственных желаниях. — Ты красивый. Это я могу сказать? Феликс не отвел взгляд. Его карие глаза смотрели спокойно — слишком спокойно для человека, которому только что признались в чём-то запретном. — Можешь. Это не преступление — замечать красоту. — А если я хочу больше, чем замечать? Тишина повисла плотная, как перед грозой. Феликс медленно поднял руку и поправил прядь своих волос — жест, который Хенджин уже выучил наизусть и который сейчас показался ему самым эротичным жестом на свете. — Тогда тебе придётся ответить себе на один вопрос, — сказал Феликс. — Ты хочешь меня — или хочешь быть мной? Хенджин замер. — Что? — Хрупким. Красивым. Свободным. Ты говоришь о моих губах и блеске — но, может быть, ты просто хочешь увидеть эти губы на своём собственном лице? Может быть, я — просто зеркало для тебя? Хенджин не знал, что ответить. Он никогда не думал об этом. Он просто хотел. До боли в груди. До бессонницы. — А если я точно знаю, что хочу тебя? — спросил он хрипло. Феликс улыбнулся — впервые за два месяца настоящей улыбкой, тёплой, чуть печальной. — Тогда докажи. Не словами. Танцем. Ты пришёл сюда за этим, забыл? Танцуй так, чтобы я поверил. А поцелуи — потом. Если заслужишь. Он развернулся и пошёл к пульту, оставив Хенджина стоять посреди зала с бешено колотящимся сердцем и единственной мыслью: «Потом. Он сказал «потом». Значит, есть шанс». А вечером, лёжа в кровати, Хенджин долго смотрел в потолок и представлял, как красит губы Феликса блеском — нежно, аккуратно, водя кисточкой по этому идеальному изгибу, и как потом целует, чувствуя сладкий привкус помады и соль его кожи. И в этой фантазии не было ничего пошлого. Только нежность. Только хрупкость, которую так страшно сломать. — Что ты со мной делаешь, Феликс? — прошептал он в пустоту. Но ответа не получил. Только ветер за окном да собственное сердце, которое билось в ритме шакировского трека — том самом, что навсегда изменил его жизнь. Ночь была душной. Хенджин лежал на спине, раскинув руки, и смотрел в потолок, где лениво ворочался свет от фар проезжающих машин. Второй час. Третий. Мысли плавились, как воск, стекая в одну — ту самую, с карими глазами и мягкими волнами волос. Телефон моргнул экраном. Короткая вибрация — уведомление, которого он не ждал в час ночи. Хенджин потянулся к тумбочке, ожидая увидеть рекламу или мамино «спи уже», но вместо этого — имя, от которого сердце сделало кульбит. Феликс. Видео. 1:47. «Посмотри. И не делай поспешных выводов.» Пальцы дрожали, когда он нажимал на треугольник воспроизведения. Сначала была темнота. Мерцание свечи — нет, дешёвой гирлянды, которая мигала тёплым светом где-то за кадром. Потом появился он. Феликс сидел на стуле. Обычном деревянном стуле, какие ставят на кухнях, но сейчас он казался троном — или орудием пытки, в зависимости от того, как смотреть. Спина расслабленная, почти ленивая, откинута назад. Одна нога на полу, другая — на сиденье, открывая длинную линию бедра в тонких домашних штанах. Волосы распущены, падают на лицо, прячут глаза, но не прячут улыбку — медленную, опасную, как у кошки, которая наигралась с мышью и теперь думает, что делать дальше. Музыка вступила не сразу. Тяжёлый, вязкий бит, от которого у Хенджина свело живот. И Феликс начал двигаться. Это был не танец в том смысле, который Хенджин знал. Не хореография, не связки, не плие и не гранд-батман. Это было нечто другое. Руки Феликса медленно скользнули по своим бёдрам — вверх, к талии, к груди, и Хенджин услышал, как собственное дыхание превратилось в хрип. Феликс изогнулся на стуле — плавно, как змея, — и его голова откинулась назад, открывая шею. Белая, тонкая, с бьющейся под кожей жилкой, которую Хенджин вдруг отчаянно захотел поцеловать. Руки Феликса поднялись к волосам. Взяли прядь. Медленно, нарочито медленно, провели по губам. Губы приоткрылись. В кадре мелькнул кончик языка. Хенджин перестал дышать. Сначала он подумал, что это фигура речи. Но нет — лёгкие отказывались работать. Грудная клетка сжалась, будто кто-то сел сверху, а мозг — чёрт возьми, мозг просто выключился. Перед глазами поплыли тёмные пятна. Телефон выпал из рук, ударился о подушку, но видео продолжало играть, и оттуда доносился этот голос — низкий, расслабленный, пьяный без алкоголя. «Ты хотел увидеть, — говорил Феликс в камеру, не переставая двигаться бёдрами в такт музыке. — Смотри. Только дыши. Я не хочу, чтобы ты умер до того, как мы потанцуем по-настоящему.» Хенджин судорожно втянул воздух — слишком поздно, слишком резко, голова закружилась. Кислородное голодание. Он знал этот термин из институтской биологии, но никогда не думал, что испытает его на собственной шкуре — лёжа в кровати, в пижамных штанах, глядя на мужчину, который двигался на стуле так, будто занимался любовью с самой музыкой. Он схватил телефон дрожащими руками. Поставил на паузу. В комнате стало тихо — только собственное сердце, которое колотилось где-то в горле, и звон в ушах. На экране замер Феликс: полуприкрытые веки, растрёпанные волосы, расслабленная улыбка человека, который знает, что его сейчас смотрят, и которому абсолютно всё равно, что о нём подумают. Стул. Ткань штанов, натянувшаяся на бедре. Пальцы, замершие на поясе — как будто следующий жест должен был снять что-то ещё. «Рейтинг C17», — вспомнил Хенджин. Он не знал, что это значит, но догадывался. Не для детей. Не для посторонних. Для него. Он нажал на воспроизведение снова. Феликс вставал со стула. Медленно, позволяя кадру скользить по своему телу — снизу вверх. Щиколотки. Икры. Колени. Бёдра — боже, эти бёдра, которые Хенджин видел сотни раз в зале, но никогда — вот так, в этом свете, в этом движении. Феликс повернулся спиной к камере, и Хенджин увидел линию позвоночника под тонкой тканью майки, лопатки, которые двигались, как крылья, когда Феликс поднимал руки и запускал их в волосы снова. — Ты хотел меня поцеловать, — голос Феликса звучал приглушённо, потому что он говорил в камеру, не глядя, через плечо. — Тогда смотри. Смотри и запоминай. Потому что если ты когда-нибудь прикоснёшься ко мне — ты должен знать каждую линию. Каждый изгиб. Каждую секунду моего тела, прежде чем я позволю тебе его коснуться. Видео оборвалось. Чёрный экран. 