Повесть о расколотом небосводе.

Горячая работа
NC-21
В процессе
51
автор
Фэндом:
Bloodborne, Genshin Impact (кроссовер)
Размер:
планируется Макси, написано 196 страниц, 61 964 слова, 10 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 9 Отзывы 18 В сборник

Мнимое торжество.

Настройки
Совет собрали не в той зале, где любят устраивать торжественные церемонии для тех, кому ещё хочется верить в блеск государства, а в одной из внутренних, старых, почти лишённых показной роскоши комнат дворцового крыла. Здесь власть не нуждалась в золоте. Её хватало в камне, в расстоянии между креслами, в тяжёлых шторах, отсекающих снежную ночь, в высоком столе из чёрного дерева, в тишине, которую не осмеливались нарушать без необходимости. Всё было устроено так, чтобы напоминать присутствующим: форма здесь не украшение, а разновидность приговора. Охотник вошёл последним. Не по унизительной случайности опоздавшего, а потому, что ему это место было назначено именно как последняя фигура, которую должны увидеть все остальные, уже заняв свои позиции. В этом было что-то старомодно неприятное и, следовательно, достойное уважения. Пьеро понимал в театре власти больше, чем любил признавать. По обе стороны длинного стола стояли кресла, часть из которых оставалась пустой — не как простая бытовая деталь, а как зияющее доказательство того, во что сейчас превратились Фатуи. Пустота некоторых мест ощущалась почти громче, чем присутствие живых. На одном конце зала, под мягким, ледяным светом ламп, стоял Пьеро. Чуть в стороне, уже в своём кресле, сидел Пульчинелла, маленький, собранный, похожий на человека, который слишком давно научился переживать чужие катастрофы с деловым спокойствием. Напротив него — Панталоне, безупречно одетый, с той мягкой, почти тёплой улыбкой, которая всегда производит впечатление у людей победнее и похуже образованных. У дальнего края стола, развалившись ровно настолько, чтобы это не сошло за непочтительность, а только за дурную склонность к личной свободе, сидел Тарталья. Когда Охотник вошёл, Тарталья поднял голову первым. Не Пьеро, не Пульчинелла, не Панталоне. Разумеется. В его взгляде не было ни вежливости, ни недовольства, ни даже нормального любопытства. Там жило нечто более простое и, по-своему, почти честное: острый, мгновенный расчёт бойца, который видит в человеке напротив не должность, а давление. Тарталья смотрел на него так, как волк мог бы смотреть на клинок, если бы клинки были живыми и умели отвечать взглядом. Охотник поймал этот взгляд и слегка склонил голову. — Сударь, — произнёс он сухо, — уверяю, если вы и дальше будете смотреть на меня так, будто прикидываете, сколько именно рёбер я оставлю вам в рабочем состоянии, это начнёт выглядеть почти как дурные манеры. Тарталья усмехнулся, но не отвёл глаз. — А вы, я смотрю, действительно разговариваете так, будто уже давно решили, что здесь умнее всех. — Нет, — ответил Охотник, подходя к столу. — Это было бы чудовищно утомительно. Я всего лишь стараюсь не звучать как человек, слишком поздно заметивший качество общества. Пульчинелла опустил взгляд в бумаги, но уголок его рта едва заметно дрогнул. Панталоне, напротив, открыто улыбнулся шире. Пьеро же только поднял руку — не для тишины даже, а скорее напоминая, что в этой комнате первое слово всё ещё принадлежит не остроумию, а порядку. — Довольно, — сказал он. — Мы собрались не ради того, чтобы Тарталья упражнялся в своём обычном ремесле, а наш новый коллега — в своём. — Как прискорбно, — тихо заметил Охотник. — Я уже начинал входить во вкус. Он занял отведённое ему место. Сидя за этим столом, он чувствовал то странное, почти научное раздражение, которое всегда испытывал в обществах, слишком хорошо организованных для полной искренности и слишком долго существующих, чтобы ещё верить в собственную невинность. Здесь был ум. Деньги. Долг. Расчёт. Служба. Утраты. Тщеславие. Высокомерие. Чувство меры, испорченное избытком власти. И, самое неприятное, — всё это не маскировалось под братство. Фатуи, в этом следует отдать им должное, не пытались выглядеть лучше, чем были. Они просто сидели за одним столом и терпели друг друга ради достаточно крупной цели. Это уже делало их менее отвратительными, чем многие прежние общества, в которых ему доводилось бывать. Пьеро заговорил первым. — Запись совета закрыта. Все внешние каналы перекрыты. Присутствующие знают причину собрания. Но я всё же произнесу её вслух, чтобы придать решению не только силу, но и ясность. Он положил ладонь на стол. — Ввиду кризиса второй позиции, ввиду действий Иль Дотторе в Нод-Крае, которые будут подлежать отдельному разбирательству, и ввиду необходимости сохранить внутреннюю управляемость структуры, мною и с санкции административного контура Снежной было принято решение о введении новой фигуры в ранг временного Второго Предвестника. Пьеро перевёл взгляд на Охотника. — Формально решение уже вступило в силу. После инцидента на шестом узле оно более не является только моей волей. Оно подтверждено фактом. Некоторое время никто не говорил. Это не была неловкость. Напротив — необходимая пауза, в которую каждый успел ещё раз осмотреть новую фигуру уже не как странность, а как часть их собственной, неприятно изменившейся реальности. Пульчинелла первым нарушил молчание. — С административной точки зрения, — сказал он, легко касаясь пальцами лежащих перед ним бумаг, — всё, что должно было быть оформлено, оформлено. Вопрос о допустимости решения в бюрократическом смысле закрыт. Вопрос о его целесообразности, если кто-то ещё хочет сохранить за собой роскошь его задавать, лучше задавать уже после того, как мы увидели, в каком состоянии узел остался и в каком — мог оказаться, не вмешайся наш новый коллега. Он поднял взгляд на Охотника. — Я не люблю спешки в кадровых вопросах. Но ещё меньше я люблю управленческое самоубийство. А потому считаю, что спорить о самом факте назначения уже поздно. Нам остаётся обсуждать только последствия. Охотник наклонил голову. — Сударь, вы говорите почти утешительно. Для чиновника это редкое достоинство. — В моём возрасте, — сухо ответил Пульчинелла, — утешение — всего лишь другой способ не тратить лишние силы на крик. — Великолепно. Тогда, полагаю, мы поймём друг друга. Пьеро позволил этой короткой реплике осесть и повернулся к Панталоне. — Панталоне. Панталоне не спешил. Он опёрся локтем на подлокотник, переплёл пальцы и посмотрел на Охотника тем мягким, шелковистым вниманием, от которого у большинства людей появляется ложное ощущение, будто их наконец-то оценили по достоинству. Охотник, к счастью, давно перерос возраст, в котором подобное действует опьяняюще. — Должен признать, — начал Панталоне, — я ждал этого заседания с подлинным удовольствием. В наши дни слишком мало по-настоящему новых обстоятельств. Чаще нам приносят лишь свежие разновидности уже известной пошлости. Но вы… вы, сударь, оказались в высшей степени любопытным исключением. Охотник едва заметно улыбнулся. — Деньги, как я погляжу, ещё не отучили вас от вкуса к редкостям. — Напротив. Они лишь научили меня различать, какие редкости действительно стоят цены, а какие просто плохо замаскированный дефицит. Панталоне наклонился чуть вперёд. — Я видел отчёты. Читал схемы. Вы не просто остановили катастрофу. Вы сделали это так, будто сама катастрофа имела неосторожность оказаться