Given
5 апреля 2026 г., 12:41
Примечания:
Я вновь прочитала Дарованный, это стало ошибкой, поэтому я решила совместить их с мга
Воздух в баре пахнет старой кожей, перегаром и чем-то сладким — ванилью из дешевых ароматизаторов, которые впаяны в пластиковые корпуса кондиционеров. Изуку стоит на сцене, которую даже сценой-то назвать сложно — просто деревянный подиум высотой в ладонь, обклеенный черной изолентой в местах, где фанера начала расслаиваться. Свет — единственная лампа над барной стойкой, пара красных софитов над эстрадой, да тусклая люминесцентная лента вдоль стены, которая мерцает с частотой пульса умирающего.
Пальцы Мидории Изуку лежат на грифе гитары, но не двигаются. Он смотрит на струны, на то, как в них, тонких, натянутых до звона, преломляется этот красный свет, превращая обычную сталь в нити из расплавленного металла. Ему кажется, что если он сейчас проведет по ним медиатором, они не издадут звука — только обожгут пальцы, оставив на подушечках слепые, белые рубцы.
— Изуку, — голос Шото звучит ровно, почти безэмоционально, но в этой ровности — привычная, годами выверенная осторожность. — Мы можем не играть сегодня.
Мидория медленно моргает, возвращаясь в реальность. Бар «Громовержец» заполнен примерно на треть — несколько человек у стойки, пара знакомых лиц в первом ряду шатких столиков. Обычная пятница. Обычная жизнь. Он качает головой, чувствуя, как затекли плечи от того, что он слишком долго сидел неподвижно, согнувшись над инструментом, словно пытаясь укрыть его своим телом.
— Нет, все в порядке. Давай.
Шото не спорит. Он вообще редко спорит, особенно в последние месяцы. Он просто подносивает смычок к виолончели — темному, массивному деревянному телу, которое стоит между его коленей, как верный, молчаливый зверь. Изуку глубоко вдыхает, и в этом вдохе — вся осень, вся тяжесть сырого воздуха за тонкими стенами бара, вся горечь остывшего кофе на столике за кулисами.
Они начинают не вместе. Первым вступает Шото, и его партия звучит как начало дождя — крупные, тяжелые капли, которые падают на сухую землю, поднимая облачка пыли. Звук виолончели заполняет все пространство, он густой, он текучий, он обволакивает стены, заставляя старые афиши на них мелко дрожать. Мидория ждет, всегда ждет. Он учился ждать — когда ждал, что Каччан обернется и улыбнется ему так же открыто, как кричал; потом, в семнадцать, когда ждал в приемной больницы, сжимая в пальцах пластиковый стаканчик с жидким чаем; теперь он ждет в музыке, позволяя басу Шото создать русло, по которому он пустит свою мелодию.
И когда момент наступает — тот самый, когда тишина между нотами становится невыносимой, — Мидория вступает. Его гитара звучит негромко, почти застенчиво, как человек, который не уверен, что его голос нужен в этом разговоре. Но Шото подхватывает, подстраивается, меняет тембр, становится мягче, чтобы гитарные аккорды не потерялись, не утонули в глубине виолончельных струн.
Они играют «Пепел». Старую вещь, которую Мидория написал больше года назад, когда еще мог смотреть на закат и не чувствовать, как что-то сжимается в груди, требуя выхода. Текст песни был простым — о том, как сжигать мосты, потому что идти вперед страшно, а возвращаться некуда. Сейчас эти слова кажутся ему пророческими, хотя тогда он думал, что просто рифмует красивые образы.
Голос у него не громкий. Не постановочный, не тот, что пробивает стены и заставляет толпу кричать. У него голос человека, который привык говорить тихо, потому что долгое время его не слушали. Но в этой тишине — сила. В ней можно разглядеть каждую трещинку, каждую неровность, каждую ноту, которая дрогнула, не долетев до конца.
Он поет с закрытыми глазами. Так безопаснее. Когда он закрывает глаза, он не видит красные софиты, не видит редких зрителей, не видит Шото напротив с его вечно спокойным, непроницаемым лицом. Он видит другое. Он видит лето, которое больше никогда не наступит.
Воспоминания приходят не по расписанию. Они не спрашивают разрешения, не стучатся, они просто возникают перед внутренним взором, как старая пленка, которую прокручивают на проекторе с ручным приводом — рывками, смазанно, иногда зацикливаясь на одном кадре, прожигая его в сознании.
Их первая встреча в этой жизни — не в той, где они были детьми, бросавшими друг в друга песок в песочнице, а в новой, где Мидория стоял на пороге прокуренной репетиционной базы с написанной от руки афишей в кармане джинсов. Ему было девятнадцать, он только переехал в город, только купил свою первую настоящую акустическую гитару, продав коллекцию фигурок All Might, о которой жалел каждую ночь, но понимал, что иначе нельзя. Он искал музыкантов. Он искал кого-то, кто согласится играть его песни — странные, слишком тихие, слишком личные песни, которые он никому не показывал, пока не решил, что если не сделает это сейчас, то задохнется.
Бакуго Кацуки ждал его в комнате номер восемь. Он сидел на подоконнике, поджав ноги, и настраивал бас-гитару, двигая колки с такой злостью, будто они были его личными врагами. Мидория тогда подумал — нет, не подумал, ощутил всем телом — что этот человек не впустит его. Что он посмотрит на его замызганные кеды, на дешевую гитару в потертом чехле, на его вечно взлохмаченные волосы и скажет что-то резкое, уничтожающее, и выставит за дверь.