1:47 закончились. Хенджин сидел в темноте, прижимая телефон к груди, и чувствовал, как слёзы — нет, не слёзы, что-то другое, более солёное и горькое — текут по щекам. Он не плакал с детства. Но сейчас плакал. Потому что увидел то, что нельзя увидеть и остаться прежним. Он написал одно сообщение. Три слова. Отправил, не думая. «Я не дышу.» Ответ пришёл через пятнадцать секунд. «Дыши. Я рядом.» Хенджин посмотрел на время: 1:47 ночи. Сорок семь минут первого. Ровно столько, сколько длилось видео. Совпадение? Он не верил в совпадения. Он встал с кровати, подошёл к окну. На улице было пусто, только фонарь моргал, будто подмигивая. Хенджин прижался лбом к холодному стеклу и прошептал в ночь: — Ты убиваешь меня, Феликс Ли. И где-то в другой части города, в маленькой квартире с зеркалами во всю стену, человек с мягкими волосами и тридцать седьмым размером ноги улыбнулся в темноту, перечитывая три слова на экране, и подумал: «Я тоже не дышу. Уже два месяца.»Ночь не закончилась. Она просто сменила декорации. Хенджин так и не сомкнул глаз. Он лежал в той же позе, телефон зажатый в ладони, и смотрел, как цифры на экране переползают с двух на три, с трёх на четыре, с четырёх на пять. Каждый раз, когда веки тяжелели, перед глазами всплывало оно — движение бёдер на стуле, пальцы на поясе, голос: «Смотри и запоминай». В 5:47 он встал. Не потому, что хотел. Потому что тело больше не слушалось — оно жило отдельно, автономно, подчиняясь только ритму, который задал Феликс пять часов назад. Хенджин налил стакан воды. Выпил залпом. Поставил стакан на стол — рука дрожала. В 5:59 телефон завибрировал. Он знал. Он уже знал, прежде чем посмотрел. Это было то предчувствие, которое не обманывает — холодное, острое, как лезвие, проведённое по позвоночнику. Феликс. Видео. 3:12. «Я не спал. В зале с шести. Хотел тебя кое-чему научить.» Хенджин нажал на воспроизведение, не успев сесть. Прислонился к кухонному столу, потому что ноги стали ватными. Свет. Много света. Феликс стоял посреди пустого зала — того самого, где они занимались каждый вечер. Но сейчас зал выглядел иначе. Утреннее солнце било в окна, заливало паркет золотом, и каждая пылинка в воздухе горела, как маленькая звезда. Феликс был в одном: чёрные облегающие леггинсы и белая майка, которая сползла с одного плеча. Волосы собраны в низкий хвост, но несколько прядей выбились и падали на лицо. Никакого намёка на стриптиз. Никакой дешёвой гирлянды. Только чистота, свет и этот взгляд — карий, глубокий, сонный после бессонной ночи, но острый, как скальпель. — Привет, — сказал Феликс в камеру. Голос хриплый — с утра, от усталости, от того, что он вообще не спал. — Ты, наверное, думаешь, что я издеваюсь. Нет. Просто… когда я не могу уснуть, я танцую. А сегодня я не мог уснуть из-за тебя. Хенджин выронил стакан. Тот не разбился — упал на коврик, расплескав воду, но Хенджин даже не заметил. Он смотрел, как Феликс отходит к центру зала, как встаёт в позицию — не балетную, не стриптизную, а какую-то свою, между. — Это не будет красиво, — продолжал Феликс. — Это будет правдиво. Ты хотел увидеть меня настоящего? Смотри. Музыка не играла. Только тишина, только шёпот утреннего города за окнами зала, только скрип паркета под маленькими ногами тридцать седьмого размера. Феликс закрыл глаза. И начал двигаться. Это был не танец, который учат. Это был танец, который выдыхают. Его руки поднялись медленно, как будто что-то тянули из воздуха — из самого себя. Он качался, почти падал, но каждый раз возвращался — вверх, к свету, к солнцу, которое било ему в лицо. Это было странное зрелище: взрослый мужчина, похожий на девушку, танцующий в пустом зале в шесть утра, без музыки, без зрителей — только камера телефона, прислонённая к станку. Но Хенджин видел. Он видел всё. Он видел, как Феликс касается своей шеи — там, где бьётся жилка, — и на секунду замирает, будто прислушивается к себе. Как его руки скользят по рёбрам — слишком худым, слишком заметным под тонкой тканью. Как он запрокидывает голову, и хвост распадается, и волосы падают на лицо водопадом, и в этом движении есть что-то такое… святое. Не эротичное. Святое. — Я боюсь, — шепчет Феликс в кадре, не открывая глаз. — Я учу других не бояться, а сам боюсь. Боюсь, что ты смотришь на меня и видишь не меня. Видишь ту картинку, которую я показываю. А я устал показывать. Он опускается на колени. Медленно, пластично, как кошка, которая решила, что охота окончена. Садится на пятки. Опускает голову. Волосы закрывают лицо полностью — только макушка, только мягкие волны, только плечи, которые вздрагивают. Хенджин не знает, плачет ли Феликс. Видео слишком зернистое, свет слишком яркий. Но он чувствует — всем телом, каждой клеткой, каждой бессонной секундой этой ночи, — что видит что-то, что не предназначено для камеры. Что-то, что Феликс даже самому себе не показывает. — Я хочу, чтобы ты пришёл, — говорит Феликс тихо, не поднимая головы. — Не на занятие. Просто пришёл. Сейчас. Пока ещё утро. Пока я не передумал. Пока я ещё смелый. Видео обрывается. 3:12. Три минуты и двенадцать секунд чистого, незащищённого Феликса. Хенджин стоит посреди кухни в луже воды. Босиком. В пижамных штанах. Сердце колотится так, что он слышит пульс в ушах, в висках, в кончиках пальцев. Он смотрит на часы. 6:07. Надевать джинсы? Чистить зубы? Ждать такси? Нет. Он хватает первую попавшуюся куртку, засовывает ноги в кеды — на босу ногу, потому что времени нет — и вылетает из квартиры, даже не закрыв дверь. Мама что-то кричит из спальни, но он не слышит. В ушах только одна фраза, зацикленная, как сломанная пластинка: «Я хочу, чтобы ты пришёл. Сейчас.» Улица встречает его серым утренним небом и холодным ветром. Хенджин бежит — не идёт, не торопится, а именно бежит, перепрыгивая через лужи, не глядя на светофоры, не чувствуя, как острый гравий впивается в ступни через тонкую подошву кед. В голове нет ни одной мысли. Только образ: Феликс на коленях посреди зала, волосы закрывают лицо, плечи вздрагивают. И тихий, сломленный голос: «Пока я ещё смелый». Такси