в обществе существа, которому скучно терпеть её дурную организацию. Это производит впечатление. — Многоуважаемый банкир, — ответил Охотник, — если вы пытаетесь польстить мне языком бухгалтерской прозы, то должен признать, выходит неожиданно приятно. Панталоне улыбнулся. — Я не льщу. Это невыгодно. Я лишь признаю, что в нынешнем положении Фатуи новая фигура вашего масштаба является… своевременным приобретением. — “Приобретением”. Как очаровательно быстро вы нашли формулировку, в которой и уважение, и собственнический инстинкт могут сосуществовать, не мешая друг другу. — Деньги учат компромиссу. — А трупы — ясности. Как видите, мы оба образованы. Тарталья коротко хмыкнул. Пульчинелла не поднял глаз от бумаг, но и не вмешался. Пьеро молчал, позволяя беседе течь так, как ей и следовало: через лёгкие уколы, взаимные измерения и осторожное признание веса. Панталоне продолжил уже серьёзнее: — Если говорить откровенно, меня интересует не столько сама ваша сила — она, судя по всему, уже не нуждается в банальном учёте, — сколько ваша манера распоряжаться ею. В Снежной много тех, кто умеет разрушать. Гораздо меньше тех, кто умеет вовремя остановиться. Охотник на секунду отвёл взгляд. — Останавливаться, сударь, удивительно легко, когда однажды уже зашёл слишком далеко. Это, если позволите, почти единственная форма зрелости, которую я ещё готов признавать за собой. Панталоне смотрел на него внимательно, без привычной финансовой ленцы. — Тогда, возможно, нам действительно стоит поговорить подробнее. Не сейчас, разумеется. Совет не место для тонких материй. Но позже, вечером — прогулка по внутренним террасам, например. Мне было бы любопытно узнать, как именно вы мыслите о власти, цене и пределах. — Прогулка? — переспросил Охотник. — Ах, как это почти неприлично по-человечески. Я уже начинаю опасаться, что вы решите заодно предложить мне вино и доверие. Панталоне тихо рассмеялся. — Ни в коем случае. Только разговор. Я слишком... В возрасте, чтобы путать деловой интерес с дружелюбием. — Тогда соглашусь охотнее. Дружелюбие всегда вызывает во мне неудобные подозрения. Пьеро перевёл взгляд к дальнему концу стола. — Тарталья. Тарталья не изменил позы. Только подался чуть вперёд, и от этого в нём стало больше движения, чем в некоторых людях бывает за целую жизнь. — Ну что я могу сказать? — произнёс он. — Обычно, когда мне говорят, что новый человек в структуре “очень опасен”, это оказывается либо кабинетный ужас, либо очередной тип с слишком красивой речью и плохой выносливостью. С вами, кажется, всё веселее. — Сударь, вы говорите так, будто пытаетесь сделать комплимент, не уронив при этом собственного достоинства. — А вы так отвечаете, будто уже решили, что я вам не нравлюсь. Охотник пожал плечом. — Вы из Фатуи. Это, согласитесь, даёт мне некоторое право на осторожность. — А вы теперь тоже из Фатуи. — Временно, — мягко уточнил Охотник. — И исключительно в той мере, в какой это спасает меня от необходимости каждый раз объяснять охране, почему меня следует впустить. Тарталья усмехнулся шире. — Хорошо. Тогда прямо. Я видел, что вы сделали на узле. И я видел достаточно, чтобы понять: вас поставили на это место не за красивые глаза. Хотя, подозреваю, с глазами у вас как раз связана отдельная мерзость. Охотник чуть склонил голову. — Как приятно встретить в новом мире человека, который хотя бы не делает вид, будто не думает о драке уже на второй минуте знакомства. — А вы, значит, тоже думаете? — Я думаю всегда. Разница лишь в том, на какой именно вид расчленения направлена мысль. Тарталья рассмеялся — коротко, резко, совершенно без обиды. — Вот это уже лучше. Потому что я бы очень расстроился, окажись наш новый Второй одной из тех величественных статуй, которые сыплются после первого честного удара. Охотник посмотрел на него поверх сцепленных пальцев. — Уверяю вас, сударь, если мы когда-нибудь дойдём до взаимного обмена честными ударами, расстраиваться начнёте не вы первым. Но, полагаю, это и делает разговор с вами почти освежающим. — “Почти” — это уже что-то. — Для людей вашего темперамента — почти признание в нежности. Тарталья хотел ответить, но Пьеро всё же поднял руку. — Вы закончите этот обмен позже, — сказал он. — И желательно не в пределах этого зала. — Как скажешь, — легко отозвался Тарталья, но в его улыбке уже жила та слишком ясная, опасная веселость, которую Охотник успел распознать и даже в некотором смысле оценить. Тарталья был прост не потому, что глуп, а потому, что позволял себе прямоту там, где остальные прятали её под несколькими слоями дипломатической кожи. Это делало его куда менее удобным, но зато значительно менее лицемерным. Совет, однако, ещё не был закончен. Пьеро, стоя над столом, выглядел так, будто вся эта беседа была для него не знакомством, а лишь последним подтверждением того, что введённая им фигура уже перестала быть частной инициативой и стала новой осью внутреннего напряжения. Он произнёс: — Я не собирал вас для обмена любезностями. Положение остаётся кризисным. Иль Дотторе ещё не предстал перед окончательным разбирательством. Потери после Нод-Края не исчерпаны. Силы перераспределены. Внутри структуры слишком много пустот, чтобы мы могли позволить себе роскошь старой инерции. Поэтому слушайте внимательно: временный статус нашего нового Второго не умаляет объёма его полномочий. До изменения решения он действует в полном ранге позиции. Панталоне едва заметно кивнул. Пульчинелла уже листал бумаги, фиксируя сказанное в уме. Тарталья перестал улыбаться. Пьеро продолжил: — Я не требую ни личной симпатии, ни показной лояльности. Было бы нелепо ожидать этого от присутствующих за этим столом. Но я требую одного: чтобы никто не счёл допустимым испытывать это решение на прочность ради собственного развлечения. Тарталья вскинул бровь. — Даже чуть-чуть? — Особенно вы, — ответил Пьеро. Охотник тихо вздохнул. — Как неловко. Я уже начал надеяться, что здесь считают бытовое насилие неотъемлемой частью корпоративной культуры. Пульчинелла наконец поднял голову от документов. — Мы считаем его издержкой. Но только пока оно не начинает мешать поставкам, налогам и внутренней вертикали. — Ах, — отозвался Охотник. — Всё-таки рад слышать голос настоящего государства. Это вызвало едва уловимую реакцию сразу у двоих: Пульчинелла принял это как должное, Панталоне — с удовольствием. Пьеро же произнёс уже тише: — На этом официальная часть закончена. Неофициальную, если вам так угодно, вы продолжите вне зала. Он сделал паузу, а затем добавил, обращаясь уже прямо к Охотнику: — Вы получили доступ, место и первую задачу. Этого достаточно для начала. Остальное зависит от того, насколько быстро вы устанете от нас окончательно. Охотник медленно поднялся. — Пьеро, — сказал он, — если бы усталость убивала государства, половина мира уже давно лежала бы под землёй. Боюсь, вам придётся терпеть меня несколько дольше. Пьеро едва заметно склонил голову. Совет был завершён. Они расходились без церемонии. Именно в этом и была настоящая торжественность — ничего лишнего, ни одного слова сверх нужного, ни одного жеста в подарок истории. Только дверь, шаги, шорох бумаги, приглушённый лязг металла на поясе у Тартальи и тишина северного коридора за порогом. Панталоне нагнал Охотника первым. Разумеется, не в спешке. Он вообще, казалось, не знал, что такое спешка