останавливается через три минуты. Хенджин называет адрес — тот самый, который выучил наизусть два месяца назад, но никогда не произносил вслух. Водитель что-то говорит про сумасшедших пассажиров в шесть утра. Хенджин не отвечает. Он смотрит на телефон, на сообщение, которое хочет отправить, но не решается. В итоге отправляет. Три слова. Другие. «Я уже еду.» Феликс читает это сообщение, стоя у зеркала в пустом зале. Солнце бьёт в спину. На паркете ещё видны следы его босых ног — круги, овалы, странный рисунок, похожий на молитву. Он смотрит на свои руки. Худые. Почти прозрачные в этом утреннем свете. И думает о том, что через пятнадцать минут войдёт высокий парень с ореховыми глазами, который не спал эту ночь — так же, как и он. — Что ты делаешь, Феликс? — шепчет он своему отражению. Отражение молчит. Но в его карих глазах — в этих тёмных, глубоких, бессонных глазах — Хенджин, если бы он уже был здесь, прочитал бы ответ: «Я делаю то, что должен был сделать давно. Перестаю врать.» А за окнами занимался новый день. И в этом дне, в этом зале, в этом утре должно было случиться что-то, что уже нельзя будет назвать просто «занятиями танцами».Он бежал. Всю дорогу от такси до дверей зала — бежал, хотя ноги в мокрых кедах скользили по плитке, а в груди кололо. Дверь была не заперта. Хенджин толкнул её, даже не постучав, и замер на пороге. Свет утра стал другим. Жёстче, белее — солнце поднялось выше и теперь било прямо в окна, превращая зал в огромную световую комнату. И в этой комнате, у зеркала, спиной к нему, стоял Феликс. Хенджин не сразу смог вздохнуть. Туфли. Чёрные, лаковые, с тонким ремешком на щиколотке — такие носят танцовщицы на конкурсах, но на Феликсе они не казались чужими. Каблук поднимал его и без того изящные ноги, делал линию икры длиннее, острее. Тридцать седьмой размер, маленький, почти кукольный, но сейчас эти туфли стояли на паркете твёрдо, уверенно, как копыта молодой кобылы, которая знает свою силу. Волосы распущены. Мягкие волны падали на плечи, на спину, закрывали половину лица, когда Феликс медленно повернулся. И тогда Хенджин увидел глаза. Накрашенные. Чёрные стрелки, острые, как бритва, уходили к вискам, делая разрез глаз кошачьим, почти опасным. Ресницы — длинные, густо прокрашенные — бросали тени на скулы. Обычно Феликс в зале был бледным, почти прозрачным, но сейчас на его веках лежал тёплый, дымчатый оттенок, который делал карие радужки чёрными, бездонными, как колодцы. — Ты пришёл, — сказал Феликс. Голос тихий, хриплый — тот самый, с видео, который Хенджин слушал на повторе всю бессонную ночь. — Ты… — Хенджин запнулся. Слова застревали в горле, потому что всё внимание украли губы. Губы Феликса были влажными. Блестящими, но не от блеска — нет, блеска не было. Они выглядели так, будто он только что ел лёд — припухшие, яркие, с холодным розовым отливом, который бывает у людей, когда они долго дышат морозным воздухом или когда их только что целовали. Нижняя губа чуть полнее верхней, и на ней, в самом уголке, Хенджин заметил крошечную трещинку — такую человеческую, такую уязвимую, что у него свело живот. Они были манящими. Не в пошлом смысле — нет. Они манили, как манит пропасть, как манит пламя, как манит что-то одновременно сладкое и опасное, от чего знаешь, что потом будет больно, но всё равно тянешься. — Ты накрасился, — выдохнул Хенджин. Глупо. По-детски. Но умнее он ничего не мог сказать, потому что мозг всё ещё не включился. Феликс сделал шаг вперёд. Туфли щёлкнули по паркету — резко, отрывисто, как выстрел. — Я накрасился. Да. — Он говорил спокойно, будто это было самым обычным делом — стоять в пустом зале в шесть утра, в лаковых туфлях, с чёрными стрелками на веках. — Ты первый, кто видит меня таким. Не на видео. Вживую. Нравится? Хенджин сглотнул. В горле пересохло, хотя он выпил стакан воды всего час назад. Он смотрел на губы — на эту припухлость, на эту влажность, на этот холодный розовый оттенок, который кричал о том, что их нужно согреть. — Ты похож… — начал он и замолчал. — На девушку? — закончил Феликс. Без обиды. Без вызова. Просто констатация факта. — Нет. — Хенджин покачал головой. — Ты похож на что-то, чего я никогда не видел. Ты похож на сон. На тот сон, который снится перед рассветом, когда уже знаешь, что скоро проснёшься, и от этого становится больно. Феликс опустил глаза. Его ресницы — накрашенные, длинные — дрогнули, заметая тени по скулам. — Я не сон, — сказал он тихо. — Я настоящий. Слишком настоящий. Ты ещё пожалеешь, что пришёл. — Не пожалею. — Не зарекайся. Они стояли друг напротив друга в трёх шагах. Солнце уже заливало весь зал, и в этом свете Хенджин видел каждую деталь: тонкую кожу на висках Феликса, маленькую родинку над губой — прямо там, где заканчивался изгиб, пушок на щеках, который делал его лицо ещё более хрупким, ещё более неземным. И губы. Господи, эти губы. Они блестели, и Хенджин вдруг понял: слюной. Феликс облизывал их — нервно, привычно, неосознанно — и от этого они становились влажными и сладкими на вид, как леденцы, которые сосёшь и не можешь остановиться. — Я хочу тебя поцеловать, — сказал Хенджин. Не спросил. Сказал. Феликс медленно поднял глаза. В них не было удивления. Только что-то тяжёлое, тёмное, долго сдерживаемое — как вода за плотиной, которая вот-вот прорвётся. — Знаю, — ответил он. — Я знал это ещё две недели назад. В тот вечер, когда ты смотрел на мои губы вместо того, чтобы слушать про ритм. — И ты ничего не сказал. — А что я должен был сказать? «Хенджин, перестань меня раздевать глазами»? Я сам смотрел на тебя так же. Я просто лучше умею это скрывать. Хенджин сделал шаг. Один. Тяжёлый, как удар сердца. — А сейчас скрываешь? Феликс не отступил. Он стоял на своих лаковых туфлях, хрупкий, накрашенный, с губами, которые хотелось съесть, и смотрел прямо в ореховые глаза. — Сейчас нет, — выдохнул он. — Сейчас я устал. Сейчас я хочу, чтобы ты подошёл. Сейчас я хочу почувствовать, что не зря не спал эту ночь. Что не зря красился в пять утра, как последний дурак. — Ты не дурак, — прошептал Хенджин, делая второй шаг. Теперь их разделял всего локоть. Он чувствовал запах