в её неприятном, человеческом смысле. Его движения были выверены так, словно даже походка входила в сферу капитала и должна была приносить процент. — Достопочтенный коллега, — произнёс он, когда двери зала уже закрылись за ними, — моё приглашение остаётся в силе. После заката, часов в десять. Восточная терраса внутреннего крыла. Там достаточно тихо, чтобы разговор не пришлось делить с государством. Охотник повернул к нему лицо. — Вы, должно быть, редкий оптимист, если полагаете, что я ещё способен верить в разговоры, которые не делятся с государством. — Я финансист, — мягко ответил Панталоне. — Мы не оптимисты. Мы просто умеем правильно выбирать уровень откровенности, который окупается. — Великолепно. Тогда я приду хотя бы ради удовольствия посмотреть, что именно вы считаете прибыльным в разговоре со мной. — Взаимность, — сказал Панталоне с безупречной лёгкостью. — Вы уже должны были заметить, я не склонен вкладываться в пустоты. — Как обнадёживающе хищно. — Это комплимент? — Для человека вашего сорта — безусловно. Панталоне улыбнулся и удалился. Охотник проводил его взглядом и уже собирался двинуться дальше, когда от стены напротив отделилась другая фигура. Тарталья, разумеется, не ушёл далеко. Он стоял, скрестив руки на груди, и выглядел так, будто всё это время честно боролся между желанием соблюдать приказ Пьеро и ещё более честным желанием немедленно проверить, как новый Второй звучит, когда по нему бьют без вступления. — Так и знал, что вы не уйдёте, — сказал Охотник. — А я так и знал, что вы это поймёте, — отозвался Тарталья. — Значит, не зря ждал. — Ждёте драки? — Пока — ответа. — Какое разочарование. Я уже мысленно начал выбирать, какую именно стену оставить вам в утешение. Тарталья шагнул ближе. — Вы действительно такой сильный, как о вас уже начали шептаться? Или это одна из тех редких бюрократических ошибок, которые потом исправляют трупами? Охотник посмотрел на него спокойно. — Сударь, вы сейчас задаёте вопрос не как стратег, не как Предвестник и даже не как политическая фигура. Вы спрашиваете, как человек, которому скучно жить без хорошего удара по рёбрам. И должен признать: в этом есть почти античная честность. — Это “да” или “нет”? — Это “если вам понадобится однажды узнать ответ телом, вы узнаете его достаточно болезненно, чтобы не требовать последующих уточнений”. Тарталья оскалился почти радостно. — Вот теперь звучит как нормальное знакомство. — В вашем случае, полагаю, это и есть форма рукопожатия. — Иногда. Он смотрел с тем нетерпеливым, живым вниманием, от которого многие делали ложный вывод, будто Тарталья прост. Охотник такого вывода не делал. Прост был не ум, а вектор. Это разные вещи. — Не сегодня, — сказал Охотник. — Знаю. — Но вы всё равно спросили. — Да. — Почему? Тарталья пожал плечом. — Потому что я терпеть не могу неизвестную силу под одной крышей. Хочу понимать, где у неё зубы. Охотник усмехнулся. — Какая прелестная откровенность. В таком случае утешу вас: зубы у меня, уверяю, не в той части анатомии, на которую обычно надеются. Тарталья рассмеялся, уже не сдерживаясь. — Хорошо. Тогда скажу прямо: я не против вас. Пока. Но если окажется, что вы просто очередной красивый ужас для кабинетных легенд, я вас первым же и проверю. — Сударь, — ответил Охотник, — если я вдруг и окажусь красивым ужасом, то, поверьте, кабинетам от этого будет не легче, а вам — не веселее. Но благодарю за предупреждение. Я всегда ценю, когда угрозы подают без лишней упаковки. Они стояли друг напротив друга ещё несколько секунд. Достаточно, чтобы оба поняли: драка будет. Не сейчас. Не здесь. Но однажды — обязательно. И, хуже того, оба уже отчасти ждали её с тем редким сочетанием профессионального уважения и хищного любопытства, которое делает сильных людей почти приличными в глазах друг друга. Первым отступил Тарталья. Не потому, что уступил. Просто момент был исчерпан. — Ладно, Второй, — бросил он напоследок. — Посмотрим, сколько вы продержитесь, прежде чем начнёте ненавидеть нас всех по-настоящему. Охотник наклонил голову. — Аякс, боюсь, вы несколько опоздали. Но держу пари, оттенки ненависти ещё могут приятно варьироваться. Тарталья ушёл смеясь. Охотник остался один в длинном северном коридоре, где камень, тень и снег за окнами делали всякий разговор чуть значительнее, чем он того заслуживал. Он постоял ещё немного, слушая, как шаги одного Предвестника затихают вдали, а приглашение другого уже начинает тянуть нитью в ближайший вечер. — Что ж, — сказал он тихо самому себе, — кажется, меня и впрямь представили семье. Какая поразительная разновидность вежливого каннибализма. Потом поправил повязку, оправил манжету и двинулся дальше, уже зная, что Снежная приняла его именно так, как и следовало ожидать от государства, пережившего слишком много богов, денег и талантливых чудовищ, чтобы ещё путать торжественность с теплом.   ⠀  ⠀  ⠀  ⠀. . . Письмо от Панталоне пришло уже после заката — короткое, вежливое, безупречно выверенное и потому почти оскорбительное в своей учтивости. В нём сообщалось, что обстоятельства, к несчастью, потребовали его присутствия в другом крыле дворца, и что их прогулку, равно как и обещанный разговор о природе власти, цены и взаимно выгодной откровенности, придётся отложить до более благосклонного часа. Охотник прочёл записку дважды, как будто надеялся, что во второй раз из бумаги выпадет хотя бы капля честной вины. Не выпала. — Какое утешительное постоянство, — пробормотал он, складывая письмо. — Стоит только миру наконец предложить тебе цивилизованную беседу, как государство тут же вспоминает о своём праве вмешиваться в личную скуку. Он стоял у окна своей комнаты, одной рукой держа записку, другой легко касаясь подоконника. За стеклом Снежная лежала во всей своей холодной административной убедительности: белизна, башни, чёрные арки мостов, далёкие огни, снег, падавший не как милость, а как распоряжение. Вечер был тих. Тот самый опасный, почти роскошный северный вечер, в котором любой человек со слабой волей охотно перепутал бы покой с отсутствием угрозы. Охотник же знал цену тишине слишком хорошо. Письмо он убрал в карман, постоял ещё немного, потом, не меняя выражения лица, сказал в пустую комнату: — Ну что ж. Раз один хищник опоздал к деловой вежливости, остаётся второй. Этот хотя бы не притворяется, будто разговор с ним не пахнет кровью. Он вышел без свиты. Никого предупреждать не требовалось. После совета и после узла внутренняя стража уже успела выработать по отношению к новому временному Второму Предвестнику ту форму осторожного уважения, которая у дисциплинированных людей выглядит почти как страх, просто воспитанный в правильных учреждениях. Его пропускали молча. Отводили взгляд не из покорности, а из аккуратности. Охотник находил это почти трогательным. Тарталью он нашёл там, где и следовало: на тренировочной площадке внутреннего крыла, в открытом снегу, под высокими прожекторами и тёмным небом, будто вырезанным из металлической пластины. Площадка была пуста — разумеется. Люди, умевшие читать атмосферу дворца, уже давно сообразили, что если вечером туда пришёл Аякс, значит, либо он собирается выбивать скуку из тренировочных манекенов, либо из кого-то живого. Тарталья как раз заканчивал серию ударов. Копьё или клинок — он сегодня менял оружие без особой идеи, чисто по темпераменту. Снег