Феликса — не парфюм, что-то другое, тёплое, молочное, чуть сладковатое. Своё. Человеческое. От которого кружится голова. — Поцелуй меня, — сказал Феликс. Тихо. Почти приказом, но в конце голос дрогнул, и приказ превратился в просьбу. — Пожалуйста. Я больше не могу ждать. Хенджин поднял руку. Медленно, боясь спугнуть. Его пальцы коснулись подбородка Феликса — такого острого, такого маленького в его огромной ладони. Он приподнял лицо учителя, заставляя посмотреть на себя. И в этих накрашенных глазах, в этих чёрных стрелках, в этой бездне карих радужек он увидел то, что искал всю жизнь. Не танец. Не страсть. Не одержимость. Просто человека, который так же боится, так же хочет, так же не спит ночами. — Какие у тебя губы, — прошептал Хенджин, проводя большим пальцем по нижней — влажной, холодной, припухшей. — Ты правда ел лёд? — Нет, — выдохнул Феликс, закрывая глаза от прикосновения. — Я просто нервничаю. Когда я нервничаю, у меня холодеют губы. И руки. Потрогай. Хенджин взял его ладонь — маленькую, с длинными пальцами, с идеальным маникюром без покрытия. Она была ледяной. Как у человека, который слишком долго ждал. — Я согрею, — сказал Хенджин. И наклонился. Поцелуй не был похож на то, что он представлял все эти бессонные ночи. Он не был нежным первым прикосновением. Не был жадным, диким, голодным. Он был другим. Он был вопросом и ответом одновременно. Губы Феликса — холодные, влажные, чуть солоноватые от слёз, которые, возможно, были, а возможно, только мерещились — приоткрылись сразу, без сопротивления, будто всю свою жизнь только и ждали этого момента. Хенджин целовал его медленно. Вкус — сладкий, нет, не сладкий, какой-то свой, неуловимый, как запах дождя или как звук старой пластинки. Он водил губами по этим припухшим, холодным губам, чувствуя, как они теплеют под его напором, как тает этот воображаемый лёд, как Феликс выдыхает ему в рот что-то неразборчивое — может быть, его имя, может быть, просто звук. Рука Феликса скользнула Хенджину на затылок, запуталась в волосах. Вторая легла на грудь — туда, где сердце колотилось так, что, казалось, его слышно во всём зале. — Ты дрожишь, — прошептал Хенджин, отрываясь на секунду. — Я всегда дрожу, — ответил Феликс, не открывая глаз. — Просто раньше ты не был так близко, чтобы заметить. И потянул его обратно — за волосы, за шею, за самую душу. Они целовались посреди пустого зала, залитого утренним солнцем, на паркете, который помнил тысячи плие и сотни па, но никогда не помнил такого. Хенджин держал Феликса за талию — такую тонкую, что казалось, сломается, — и чувствовал под пальцами каждый позвонок, каждое ребро, каждый вздох. Туфли Феликса щёлкали по полу, когда Хенджин прижимал его к себе сильнее, и этот звук — щёлк-щёлк — был единственным ритмом, который сейчас имел значение. Когда они оторвались друг от друга, чтобы вдохнуть, Феликс открыл глаза. Тушь чуть размазалась — может быть, от слёз, может быть, от того, что он тёр глаза, пока ждал. Стрелки поплыли, делая его похожим на панду. Самого красивого, самого хрупкого, самого желанного панду на свете. — У тебя тушь потекла, — сказал Хенджин, улыбаясь. — Знаю, — ответил Феликс, не улыбаясь в ответ, но глаза его — чёрные, бездонные, накрашенные — вдруг стали светлыми, как небо за окном. — Я специально. Теперь ты видишь меня настоящего. Неидеального. С потеками. — Ты прекрасен с потеками. — Врёшь. — Проверь. И они снова поцеловались, стоя посреди зала, где через час должны были начаться занятия, где через месяц должен был состояться конкурс, где через год, возможно, уже ничего не будет. Но сейчас — сейчас было только это. Только утро. Только солнце. Только губы, пахнущие льдом, и руки, которые никак не могли согреться, и два сердца, которые бились в унисон — громко, страшно, по-настоящему. Феликс отстранился первым. Уткнулся лбом в плечо Хенджина — высокое, широкое, надёжное. И прошептал туда, в ткань куртки, которую Хенджин так и не снял: — Обещай, что это не сон. — Обещаю, — ответил Хенджин, обнимая его крепче. — Но если это сон — не буди меня. Никогда. И где-то за окнами чирикнула первая птица. Начинался новый день. День, в котором больше не нужно было врать. Ни отцу. Ни себе. Ни тем, кто смотрит накрашенными глазами в ответ.Слова повисли в утреннем воздухе, такие тихие, что Хенджин сначала не понял — расслышал ли их Феликс вообще. Но Феликс услышал. Он всегда всё слышал. — Я хочу потанцевать с тобой… Он медленно отстранился, поднял лицо с потеками туши, с припухшими от поцелуев губами, и посмотрел на Хенджина так, будто тот только что предложил ему нечто невероятное — не танец, нет, нечто большее. — Прямо сейчас? — спросил Феликс хрипло. — Прямо сейчас, — кивнул Хенджин. — Ты же танцуешь, когда не можешь уснуть. Я не могу уснуть уже вторую ночь. Потанцуй со мной. Пожалуйста. Феликс отступил на шаг. Туфли щёлкнули, и этот звук эхом разнёсся по пустому залу. Он оглянулся на своё отражение в зеркале — растрёпанное, накрашенное, с размазанной тушью, похожее на сломанную куклу. И вдруг улыбнулся. Не той дежурной, преподавательской улыбкой, которой он прятал себя два месяца. А другой — настоящей, кривоватой, чуть виноватой. — Я не умею танцевать с кем-то, — признался он. — Я всегда один. Даже когда на сцене — я один. Ты будешь первым. — Я хочу быть первым, — сказал Хенджин. — Во всём. Феликс подошёл к пульту. Пальцы — длинные, всё ещё холодные — пробежали по экрану. Музыка родилась не сразу. Сначала тихий, далёкий звук, похожий на шум моря в ракушке, потом медленный, тягучий бит, от которого у Хенджина заныло под ложечкой. Не Шакира. Не то, что они учили. Что-то новое, незнакомое — печальное и тёплое одновременно, как воспоминание о чём-то, чего никогда не было. — Это что? — спросил Хенджин. — Это я, — ответил Феликс, не оборачиваясь. — Сочинил сам. Никому не показывал. Он повернулся. Сделал шаг навстречу. И протянул руку — не как учитель, не как наставник, а как приглашение. Ладонь вверх. Пальцы чуть дрожат. — Идёшь? Хенджин сглотнул. Его огромная ладонь легла на маленькую, хрупкую ладонь Феликса — и контраст снова был почти неприличным. Но Феликс не отдёрнул руку. Наоборот — сжал пальцы, цепко, почти больно. — Слушай не ушами, — сказал он, придвигаясь ближе. — Слушай телом. Музыка сейчас — это не ритм. Это дыхание. Вдох — ты делаешь шаг. Выдох — я. Мы не ведём. Мы дышим. Они начали двигаться. Не так, как учат на занятиях. Не вальс, не танго, не современная хореография. Что-то среднее между сном и явью. Феликс в своих лаковых туфлях был выше обычного — каблук поднимал его почти до подбородка Хенджину, и это было странно и правильно одновременно. Теперь их лица были на одном уровне. Теперь Хенджин видел каждую ресницу, каждую смазанную стрелку, каждую родинку. Феликс положил свободную руку Хенджину на плечо. Хенджин — на талию Феликса. Тонкую, такую тонкую, что казалось — если сжать чуть сильнее, пальцы сомкнутся. — Не бойся, — прошептал Феликс. — Я не сломаюсь. Я прочнее, чем выгляжу. — Я знаю, — ответил Хенджин. — Я видел, как ты танцуешь. Ты прочнее стали. Но я всё равно боюсь. — Чего? — Тебя. Себя. Того, что я сейчас чувствую. Феликс ничего не ответил. Только прикрыл глаза и повёл Хенджина за собой — медленный круг по залитому солнцем паркету. Они двигались почти вплотную, бёдра касались бёдер, дыхание смешивалось. Музыка текла сквозь них, как вода сквозь пальцы — не удержать, не запомнить, только чувствовать. В какой-то момент Феликс отпустил его руку и сделал шаг назад. Хенджин хотел потянуться за ним, но Феликс покачал головой. — Стой, — сказал он. — Смотри. И начал танцевать один. Но не как на видео — не для камеры, не для зрителя. Для Хенджина. Только для него. Он двигался вокруг Хенджина, как планета вокруг солнца — то приближаясь, то отдаляясь. Руки касались плеч, спины, шеи — скользили, как крылья бабочки, исчезали и возвращались. Туфли стучали по паркету — сначала медленно, потом чаще, потом снова медленно. Феликс изгибался в волнах, запрокидывал голову, и волосы летели за ним, как чёрный дым. Его лицо — накрашенное, усталое, счастливое — менялось каждую секунду. Он улыбался. Он хмурился. Он выглядел так, будто молился. Хенджин стоял, не смея пошевелиться. Он боялся разрушить это — эту хрупкую, невозможную красоту, которая разворачивалась перед ним. Слёзы — нет, не слёзы, что-то более солёное и тяжёлое — навернулись на глаза, когда Феликс в очередной раз прошёл мимо, касаясь его плеча кончиками пальцев. — Ты плачешь? — спросил Феликс, замирая напротив. — Нет, — соврал Хенджин, вытирая щёку рукавом. — Это ты виноват. Ты слишком красивый. Это вредно для здоровья. Феликс рассмеялся — впервые за всё утро. Звонко, по-детски, совсем не так, как подобает строгому преподавателю танцев. И этот смех разбил последнюю стену между ними. — Иди сюда, — сказал Феликс, раскрывая объятия. — Танцуй со мной. Не как профессионал. Как ты умеешь. Просто будь рядом. Хенджин шагнул в эти объятия, обхватил Феликса за талию, прижал к себе — крепко, но нежно, как будто держал что-то из расплавленного стекла. И они закружились по залу — неуклюже, не в такт, нелепо, потому что Хенджин всё ещё не умел танцевать вот так, без правил, без счёта, без рисунка. Но Феликс вёл его, поправлял движением бёдер, дыханием, взглядом. — Не думай, — шептал Феликс ему в шею. — Просто чувствуй. Танцуй меня. Не музыку. Меня. И Хенджин танцевал. Он водил ладонями по спине Феликса — по позвонкам, по лопаткам, по этой невероятной, почти женской изогнутости. Он целовал его в макушку, в висок, в уголок губ, каждый раз сбивая дыхание. Он чувствовал, как тело Феликса тает в его руках, как становится мягче, податливее, как перестаёт быть учителем и становится просто человеком — тёплым, пахнущим утром и сладким чаем. Музыка кончилась. Они этого не заметили. Они продолжали двигаться в тишине — медленные качели, почти сонные, почти невесомые. Солнце поднялось уже высоко, и теперь ложилось на паркет ровными квадратами, и в этих квадратах плясали пылинки. — Спасибо, — прошептал Феликс, уткнувшись Хенджину в грудь. — Я не танцевал с кем-то… никогда. Никогда в жизни. Ты первый. — И я не перестану, — ответил Хенджин, гладя его по волосам. — Я буду танцевать с тобой каждый день. Каждое утро. Каждую бессонную ночь. Обещаю. Феликс поднял голову. Тушь размазалась окончательно, сделав его похожим на грустного клоуна — самого красивого клоуна на свете. Губы больше не были холодными. Они горели. — Поцелуй меня ещё раз, — попросил он. — И ещё. И ещё. Пока я не поверю, что это правда. Хенджин поцеловал. И ещё. И ещё. И когда Феликс наконец рассмеялся — счастливо, мокро, со слезами на размазанных ресницах, — он понял, что это и есть танец. Самый главный танец в его жизни. Не под Шакиру. Не под бит. А под дыхание. Под стук двух сердец, которые наконец-то нашли друг друга посреди пустого зала, в шесть утра, на пороге нового дня. Дни потянулись чередой утренних репетиций, поздних ужинов и разговоров, которые длились до тех пор, пока телефон не выпадал из рук. Хенджин узнавал Феликса заново — не учителя танцев с YouTube, не загадочного мужчину с накрашенными глазами, а обычного человека. И в этой обычности было что-то ошеломляющее. Мороженое. Оно стало первым открытием. — Я люблю только пломбир, — сказал Феликс однажды вечером, когда они сидели на скамейке у зала, и Хенджин протянул ему вафельный стаканчик. — Самый обычный. Без добавок, без шоколада, без орехов. Белый, жирный, советский. Мне мама в детстве покупала после музыкалки. Я до сих пор не могу есть другой. Хенджин смотрел, как Феликс откусывает — аккуратно, маленькими кусочками, облизывая ложку, — и думал о том, как странно видеть эту хрупкую, почти эфемерную фигуру пожирающей пломбир с такой недетской серьёзностью. — А ты пробовал с клубникой? — спросил Хенджин. — Пробовал. Гадость. Клубника лезет в зубы, отвлекает от вкуса сливок. Я консерватор в мороженом. — Ещё что ты консерватор? Феликс задумался, жуя. Карие глаза уставились в одну точку — на фонарь, который зажигался слишком рано для этого времени года. — Не люблю вставать по утрам, — признался он. — Ты думаешь, я всегда в зале в шесть? Нет. Я себя заставляю. Каждое утро — маленькая смерть. Я ненавижу будильник. Я ненавижу тот момент, когда