вокруг него был изрезан, как лист, на котором кто-то слишком нервный делал заметки о собственном нетерпении. Он заметил Охотника ещё до того, как тот вошёл в круг света, но продолжил движение, будто не желал дарить противнику удовольствие от преждевременного признания. Охотник остановился у края площадки. — Это должно мне льстить? — спросил он. — Или вы просто делаете вид, что не ожидали моего визита, чтобы потом приписать собственному удивлению хоть немного драматического достоинства? Тарталья развернулся. На губах у него уже жила улыбка — не вежливая, не светская, а та самая, быстрая и острая, как первый хруст льда под сапогом. — Я как раз думал, — сказал он, — сколько вы продержитесь, прежде чем сами придёте ко мне. — Видите ли, один из ваших коллег проявил неприятно цивилизованную слабость и опоздал к нашей беседе. Я решил не тратить вечер на одиночество, если под рукой есть более честные формы взаимного вредительства. Тарталья коротко рассмеялся. — И что же? Хочешь поговорить? — Ни в коем случае. Я хотел предложить вам то, чего вы с утра ждали с плохо скрываемой жадностью. Раз уж Панталоне перенёс свою прогулку на более коммерчески выгодное время, я счёл, что было бы грубо откладывать вашу радость до завтра. Тарталья сделал шаг вперёд. — Значит, всё-таки бой. — Спарринг, — уточнил Охотник. — Я пока недостаточно долго в Снежной, чтобы позволить себе настоящую вражду без протокольной пользы. — Тебе нужно разрешение? — Сударь, если бы мне было нужно разрешение, я был бы куда скучнее. Улыбка Тартальи стала шире, но в глазах что-то обострилось, потемнело, стало настоящим. — Хорошо. Тогда без церемоний? Охотник посмотрел на снег под ногами, на дальние стены, на пустые галереи, за которыми темнели окна дворца. — С церемониями, — сказал он. — Но без пошлости. Я всё же гость, а вы — человек, которому предстоит объяснить начальству, почему я случайно проломил одну из их любимых площадок. — Постараюсь выжить ради отчёта. — Великодушно с вашей стороны. Тарталья отбросил в сторону обычное тренировочное оружие и почти сразу призвал свои гидроклинки. Прозрачные, влажно-голубые, живые в руке, как приручённая стихия, слишком долго мечтавшая стать зверем. Свет отразился на них холодно и красиво. Очень по-молодому. Очень по-боевому. Очень не в духе того, что собирался сделать Охотник. Сам Охотник оружия не вынул. Он просто вышел на снег, плащ чуть качнулся за спиной, повязка всё ещё закрывала глаза, руки пусты. Тарталья заметил это сразу. — Серьёзно? — в голосе его ещё была усмешка, но уже натянутая. — Без оружия? — Для начала — да. — Чтобы что? Оскорбить меня изяществом? — Нет, — ответил Охотник. — Чтобы не заканчивать вечер слишком быстро. Это, разумеется, было провокацией. И Тарталья, будучи человеком здравого боевого ума, понял это мгновенно. Но именно такие вещи и действовали на него сильнее всего. Чем уже были шансы, тем яснее делалась для него ценность самой схватки. Он не предупредил перед первым броском. И правильно. Тарталья рванулся вперёд резко, без лишнего вступительного театра, как всегда делал, когда хотел не впечатлить, а проверить. Первый заход был прямой, стремительный: левый клинок чуть ниже, правый под углом к горлу, шаг лёгкий, зимний воздух хрустнул под его подошвами, будто сам рад был уступить такому темпу. Охотник не двинулся до последней секунды. Потом лишь чуть повернул корпус — и снег под Тартальей внезапно стал тяжелее. Не драматически. Не так, чтобы небо опустилось ему на спину. Куда хуже. Просто мир под ногами перестал быть послушным. Шаг, который должен был вынести его в идеальную дистанцию для удара, вдруг налился глухой массой. На долю мгновения опорная нога потонула в собственной тяжести, центр ушёл вниз, и Тарталья не то чтобы упал — это было бы слишком просто, — но сорвался из правильного движения в неправильное. Охотник положил ладонь ему на плечо и с почти издевательской мягкостью дожал импульс. Тарталья оказался на снегу ещё до того, как клинки успели полноценно пересечь воздух. Он перекатился мгновенно, встал почти раньше, чем след его тела успел остаться на площадке, и оскалился. — Это было нечестно. — Сударь, — заметил Охотник, — вы из Фатуи. Если вы ещё способны употреблять это слово всерьёз, значит, в вашем воспитании были непростительные пробелы. Второй заход Тарталья сделал уже иначе. Теперь он не летел в лоб. Начал кружить, менять ритм, дробить дистанцию. Гидроотблески плясали у него на руках, воздух вокруг постепенно пропитывался влагой, холод становился резче. Он шёл не только силой, но и телом, опытом, инстинктом. Хорошо шёл. Очень хорошо. Охотник отметил это сразу и с тем внутренним удовольствием, которое испытывает мастер, когда инструмент в руках у другого оказывается не игрушкой, а продолжением воли. Тарталья прыгнул под ложным углом, срезал расстояние, сменил направление уже в полёте, и на этот раз снег не подвёл его. Но подвело другое. Его собственный центр тяжести вдруг сместился на полшага в сторону. Неуловимо. На человеческий взгляд — почти несущественно. Но бой высокого уровня всегда решается именно такими крохотными предательствами материи. Тело Тартальи ещё думало, что идёт по одной оси, а пространство уже настаивало на другой. Клинок прошёл в стороне. Плечо Охотника оказалось дальше, чем должно было. Удар провалился в пустоту, и Тарталья, опять-таки не падая по-настоящему, всё же оказался на колене, скользнув по снегу до самого края круга света. Охотник не тронул его. Просто стоял, слегка склонив голову. — Уже лучше, — сказал он. — Теперь это хотя бы напоминает разговор. Тарталья поднялся медленнее. Улыбка ещё не ушла, но в ней появилось кое-что неприятное — тонкая, жёсткая грань. Не злость даже. Уязвлённость гордого бойца, который слишком хорошо чувствует, когда противник оставляет ему пространство не из слабости, а из собственного выбора. — Ты играешься, — сказал он. — Конечно. — Думаешь, это делает тебе честь? Охотник вздохнул. — Нет. Но делает вечер терпимее. Третью атаку Тарталья провёл уже с электрической дрожью под кожей. Гидро стало тесно в руках; в бой вошло больше резкости, больше тёмной, почти бездной окрашенной решимости. Он нырнул низко, потом взорвался вверх, будто его самого выплюнуло из собственной ярости. Удар был прекрасен — точен, дик, хищен. И если бы Охотник действительно стоял перед ним просто как человек, этого удара хватило бы. Но Охотник человеком давно не был. Он даже не поднял руки. Просто сделал едва заметный жест пальцами — и траектория Тартальи, уже почти нашедшая плоть, вдруг стала длиннее, чем следовало. Между ними выросло лишнее расстояние — не шаг, не ярд, а то мерзкое, неописуемое увеличение пути, которое невозможно заметить глазом, но невозможно не проклясть телом. И в ту же секунду гравитация пошла сверху вниз тяжёлым, прямым акцентом. Тарталью вбило в снег. На этот раз грубо. Уже без вежливости. Он лежал, тяжело дыша, рука в снегу, волосы растрёпаны, дыхание паром рвалось в воздух. Потом хрипло рассмеялся и, разумеется, начал подниматься снова. Охотник смотрел на него молча. Вот здесь, на этом движении — не красивом, не эффектном, а упрямом, почти глупом в своей честности, — что-то дрогнуло в нём самом. Не жалость. Никогда не жалость. Хуже. Память. Та, которую он обычно держал подальше от речи, потому что она пахла слишком большим