нужно вылезать из-под одеяла, и ноги касаются холодного пола, и ты понимаешь, что сегодня опять нужно быть человеком. Хенджин рассмеялся. Феликс обиженно нахмурился. — Ты смеёшься? — Ты выглядишь как человек, который просыпается в пять и бежит медитировать на рассвет. А ты оказываешься… — Сонным злым хомяком, который ненавидит мир, пока не выпьет кофе, — закончил Феликс. — Да. Я такой. Разочарован? — Ни капли. Они замолчали. Хенджин смотрел на профиль Феликса — острый нос, чёткая линия челюсти, волосы, которые ветер трепал и укладывал в мягкие волны. И думал: «Как я мог два месяца видеть только учителя? Почему не спросил про мороженое раньше?» Потом была овсянка. Они завтракали в маленькой кофейне через дорогу от зала. Хенджин заказал омлет с овощами, Феликс — круассан и кофе. Ничего больше. — Ты не будешь есть? — спросил Хенджин, кивнув на чужую тарелку. — Это и есть еда, — отрезал Феликс, откусывая круассан. — Но там меню огромное. Овсянка, яйца пашот, гранола… — Ненавижу овсянку, — перебил Феликс с такой интонацией, будто речь шла о личном враге. — Ненавижу её текстуру. Эта слизистая, бесформенная масса, которая претендует на то, чтобы быть завтраком. И яйца. Все яйца. Варёные, жареные, в мешочек, пашот — любые. Я не понимаю, как можно есть эмбрионы кур на завтрак. Это отвратительно. Хенджин поперхнулся омлетом. — Ты серьёзно? — Абсолютно. В детстве мама пыталась меня кормить яйцами — я прятал их под тарелку, выбрасывал в окно, скармливал собаке. Собака, кстати, тоже не ела. Мудрая была собака. Хенджин смотрел на него и влюблялся заново — в эту детскую принципиальность, в этот абсурдный пафос, с которым Феликс произносил «эмбрионы кур». — Что ты ещё ненавидишь? — спросил он, улыбаясь. — Громкие звуки по утрам. Когда кто-то трогает мои вещи без спроса. Когда в зале меняют расположение станков — я два года привыкал, а тут раз, и переставили. — Феликс замолчал, глядя в чашку. — И ещё я ненавижу, когда люди не возвращают книги. У меня есть одна… впрочем, неважно. — Какая книга? — Не книга. Истории. Феликс покраснел. Впервые за всё время Хенджин увидел, как розовеют его скулы — снизу вверх, медленно, как рассвет. — Какие истории? — тихо спросил Хенджин, чувствуя, что приближается к чему-то важному. Феликс долго молчал. Круассан застыл в руке, недоеденный. Потом он поставил его на тарелку, выпрямился и посмотрел Хенджину прямо в глаза — тем самым взглядом, который бывает у человека, решившегося прыгнуть с вышки. — Я пишу, — сказал он. — Истории о любви. Давно, лет с пятнадцати. Никто не знает. Никогда никому не показывал. Хенджин отложил вилку. — Ты пишешь истории о любви? — О любви, — кивнул Феликс, и голос его стал тише. — Не про «он встретил её, и они жили долго и счастливо». Про сложную. Про ту, которая болит. Про людей, которые не умеют говорить «я тебя люблю», потому что их не научили. Про танцоров, про художников, про тех, кто живёт ночью и спит днём. Про… про нас с тобой, наверное. Ещё не написал, но чувствую, что напишу. В кофейне было шумно. Звякали чашки, кто-то громко говорил по телефону, пахло кофе и выпечкой. Но Хенджин ничего этого не слышал. Он слышал только Феликса. Только этого человека с мягкими волосами и тридцать седьмым размером ноги, который ненавидит овсянку и яйца, не любит вставать по утрам, ест только белый пломбир и пишет истории о любви, которые никому не показывает. — Можно мне прочитать? — спросил Хенджин. — Нет, — ответил Феликс слишком быстро. — Почему? — Потому что это слишком личное. Потому что я боюсь. Потому что если ты прочитаешь — ты узнаешь меня до конца. А я не уверен, что готов. — А когда будешь готов? Феликс посмотрел в окно. За стеклом шёл мелкий дождь — тот самый, осенний, который начинается незаметно и идёт часами. — Не знаю, — прошептал он. — Может, никогда. Может, завтра. Я сам не знаю, что там внутри. Я просто пишу. Как дышу. Когда мне плохо — пишу. Когда хорошо — тоже пишу. Это единственный способ не сойти с ума. Хенджин протянул руку через стол. Накрыл ладонь Феликса — маленькую, холодную, с длинными пальцами пианиста. — Ты не сойдёшь с ума, — сказал он. — Я рядом. И когда захочешь показать — я буду первым читателем. А пока… пока расскажи мне что-нибудь. Из тех историй. Не словами — просто расскажи. Феликс улыбнулся — той самой кривоватой, виноватой улыбкой, которая делала его похожим на подростка. — В одной истории, — начал он тихо, — парень влюбился в своего учителя танцев. Тот был старше на пять лет. С длинными волосами и маленькими ногами. И парень думал, что это пройдёт. Но не прошло. Хенджин замер. — И чем кончилось? — Я ещё не дописал, — сказал Феликс, сжимая его руку в ответ. — Но, кажется, будет хороший финал. Они сидели в кофейне под звуки дождя, и Хенджин смотрел на этого странного, сложного, противоречивого человека и понимал: он не просто влюблён. Он попал в историю. В ту самую, которую Феликс когда-нибудь напишет. И он хотел быть в ней до последней страницы — даже если страницы будут мокрыми от слёз, даже если финал окажется не таким, как в кино. — Знаешь, — сказал Хенджин, — я тоже кое-что ненавижу. — Что? — Когда мне не дают доесть омлет. — Он кивнул на свою тарелку. — Он стынет. А у меня через час тренировка. Феликс рассмеялся — громко, на весь зал кофейни. Несколько человек обернулись. Ему было всё равно. — Ешь, — сказал он, убирая руку. — А я пока допишу ту историю. Про парня и учителя. Мне кажется, там как раз будет сцена в кофейне. — Опиши меня красиво, — попросил Хенджин, жуя омлет. — Не сомневайся, — ответил Феликс, и в его карих глазах зажглись те самые чёртики, от которых у Хенджина каждый раз перехватывало дыхание. — Я же писатель. Этот ужин не был похож на свидание. По крайней мере, Хенджин так думал первые полтора часа. Феликс пригласил его в субботу, сказал: «Приходи к восьми, я готовлю». Без намёков, без подмигиваний, без тех долгих взглядов, которые уже стали их языком. Просто «я готовлю». И Хенджин, дурак, подумал — ужин. Дружеский. После тренировки. Поговорят о хореографии, о музыке, о том, как Хенджин наконец освоил вращение с поджатой ногой. Он пришёл с бутылкой вина — красного, полусладкого, потому что не разбирается, а продавщица в магазине сказала «это девушкам нравится». Феликс открыл дверь в чёрных узких брюках и шёлковой рубашке цвета слоновой кости, расстёгнутой на три пуговицы. Волосы влажные, пахнут чем-то сладким и горьким одновременно — не парфюм, может, гель для душа с амброй. — Вино? — Феликс взял бутылку, прочитал этикетку, улыбнулся краешком губ. — Полусладкое. Ты надо мной издеваешься? — А что не так? — Я пью только сухое. Но спасибо, поставлю в холодильник, пригодится для гостей. Хенджин почувствовал себя мальчишкой, который принёс учителю букет из одуванчиков. Но Феликс уже тянул его за рукав внутрь. Квартира оказалась маленькой, но какой-то неправильно уютной. Везде книги — стопками на полу, на подоконниках, на журнальном столике. Зеркало во всю стену в гостиной — Хенджин сразу понял, что Феликс репетирует дома, потому что на паркете видны лёгкие царапины от каблуков. Гирлянда, та самая, с видео — тёплые лампочки, развешанные по карнизу. И запах — базилик, чеснок, помидоры. Феликс правда готовил. — Садись, — кивнул он на диван. — Ещё минут десять. Хенджин сел. Огляделся. Заметил на полке блокноты — много, штук семь, разных цветов, потрёпанных, исписанных. Истории. Те самые. У него зачесались пальцы, но он не посмел даже дышать в сторону полки. — Не трогай, — сказал Феликс из кухни, не глядя. — Я чувствую, когда на них смотрят. — Я и не думал. — Врёшь. Но прощаю. Феликс вышел с двумя тарелками. Паста с томатами и базиликом — домашняя, с неровно нарезанными помидорами, с щедрой горкой пармезана. Хенджин вдруг понял, что голоден, и не просто голоден — он хочет есть это, смотреть, как Феликс жуёт, сидеть напротив и чувствовать себя… дома. Он не чувствовал себя дома уже много лет. Они ели в тишине. Не неловкой — той, которая бывает только между своими. Хенджин смотрел, как Феликс накручивает пасту на вилку, как подносит ко рту, как кончик языка появляется, чтобы поймать соус с губы. И каждый раз, когда это происходило, в паху становилось тесно. — Ты пялишься, — заметил Феликс, не поднимая глаз. — Ты красиво ешь. — Я красиво всё делаю. Хенджин рассмеялся. Феликс улыбнулся — той улыбкой, которая не обещает ничего хорошего. После ужина они пили кофе. Феликс включил музыку — негромко, для фона. Энигма. Тот самый альбом, который Хенджин слышал у отца в машине, но тогда это казалось просто саундтреком к дождю. Сейчас — сейчас эти тягучие, гипнотические звуки наполняли квартиру, скользили по стенам, обволакивали. Григорианские хоралы, смешанные с битом, дыхание, шёпот. Что-то первобытное и одновременно святое. — Ты включил это специально? — спросил Хенджин, чувствуя, как музыка забирается под кожу. — Да, — ответил Феликс, ставя чашку на стол. — Это музыка для того, чтобы снимать слои. Сначала одежду. Потом кожу. Потом мысли. Потом — всё, что осталось. Хенджин сглотнул. — А что остаётся? — Душа. — Феликс посмотрел на него из-под ресниц. — Но до неё ещё добраться надо. Он встал. Подошёл к колонке, сделал громче. Энигма зазвучала плотнее, тяжелее — голоса переплетались, как любовники в темноте. Феликс повернулся к Хенджину и начал танцевать. Не так, как в зале. Не для урока. Не для видео. Для него. Одного. Это был стриптиз без раздевания. Тело Феликса двигалось под музыку, как будто каждая косточка, каждая мышца были созданы для этого единственного момента. Он скользил ладонями по своей шее, по ключицам, по рёбрам — медленно, почти болезненно медленно. Шёлковая рубашка сползала с плеча. Хенджин видел, как под тканью намечаются соски — твёрдые, маленькие, темнее, чем он ожидал. — Феликс… — начал он хрипло. — Тсс. — Феликс приложил палец к губам. — Танцы начинаются с дыхания, помнишь? Дыши. Он подошёл ближе. Встал между ног Хенджина, который так и сидел на диване, не в силах пошевелиться. Взял его руки и положил себе на талию — туда, где тонкая кость переходила в мягкость живота. Ткань рубашки была прохладной, но под ней горело. — Ты хотел меня, — прошептал Феликс, наклоняясь так, что его губы почти касались уха Хенджина. — Ты хотел меня с того самого дня, когда пришёл в зал. Я видел. Я всё видел. Каждый раз, когда ты смотрел на мои губы. Каждый раз, когда ты задерживал дыхание, когда я поправлял твою спину. Ты думал, я не замечаю? — Я думал, ты делаешь вид, — выдавил Хенджин, и голос его сел. — Я делал вид. Но больше не буду. Феликс опустился на колени. Медленно, пластично, как кошка, которая решила, что охота окончена. Теперь его лицо было на уровне паха Хенджина. В комнате горела только гирлянда — тёплый, интимный свет, в котором кожа казалась мёдом, а глаза — чёрными омутами. Энигма пела о чём-то древнем, о чём-то, что было до слов. — Феликс, что ты делаешь? — прошептал Хенджин, хотя уже знал ответ. Всё его тело знало ответ. Пульс стучал в висках, в горле, в кончиках пальцев, в самом низу живота. — То, что должна была сделать твоя первая девушка, но не сделала, — ответил Феликс, расстёгивая пуговицу на джинсах Хенджина. — Я покажу тебе, как это бывает, когда тебя любят. По-настоящему. Не по учебнику. Не по видео из интернета. По-живому. Хенджин хотел сказать что-то — «подожди», «я не готов», «ты уверен?» — но слова умерли на губах, потому что Феликс уже расстегнул молнию, уже опустил ткань, уже смотрел на него снизу вверх с выражением, которое невозможно описать. В нём было всё: нежность, голод, страх, желание, многолетнее одиночество и надежда, которую он прятал за накрашенными глазами. — Я люблю тебя, — сказал Феликс тихо, проводя пальцами по внутренней стороне бедра Хенджина, вызывая мурашки. — Ты первый, кому я это говорю. Не трать впустую. И Хенджин не тратил. Он не мог тратить — потому что когда Феликс наклонился и коснулся губами там, где никто никогда не касался так, мир взорвался на миллион осколков, и каждый осколок был музыкой Энигмы, и каждый осколок был именем Феликса, повторяемым снова и снова — беззвучно, потому что голоса не было. Он откинулся на спинку дивана, вцепился в подушку, в собственную руку, в воздух — неважно. Феликс был везде. Его губы — влажные, горячие, умелые — говорили