количеством крови и слишком малым количеством достоинства. Когда-то он сам поднимался так же. Не в Снежной. Не под чужим небом. На камнях, в грязи, среди зверей, охоты и той чудовищной цепкости к жизни, которая в Ярнаме была не добродетелью, а обязанностью. Там нельзя было остаться лежать. Там всякая остановка была формой поражения, а поражение — первой ступенью к исчезновению, к разложению, к потере формы, к превращению в ещё один голодный, бессмысленный кусок плоти, способный только жрать и не понимать, что именно было утрачено. Тарталья поднялся. Снег стекал с него. Грудь тяжело ходила. Но в глазах жило то же упрямое, почти радостное безумие человека, который не отступает именно потому, что шансы исчезли. — Ещё, — сказал он. Охотник долго молчал. Потом вдруг шагнул к оставленному у края площадки оружейному стенду, взял оттуда обычный меч — без особой пышности, без исторического веса, без украшений — просто хороший, тяжёлый клинок для честной работы. Вернулся с ним на снег и встал напротив Тартальи уже иначе. Не как неподвижная катастрофа. Как дуэлянт. Тарталья нахмурился. — Что это ещё значит? Охотник перехватил меч удобнее, проверил баланс, чуть качнул кистью, будто вспоминал не технику даже, а саму телесную вежливость клинка. — Это значит, — ответил он, — что вы достаточно раз поднялись, чтобы я счёл продолжение прежней формы боя дурным вкусом. — То есть ты всё-таки решил меня пожалеть. На этом слове голос Тартальи стал по-настоящему жёстким. Охотник поднял голову. И в его лице на секунду проступило то холодное, почти старое раздражение, которое бывает у людей, терпеть не могущих, когда им приписывают более мягкие мотивы, чем они на самом деле способны вынести. — Сударь, — сказал он тихо, — если бы я вас жалел, вас бы здесь уже не было. Не путайте корректировку интереса с милосердием. Это унизительно и для вас, и для меня. Тарталья молчал. Охотник продолжил: — Вы сильны в рукопашном бою. Очень сильны. Двигаетесь лучше, чем большинство людей, считающих себя бойцами. И фехтование у вас не без достоинств, несмотря на очевидную склонность решать философские вопросы телом. Мне наскучило стоять и опровергать вас издалека. Теперь я хочу наступать сам. Он сделал ещё шаг ближе. — Я не уменьшаю себя ради вашего удобства. Я просто меняю язык беседы. Есть разница. Тарталья смотрел пристально. Потом медленно, очень медленно, улыбка вернулась. — Вот теперь, — сказал он, — это уже похоже на уважение. — Какая ужасная мысль. Надеюсь, вы не станете злоупотреблять ею. Охотник опустил остриё меча, словно ставя новую точку отсчёта. — И ещё одно. “Охотник” — это ремесло. Не имя. Тарталья прищурился. — И? Несколько мгновений ушло на тишину. Потом Охотник сказал: — Ардашир. Снег между ними хрустнул под ветром. Тарталья повторил, будто пробуя звук на вкус: — Ардашир. — Да. Этого достаточно. — Значит, теперь мы действительно познакомились. — Не обольщайтесь. Я просто счёл невежливым продолжать избивать человека, который так упорно отказывается лежать, даже не назвавшись в ответ. Тарталья уже не смеялся. Взгляд его стал другим — не мягче, нет. Но глубже. Более личным. Как у бойца, который только что понял: напротив него не просто должность, не просто временный Второй, не просто монстр из чужого мира. Напротив — человек, который тоже когда-то вставал раз за разом, пока это не превратило его во что-то значительно хуже и интереснее. — Хорошо, Ардашир, — сказал он. — Тогда давай по-честному. — Боюсь, по-честному будет слишком быстро. Но попробуем. На этот раз первым пошёл Охотник. И именно это изменило всё. До сих пор Тарталья бился с неподвижной, холодной тяжестью, которая отвечала на его напор как мир отвечает на камень. Теперь же на него двинулся клинок — быстрый, не красивый, не изящный, а правильный. Меч в руке Ардашира был не украшением и не символом. Он был продолжением той части его природы, которая ещё помнила, как разговаривать телом без всякой божественной роскоши. Первый удар пришёлся сверху — не грубой силой, а точным давлением. Тарталья едва успел принять его на клинки, снег под ногами разлетелся веером, руки дрогнули. Второй уже шёл сбоку, третий — с разворота, четвёртый вообще оказался обманом, за которым последовал короткий удар гардой в плечо, больше оскорбительный, чем разрушительный. Тарталья засмеялся прямо в движении. — Вот это уже лучше! — Я рад, что смог сделать ваш вечер содержательнее. Их клинки столкнулись снова. Теперь бой стал живым. Настоящим. Тарталья входил в него всё глубже, с той безумной жадностью, которая делает его опасным именно против сильнейших. Он ловил темп, терял его, опять находил, резко сокращал дистанцию, уходил вниз, менял оружейный рисунок почти на ходу. Ардашир отвечал иначе: не бурей, а хирургией. Каждый его шаг был чуть суше, чем ожидалось, каждый поворот корпуса чуть экономнее, каждый удар отдавал телу противника больше смысла, чем силы. И всё же Тарталья начал доставать. Сначала кончиком гидроклинка зацепил рукав. Потом заставил Ардашира уйти в более глубокий разворот, чем тот предпочёл бы. Потом наконец чиркнул по щеке — тонко, едва ощутимо, но честно. На белой коже выступила полоска крови. Ардашир остановился на полшага, коснулся раны пальцами и посмотрел на кровь с тем почти научным вниманием, которое у нормальных людей обычно считают дурным знаком. — Прекрасно, — сказал он. — Значит, не зря. Тарталья тяжело дышал, улыбаясь так, будто рана на чужом лице была не успехом даже, а доказательством, что разговор достиг приличного уровня. — Я же говорил. — Вы, как ни прискорбно, были правы достаточно, чтобы это уже начинало раздражать. Тарталья не дал паузе осесть и снова пошёл вперёд. Теперь в бой вошло больше электрического надрыва, больше той темноватой, бездонной примеси, которую он носил в себе как второе, более жестокое дыхание. Снег вокруг вспыхивал, таял, тут же схватывался вновь. Их тени на площадке то срастались, то разлетались. Ардашир уже не сдерживал шаг так сильно. Гравитация не исчезла из его движений — нет, она просто стала телесной, скрытой в разворотах, в тяжести плеча, в том, как его клинок вдруг оказывался “тяжелее”, чем позволяла одна только мышца. Один раз Тарталья почти пробил ему защиту в корпус. Один раз Ардашир чуть не сломал ему запястье, сдвинув вес удара в последний миг. Один раз они сошлись так близко, что бой перестал быть фехтованием и стал почти дракой — рука в руку, плечом в плечо, дыхание в лицо. В этот момент Тарталья, смеясь, прошипел: — Вот теперь я начинаю понимать, почему тебя поставили так высоко. Ардашир упёрся гардой ему в ключицу и ответил почти шёпотом: — А я начинаю понимать, почему вы до сих пор живы. Потом разорвал дистанцию и, наконец, закончил. Не эффектно. Не апокалиптично. Просто правильно. Он поймал ритм следующего рывка Тартальи, чуть сместил собственную ось, вложил в шаг едва заметную тяжесть, сорвал ему опору ровно настолько, чтобы тело потеряло идеальную линию, и в ту же секунду клинок Ардашира уже лежал у Тартальи на горле. Тарталья замер. Пар от их дыхания смешивался в холоде. Некоторое время они стояли так, оба ещё в бою, но уже за его границей. Потом Тарталья медленно выдохнул и тихо, совершенно беззлобно рассмеялся. — Ладно, — сказал он. — Это было великолепно. Ардашир не сразу убрал меч. — Вы не обижены? — На что? На то, что меня победили? — Тарталья оскалился почти счастливо. — Если бы я обижался на сильных, я был бы скучнейшим человеком в Тейвате. Ардашир отвёл клинок и опустил его. — Тогда прекрасно. Я терпеть не могу наносить людям не только раны, но и нравственные неудобства. — А я, наоборот, очень люблю. — О, я заметил. Они оба уже почти расслабились, когда у дальнего края площадки послышались шаги. Не тяжёлые. Не военные. Слишком ровные, слишком выверенные. На свет неспешно вышел Панталоне, кутаясь в мех и позднюю вежливость. Он остановился, осмотрел картину: изрезанный снег, пар над площадкой, Ардашир с мечом в руке, Тарталья с располосованным рукавом и слишком довольным лицом. — Должен признать, — мягко сказал Панталоне, — я рассчитывал опоздать лишь к началу разговора, а не к его наиболее содержательной части. Ардашир не обернулся сразу. — Сударь, — произнёс он, — при вашей склонности превращать задержки в стиль, это почти комплимент. Тарталья засмеялся снова. Панталоне же подошёл ближе, внимательно посмотрел на полоску крови на щеке Ардашира, на состояние Тартальи и едва заметно кивнул самому себе. — Что ж, — сказал он. — Теперь, по крайней мере, мне ясно, что представление прошло успешно. Ардашир наконец повернулся к нему. — Неужели? А я-то полагал, что в хороших обществах после знакомства хотя бы делают вид, будто не меряют друг друга количеством ещё целых костей. Панталоне улыбнулся. — В хороших обществах — возможно. Но вы ведь уже поняли, что мы с вами не настолько испорчены притворством. Ардашир посмотрел сначала на него, потом на Тарталью, всё ещё дышащего после боя, всё ещё довольного, как хищник, наконец укусивший что-то по-настоящему стоящее. И, к своему неудовольствию, почувствовал нечто почти опасное — начало интереса. Не к системе. Не к рангу. Не к самой Снежной. К тому, что в этом мире, возможно, всё же были люди и боги, с которыми стоило говорить не только сквозь зубы. — Ну что ж, — сказал он тихо. — Тогда, господа, боюсь, вечер действительно только начинается.   ⠀  ⠀  ⠀  ⠀. . . Попрощавшись с Тартальей — если, разумеется, можно назвать прощанием тот обмен взглядами, в котором один уже мысленно прикидывает, когда повторить бой, а другой с плохо скрываемым любопытством решает, что всё-таки не зря дал себе труд вынуть меч, — Ардашир позволил Панталоне увести себя с площадки. Тарталья остался в круге света и растоптанного снега, дыша всё ещё тяжело, но уже почти счастливо, как человек, которому не дали победы, зато выдали нечто значительно более редкое — достойное поражение. Он отсалютовал им двумя пальцами, совершенно не по-военному, а скорее по-хищному, будто обещая: это не конец беседы, а только первый приличный абзац. Ардашир ответил ему едва заметным наклоном головы и больше не обернулся. Некоторые люди, решил он, лучше всего существуют на периферии зрения — достаточно близко, чтобы не забывать об их живости, и достаточно далеко, чтобы эта живость не успела превратиться в утомление. Панталоне же шёл рядом с той безупречной неторопливостью, которая у богатых людей всегда производит впечатление не лени, а права. В нём не было ни малейшей спешки, и сама эта неспешность казалась чем-то вызывающе дорогим: так не торопятся лишь те, кто слишком давно подчинил себе время чужих дел и научился рассматривать срочность как недостаток плохо организованных умов. Мех на его плечах был тёмным, мягким и, вероятно, стоил больше, чем жалование половины гарнизона. Полы его одежды не подбирали снег, словно и белизна дороги каким-то образом уже была предупреждена о необходимости вести себя прилично в его присутствии. Они вышли на один из боковых переходов внутреннего крыла, потом — через арку, под которой ветер уже начинал пахнуть не дворцом, а городом, — спустились на широкую улицу. Снежная ночью была красивее, чем следовало бы позволять столь опасному государству. Она не походила на Ли Юэ с его терпеливой древностью, не походила на Мондштадт с его ветреной, почти легкомысленной свободой, не походила на Инадзуму с её церемониальной жестокостью и не имела ничего общего с южной пышностью мест, где даже власть предпочитает притворяться праздником. Снежная была другим родом великолепия — мрачным, дисциплинированным, почти инженерным. Город стоял как крепость, выучившая манеры дворца. Башни и шпили, каменные фасады, высокие стрельчатые окна, мосты, тёмные арки, металлические опоры, закрытые переходы, механические лифтовые шахты, проложенные над улицами трубы, где тепло гнало пар, — всё это было собрано так, словно средневековый собор однажды заболел точностью и решил стать машиной. Снег лежал на карнизах, на статуях, на зубцах крыш, на рельсах транспортных платформ, на тяжёлых цепях подъёмных кранов, на медных масках у входов в административные здания. Но даже снег здесь не смягчал. Он подчёркивал форму. Белизна не прятала камень — она выделяла его, делала контуры строже, давала металлу ещё больше достоинства. Вдоль главных улиц горели фонари под стеклянными колпаками, их свет был не тёплым, а золотисто-холодным, как если бы сами огни в Снежной проходили через утверждение бухгалтерии и не имели права тратить больше тепла, чем положено по смете. Высоко над ними тянулись чёрные мосты и закрытые галереи, по которым, должно быть, днём двигались чиновники, офицеры, курьеры, инженеры и все прочие слуги великой северной машины, не желающие месить снег там, где он принадлежал простым людям. Внизу по рельсовой линии медленно прошёл состав — низкий, бронированный, с покрытыми инеем корпусами вагонов. Он шёл почти бесшумно, и только когда его тень пересекла улицу, Ардашир заметил, что звук спрятан намеренно, как прячут дорогую сталь под хорошей кожей. — Очаровательно, — проговорил он, глядя на город. — Вашу столицу проектировал, по-видимому, человек, который однажды увидел замок, мастерскую и мавзолей одновременно, а потом решил не выбирать между ними. Панталоне улыбнулся. — Для чужака это удивительно точное первое впечатление. — Я давно заметил, что государства лучше всего выдают себя не речами, а архитектурой. Люди лгут из страха, из надежды, из гордыни, из глупости, наконец; камень же, если его достаточно долго принуждать к одной форме, начинает говорить правду о хозяевах. — И что же он говорит о нас? Ардашир скользнул взглядом по фасаду высокого здания, над входом в которое застыла фигура в длинных одеждах, держащая в руках не свиток и не меч, а что-то похожее на ключ и весы. — Что вы поклоняетесь не красоте и не силе как таковой, — ответил он. — Вы поклоняетесь устойчивости. Даже ваше великолепие выглядит не как праздник, а как доказательство платёжеспособности. Панталоне рассмеялся тихо и искренне. — Мне всё труднее не считать вас приятным собеседником. Это начинает настораживать. — Не переживайте, сударь. Я сделаю всё возможное, чтобы исправить это впечатление, как только вы дадите мне более широкое поле для манёвра. Они свернули с парадной улицы в более узкий, но не менее богатый квартал. Здесь витрины были выше, двери тяжелее, а вывески сдержаннее. Дороговизна в Снежной не кричала, как на юге, и не сияла с вульгарной щедростью. Она держалась в осанке здания, в качестве стекла, в лаке на деревянных створках, в толщине меховых штор, в тех людях, которые входили внутрь, не оглядываясь. — У вас странное выражение лица, — заметил Панталоне. — Неужели? Должно