на языке, которого Хенджин не знал, но понимал каждой клеткой. Это было не просто прикосновение. Это было обучение. Это было посвящение. Феликс брал его тело и перекраивал его, заставляя чувствовать то, что Хенджин считал выдумкой поэтов. — Не останавливайся, — прохрипел он, когда Феликс на секунду оторвался, чтобы перевести дыхание. — Пожалуйста. — Не собирался, — ответил Феликс, облизывая губы. И улыбнулся — той самой опасной улыбкой, от которой у Хенджина свело живот. — Мы только начали. Потом они переместились в спальню. Хенджин не помнил, как — ноги не слушались, мир плыл, и единственным якорем были руки Феликса, который вёл его за собой, как слепого. На кровати Феликс включил Энигму на колонке — уже громче, почти на полную, чтобы звуки вибрировали в полу, в стенах, в их телах. Феликс раздел его сам. Не торопясь. Расстегнул рубашку — по пуговице, по пуговице, касаясь губами каждой новой полоски кожи. Стянул джинсы вместе с бельём — одним движением, ловко, привычно. И замер, разглядывая Хенджина, распятого на простынях. — Ты прекрасен, — сказал он, проводя ладонью от груди до колена. — Ты не знаешь, какой ты прекрасный. Такие широкие плечи. Такая сильная шея. Такие руки, которые могут сломать, но никогда не сломают. — Феликс… — Хенджин потянул его на себя. — Хватит слов. Пожалуйста. Я сейчас сгорю. Феликс рассмеялся — тихо, грудью, и этот смех вибрацией прошёл по их соединённым телам. — Не сгоришь. Я тебя остужу. Он снял с себя рубашку. Потом брюки. Остался в одном белье — чёрном, кружевном, таком неправильном на этом хрупком, почти девчачьем теле, но таком правильном, потому что это был Феликс. Феликс, который не боялся быть собой. Феликс, который красил глаза и писал истории о любви. Феликс, который сейчас смотрел на Хенджина так, будто тот был произведением искусства. — Я хочу тебя, — сказал Хенджин, впервые за вечер находя свой голос. — Весь. Сейчас. Навсегда. — Навсегда — это долго, — ответил Феликс, стягивая бельё и отбрасывая его в сторону. — Давай сначала сейчас. Он потянулся к тумбочке, достал маленький флакон. Лубрикант. Хенджин видел такие в аптеке и всегда отводил глаза. Сейчас он смотрел, как Феликс капает себе на пальцы, как его лицо становится сосредоточенным — почти испуганным, но решительным. — Ты уверен? — спросил Хенджин, приподнимаясь на локтях. — Мы можем подождать. — Я ждал два месяца, — ответил Феликс, глядя ему в глаза. — Я ждал всю жизнь. Хватит. Он опустился на Хенджина сверху. Медленно. Сначала просто сел на бёдра, позволяя их телам соприкоснуться там, где кожа была самой горячей. Потом приподнялся, направил, опустился — и мир перестал существовать. Хенджин закричал. Не от боли — от того, что это было слишком. Слишком много. Слишком хорошо. Слишком. Феликс был узким, горячим, влажным — и каждое его движение было танцем, потому что Феликс не умел иначе. Он двигал бёдрами под Энигму, в такт этому древнему, языческому ритму, и Хенджин чувствовал каждую мышцу внутри него, каждое сокращение, каждую дрожь. — Смотри на меня, — прошептал Феликс, беря его лицо в ладони. — Не закрывай глаза. Я хочу видеть твою душу, когда ты кончишь. Хенджин смотрел. В карие глаза, в которых отражались огоньки гирлянды, в накрашенные ресницы, которые слиплись от слёз — от счастья, от боли, от всего сразу. Он водил руками по спине Феликса — по влажной коже, по позвонкам, которые можно было пересчитать, по лопаткам, которые двигались, как крылья. — Я люблю тебя, — выдохнул Хенджин, чувствуя, как внутри поднимается волна — огромная, неудержимая, как цунами. — Я никогда никого не любил. Только тебя. Только… Слова кончились. Потому что тело взяло верх. И когда оргазм накрыл его — долго, волнами, раз за разом, — он увидел звёзды. Буквально. Мир рассыпался на миллиарды частиц, и в каждой частице был Феликс — его губы, его глаза, его пальцы, вцепившиеся в плечи Хенджина, его голос, который шептал: «Да, да, да, люблю, люблю, люблю». Потом была тишина. Энигма кончилась, или они перестали её слышать. Феликс лежал на груди Хенджина, мокрый, обессиленный, счастливый, и его сердце билось так быстро, что Хенджин чувствовал каждый удар — бум-бум-бум — как второй пульс. — Ты в порядке? — спросил Феликс, не поднимая головы. — Я в нирване, — ответил Хенджин, гладя его по волосам. — Я вообще не знал, что так бывает. Я думал, это в книгах. — В моих книгах так бывает, — сказал Феликс, поднимая лицо. — Потому что я пишу только правду. Он поцеловал Хенджина — мягко, лениво, обещая что-то ещё, что-то большее, что будет потом, через час, через минуту, через мгновение, когда они отдышатся. — Феликс, — позвал Хенджин, когда поцелуй кончился. — М? — Ты говорил, что любишь меня. Первый раз сказал. — Да. — А я тебе не ответил. Я сказал, что люблю, когда кончал. Это считается? Феликс усмехнулся, ткнулся носом в ямочку на шее Хенджина. — Считается. Но ты можешь повторить. На всякий случай. — Я люблю тебя, — сказал Хенджин, глядя в потолок, где плясали тени от гирлянды. — Я люблю тебя так, что страшно. Ты не представляешь, как страшно. — Представляю, — ответил Феликс. — Потому что я боюсь так же. Они лежали в темноте, переплетённые, как два дерева, которые росли отдельно двадцать два и двадцать семь лет, а потом их корни срослись под землёй, и теперь их нельзя было разделить, не убив обоих. — Расскажи мне историю, — попросил Хенджин, уже засыпая. — Ту, про парня и учителя. Как там сейчас? Феликс помолчал. Потом начал тихо, почти шёпотом, как читают сказки на ночь: — А сейчас они лежат в кровати. Учитель думает, что наконец-то перестал врать. А парень думает, что наконец-то научился дышать. И оба знают, что завтра утром всё будет по-другому. Но не страшно. Потому что завтра они проснутся вместе. — Хорошая история, — пробормотал Хенджин, проваливаясь в сон. — Хорошая… напиши ещё… — Напишу, — пообещал Феликс, утыкаясь лицом в его плечо. — Обязательно напишу. Энигма играла тихо-тихо, почти неслышно — последний трек, самый медленный, самый тягучий. А за окном шёл дождь, такой же, как в кофейне, такой же, как в тот день, когда Хенджин узнал про овсянку и истории о любви.
Отзывы (1)