быть, старею. — Нет. Скорее сравниваете. — Разумеется. Видите ли, я имел несчастье долго жить среди людей, которые во имя высшего с удовольствием запускали руку в чужую грудную клетку, но при этом совсем не умели распоряжаться материальной стороной собственного безумия. Ваш мир, к моему некоторому изумлению, демонстрирует куда более зрелую форму греха. Панталоне искоса посмотрел на него. — Это следует считать похвалой? — О, несомненно. Очень редкой, между прочим. У нас в Хоре тоже была экономика, свои потоки, своя внутренняя бюрократия, свои круги благотворительности, свои тайные издержки, своя цена на молчание, на лекарства, на образцы, на привилегию задавать неправильные вопросы. Но там деньги слишком часто шли следом за фанатизмом. Здесь же, как я погляжу, фанатизм вынужден отчитываться перед финансированием. Это, не скрою, придаёт мерзости удивительную форму. — Вы говорите так, будто уважаете меня уже сильнее, чем собирались. — Не льстите себе. Я лишь признаю мастерство ремесленника, у которого счёты с миром выражаются не только в резне, но и в бухгалтерии. Панталоне кивнул, будто это замечание ему скорее польстило, чем нет. Они остановились перед заведением, которое не имело вывески в обычном смысле. Над дверью висел лишь металлический полумесяц, переплетённый с виноградной лозой, выкованной так тонко, что на морозе она казалась настоящей, просто застывшей навеки. Двери были из тёмного дерева с узкими вставками стекла, за которыми дышал янтарный свет. У входа не стояло охраны — что в подобном месте говорило о статусе лучше любого караула. Внутри было тепло. Но не южным, расслабляющим теплом. Тепло здесь держалось сухо и строго, как в хорошо натопленной библиотеке богатого монастыря, который втайне давно уже торгует вином и оружием. Стены были обшиты тёмным деревом, своды украшены металлическими арками, откуда спускались лампы под матовым стеклом. Между столами шли узкие дорожки ковров, тишина была дорогой, а запахи — ещё дороже: печёное мясо, травы, пряности, горячее масло, ягоды, дым от дубовых бочек, острый хвойный оттенок местных настоек и глубокий, медленный аромат вина, выдержанного так долго, что оно уже само начинало походить на форму памяти. Их провели без вопросов. Разумеется. Панталоне выбрал стол в глубине, у высокого окна, за которым были видны заснеженный канал, чугунный мост и движущиеся по нему огни поздних экипажей и платформ. Сев, он снял перчатки и, едва официант отошёл на уважительное расстояние, спросил: — Итак. Начнём с еды или с бессмертия? Ардашир поднял бровь. — Какое прелестное для ужина меню. Боюсь, в таком порядке трудно не впечатлиться. — Тогда с еды. Люди всегда легче говорят о вечном, когда им уже подали хорошее мясо. Официант вернулся, и Панталоне, не заглядывая в меню, начал перечислять блюда с той уверенностью, какой обладают либо гурманы, либо владельцы половины поставщиков. Для начала он заказал тонко нарезанную северную форель холодного копчения, подаваемую на ломтях тёмного хлеба с солёным маслом из горных ферм и густым соусом из белых ягод можжевельника. Потом — суп из корнеплодов и оленьего костного бульона, долгого, почти смоляного цвета, с каплей пряной сливки и лепестками обжаренного лука. После этого — пирог с дичью и чёрными грибами, запечатанный в слоёное тесто с таким количеством масла, что бедный человек умер бы уже от одного аромата. К основному он велел подать медленно томлёные щёки северного тура в густом винно-ягодном соусе с можжевеловым дымом, а также запечённого белого осетра из ледяных рек, поданного с острым хреном, тёплым корнеплодным пюре и карамелизированной капустой. К вину он отнёсся почти нежно. Выбрал бутылку старого тёмного красного из южных поставок, выдержанного в снежнянских ледяных подвалах, где вино, по его словам, “учится терпению, как хорошая столица учится жестокости”. — Надеюсь, вы не из тех, кто считает изысканность слабостью, — сказал Панталоне, когда официант удалился. — Сударь, — ответил Ардашир, — я слишком долго имел дело с кровью и вскрытиями, чтобы не ценить хорошо приготовленный ужин. Лишь те, кто плохо понимает природу плоти, позволяют себе брезговать удовольствиями, пока они ещё не стали медицинской проблемой. — Я знал, что вы меня не разочаруете. — Это взаимно опасная дорожка. Не советую к ней привыкать. Вино принесли первым. Панталоне сам наполнил бокалы, и тёмная жидкость легла в стекло так густо и спокойно, словно вовсе не была напитком, а частью какого-то старого и дорого купленного заговора. Он поднял бокал. — За временные назначения, которые выглядят подозрительно постоянными. Ардашир коснулся своим бокалом его. — За катастрофы, которым сначала дают кабинет, а уже потом печать. Они выпили. Вино оказалось именно таким, каким и должно было быть в Снежной: не мягким, не ласковым, не игривым. Оно шло тяжело, глубоко, с долгим холодным послевкусием, как если бы сама лоза, давшая его, всю жизнь росла под подозрением. — Итак, бессмертие, — сказал Ардашир, когда бокалы снова опустились на стол. Панталоне не отвёл взгляда. — Не люблю, когда слишком быстро переходят к сердцевине разговора. Это лишает её должного церемониала. Но да. Бессмертие. — Вы финансировали Иль Дотторе не только потому, что он был полезным чудовищем, — произнёс Ардашир спокойно. — Вы финансировали его ещё и потому, что он был вашей ставкой против самого устройства человеческой ограниченности. Панталоне улыбнулся почти лениво. — И что, по-вашему, в этом не так? — В этом? Практически ничего. Кроме возможного результата. — Любопытно. Обычно от существ вашего сорта ждут морализаторства. — Только от плохо воспитанных существ моего сорта. Я не стану читать вам лекцию о том, что человеку “не следует” хотеть жить дольше. Чушь. Человек всегда хочет жить дольше. Богаче. Выше. Сильнее. Чище. Всё это лишь разные акценты одного и того же внутреннего неприличия. Нет, меня интересует не ваше желание бессмертия. Меня интересует цена, которую вы готовы считать разумной, и ваш наивный — или, напротив, слишком умный — расчёт, будто вы сумеете заплатить её не собой. Панталоне покатал вино в бокале. — А вы заплатили собой? Ардашир усмехнулся. — О, полностью. С излишней щедростью, даже. Настолько, что теперь вынужден сидеть здесь, пить дорогое вино и изображать из себя полезную фигуру в очередной северной бюрократии. Поверьте, это не тот вид бессмертия, который следует продавать как премиальный продукт. На стол подали рыбу и хлеб. Некоторое время они ели молча. Панталоне делал это красиво, как будто даже разделка форели на тарелке подчинялась не вкусу, а хорошему тону капитала. Ардашир, напротив, ел с точностью хирурга и аппетитом человека, который не любит говорить о наслаждении, но никогда не откажется от него, если оно качественно приготовлено. — Скажите мне честно, — произнёс Панталоне, — вы ведь не презираете меня за это? — За желание бессмертия? Нет. За выбор собеседника, через которого вы надеялись его купить? Тоже нет. Иль Дотторе достаточно умен, чтобы в него стоило вкладываться. Если уж человек собрался торговаться с конечностью, пусть хотя бы выбирает себе в посредники мастера. Что я действительно могу счесть ошибкой — так это надежду, что бессмертие будет формой владения, а не формой долга. Панталоне поднял взгляд. — Объясните. Ардашир положил нож. — Вы мыслите как финансист. И это чувствуется во всём. Для вас бессмертие — это, в глубине, не только страх смерти, не только жадность к бытию, не только желание не уступить миру последнюю долю. Это ещё и логика актива. Вы не любите конечные инструменты. Вас раздражает сама идея, что самый главный владелец ваших активов — время — в конце концов забирает и вас самого. Вы хотите перевернуть договор. Лишить время права на ликвидацию. Панталоне не улыбался теперь вовсе. — Прекрасно сказано. — Я только начал. Видите ли, проблема в том, что настоящее бессмертие почти никогда не оказывается собственностью. Оно становится обременением. Вы не покупаете бесконечность. Вы подписываете себя на форму существования, где прибыль уже давно перестаёт измеряться теми единицами, к которым вы привыкли. В какой-то момент вы перестанете “владеть жизнью” и станете её вынужденным носителем. И если в вас не хватит меры — а в людях её, как правило, не хватает, — вы начнёте платить окружающими. Сначала незаметно. Потом как методом. Панталоне медленно отпил вина. — Вы говорите это не как философ. — Конечно нет. Я говорю как человек, который уже видел, как выглядит цена, когда её оплачивают чужими внутренностями. На этих словах подали суп. Густой, тёмный, пахнущий костью, вином и зимним корнем. Ардашир попробовал ложку и позволил себе почти одобрительный выдох. — Превосходно. Продолжайте. Мне легче говорить о гибели человеческой меры, когда у повара есть совесть. Панталоне сухо рассмеялся. — То есть вы советуете мне отказаться от идеи? — Ни в коем случае. Я лишь советую вам правильно оценить риски. Отказ — это не совет, а слабость. Но и слепая ставка — не доблесть, а дурной бухгалтерский учёт. Панталоне поставил бокал. — Хорошо. Тогда давайте о языке, который вам, кажется, не чужд. Если бессмертие — не актив, то что? Ардашир посмотрел на него с той редкой, неприятной внимательностью, которая всегда означала: собеседник наконец перестал быть просто занятным и стал интересным. — Инструмент с неопределённым горизонтом полезности, — сказал он. — Но с чудовищно высокими издержками сопровождения. И, что хуже всего, с риском полной деградации первоначальной цели. Чем дольше держится такой инструмент, тем сильнее он искажает саму структуру организации или личности, которая им владеет. В итоге он либо перестаёт быть активом и начинает пожирать ресурс вокруг себя, либо требует постоянного внешнего регулирования, что уже само по себе ставит под сомнение выгоду владения. Панталоне откинулся в кресле. — Вы и правда понимаете финансы. — Нет. Я понимаю институциональную мерзость. Финансы — лишь одна из её более утончённых форм. — И всё же. Вы говорите как человек, который видел не только церковную бухгалтерию, но и настоящую систему распределения. Ардашир чуть наклонил голову. — У Хора была своя экономика. Вы ведь не думаете, что великие преступления держатся только на молитве и скальпелях? Нет, сударь. Им нужны склады, потоки, жертвователи, контуры снабжения, право на секретность, классы доступа, привилегии, фонды на “исследования”, благочестивые лица, которые обеспечат прикрытие, и глупцы, убеждённые, будто отчётность очищает метод. Я слишком хорошо знаю, во сколько обходится метафизика, когда она решает стать проектом. Панталоне молчал. Потом спросил очень тихо: — И если бы у вас сейчас был свой контур, своё финансирование, свои ресурсы — на что бы вы их пустили? Вот он и пришёл, подумал Ардашир. Не к вину, не к бессмертию, а к настоящему вопросу. Он взял паузу, не из осторожности, а из уважения к точности. — На знание, — сказал он наконец. — Но не в дотторовском смысле. Не на расширение опыта ради самого опыта. Не на расчленение ради того, чтобы всё глубже входить в азарт собственной безнаказанности. Я пустил бы их на карты. На архивы. На классификацию сущностей и пределов. На понимание того, какие боги в этом мире действительно боги, какие лишь должности, какие силы ведут к трансценденции, а какие — к паразитированию на человеческой гордыне. На то, чтобы больше никогда не подходить к высшему вслепую, как это делали мы. Панталоне слушал так, как слушают инвесторы, когда впервые понимают, что перед ними не очередной проситель с грандиозной риторикой, а редкий случай существа, у которого амбиция умеет быть структурной. — То есть вы хотите не усиления, а инвентаризации? — Я хочу сначала знать, во что здесь вообще имеет смысл вкладывать бытие. Это, полагаю, можно считать формой зрелости или трусости. Мне безразлично, как назовут. Я не намерен ещё раз лезть к божественному с уверенностью плохо воспитанного мясника. Некоторое время они ели молча. Потом подали дичь в пироге и второе вино — чуть мягче первого, но с тем же ледяным достоинством. Панталоне коснулся салфетки и сказал: — Убедительно. Более чем. Вы понимаете, что в Фатуи отдельное финансирование — это не просто удобство? Это линия влияния. Это признание перспективности. Это контур, который будет расти уже по собственной логике. — Я понимаю. — И всё же просите? Ардашир посмотрел на него спокойно. — Нет. Я не прошу. Я лишь показываю, что это было бы разумным вложением. И вот тут Панталоне рассмеялся уже по-настоящему, не скрывая удовольствия. — Ах, как это изысканно. Вы и правда учитесь быстро. — Сударь, я давно заметил: лучший способ не унижать себя просьбой — сделать так, чтобы собеседнику самому стало невыгодно вам отказать. Панталоне поднял бокал. — Теперь я окончательно убеждён, что вечер стоил опоздания. Он сделал глоток и поставил вино обратно. — Хорошо. Вы получите отдельную статью финансирования. Не роскошную. Не безграничную. Но достаточную, чтобы ваш будущий контур не выглядел жалкой попыткой учёного играть в алхимика на карманные деньги. Ардашир кивнул. — Великодушно. — Не приписывайте мне добродетелей. Это инвестиция. — Разумеется. И тем приятнее, что вы не оскорбляете её словом “доверие”. — Доверие, — сказал Панталоне, — слишком дорогой актив, чтобы разбрасываться им в первый же вечер. Но перспективу я вижу. А перспектива уже стоит денег. Ардашир поднял бокал в ответ. — Тогда, сударь, позвольте выпить за то редкое чудо, которое мне сегодня всё же довелось наблюдать. — И что же это? — За финансиста, который умеет не путать любопытство с благотворительностью. Панталоне улыбнулся, и в этой улыбке уже почти не осталось прежней шелковистой вежливости — только хищное, умное признание. — А я, пожалуй, выпью за Второго Предвестника, который, вопреки опасениям, оказался не просто катастрофой, а катастрофой с бюджетным чутьём. Они выпили. За окном снег падал на канал, мосты, фонари и тяжёлые крыши Снежной. Город, похожий на сплав собора, завода и казначейства, жил своей ночной жизнью: где-то внизу шли платформы, где-то звенели цепи, где-то запирались счета и складывались приказы, где-то другие люди, менее обеспеченные вином и пониманием, решали, как пережить зиму, государство и собственные амбиции. А за столом у окна сидели два человека — один, давно превративший деньги в форму власти, и другой, слишком хорошо знавший цену высшего, чтобы больше позволять себе роскошь невежества. И между ними, вместо дружбы, вместо симпатии, вместо любого из тех обманчиво тёплых слов, которыми люди любят прикрывать опасные союзы, возникло нечто значительно более ценное. Взаимный расчёт. А значит — почти уважение.
51 Нравится 9 Отзывы 18 В сборник