Бакуго посмотрел. В его глазах — ярких, красноватых, как раскаленный металл — действительно мелькнуло что-то похожее на презрение. Но он не выставил. Он спросил, даже не поздоровавшись:
— Ты тот самый, который приперся с демкой на флешке?
— Д-да, — Мидория заикался тогда еще сильнее, чем сейчас, слова спотыкались друг о друга, падали, разбивались. — Я... у меня есть несколько записей, они, конечно, сырые, но...
— Сядь и заткнись.
Мидория сел. Он сел на продавленный диван, покрытый чем-то, что когда-то было кожей, а теперь напоминало карту материков, и смотрел, как Бакуго подключает флешку к старому, гудевшему вентиляторами ноутбуку. Пальцы у него были быстрые, уверенные. На правой руке, на среднем пальце, красовалось серебряное кольцо с каким-то символом, стертым до полустертого состояния.
Когда заиграла первая запись — «Пустые дворы», — Бакуго не проронил ни слова. Он слушал, склонив голову набок, и его лицо постепенно менялось. Исчезало напряжение, которое, казалось, было вросшим в него, как часть скелета. Сменялось чем-то другим — внимательным, почти уязвимым. Мидория боялся дышать. Ему казалось, что любой звук спугнет этот момент, что Бакуго сейчас очнется, скривится и скажет, что это все — дешевое, нытье под три аккорда.
Бакуго промолчал. Потом переключил на второй трек. Потом на третий. Он прослушал все семь записей, ни разу не прервав, ни разу не высказавшись. А когда последняя нота затихла, он повернулся к Мидории. В его взгляде не было презрения. Там был голод.
— Тексты сам писал? — голос у Бакуго оказался низким, чуть хриплым, с сорванными от крика связками.
— Да.
— И музыку?
— Да.
Бакуго хмыкнул. Спрыгнул с подоконника, подошел к своей бас-гитаре, стоявшей в углу на подставке, и взял ее. Провел пальцами по струнам, извлекая глубокий, рокочущий звук, который, казалось, прошел сквозь пол, сквозь фундамент, сквозь саму землю.
— Значит так, Изуку, — он сказал его имя так, будто знал его всю жизнь, будто имел на это право. — Это дерьмо слишком хорошее, чтобы пылиться на флешке. Мы найдем барабанщика, найдем кого-нибудь на клавиши, и будем играть. Ты понял?
Мидория не понял. Он не понял, почему этот страшный, резкий человек, от которого за версту разило опасностью, вдруг решил впрячься в его, Мидориину, музыку. Почему он сказал «мы». Почему он произнес его имя так, будто оно было ценным.
— Но я... я не искал группу, я просто хотел показать кому-то...
— А теперь будешь искать. — Бакуго перекинул ремень гитары через плечо, и инструмент лег на его тело так, словно всегда там был. — Я не собираюсь тратить свой талант на то, чтобы играть каверы для пьяных уродов в подвальных барах. С твоими песнями мы сможем... — он запнулся, словно не хотел произносить вслух то, что было для него важным, но все же выдавил, сквозь зубы, как выплевывают косточку: — Мы сможем достучаться.
Достучаться до кого? Мидория не спросил. Он просто кивнул. И в этом кивке было что-то древнее, какое-то узнавание, которое не объяснить логикой. Ему показалось на мгновение, что он знает этого человека. Не из этой жизни, не из этой реальности, а откуда-то еще, из-за пределов памяти. Но он отогнал это ощущение, списав на нервное возбуждение.
Они нашли барабанщика через неделю — парня по имени Киришима, который учился в консерватории и ударной установкой владел так, будто родился с палочками в руках. Клавишника искали дольше, перебрали троих, пока не наткнулись на Джиро, девушку с фиолетовыми волосами и идеальным слухом, которая могла подобрать гармонию к любой, самой сложной мелодии.
А Шото пришел сам. Он пришел на их первую репетицию в полном составе, открыл дверь, не постучав, и сказал:
— Я слышал ваши демки. Вам нужна виолончель.
Бакуго тогда взбесился. Он вскочил, опрокинув табурет, и заорал что-то про то, что не позволит какому-то придурку с бабским инструментом портить его музыку. Но Шото не сдвинулся с места. Он просто стоял в дверях, держа футляр с виолончелью вертикально, как рыцарь держит меч, и смотрел на Бакуго своими разными глазами — одним серым, другим карим — с таким спокойствием, что оно было страшнее любой агрессии.
— Послушай хотя бы раз, — сказал Шото. — Если не понравится — уйду.
Бакуго хотел возразить, но Мидория, осмелев, положил руку ему на предплечье. Просто положил. Бакуго дернулся, посмотрел на пальцы Изуку, сжавшиеся на его руке, потом ему в лицо. Изуку ждал, что он стряхнет его, отшвырнет, обожжет взглядом. Но Бакуго почему-то замер. Дернул плечом, но не сильно, скорее для вида, и сел обратно.
— Один раз, — прорычал он. — И если это будет дерьмом, я вышвырну тебя вместе с твоей скрипкой.
— Виолончелью, — поправил Шото и начал доставать инструмент.
Они сыграли «Пепел». Впервые. Мидория пел, чувствуя, как голос дрожит от волнения — впервые его музыка звучала не в одиночестве его комнаты, а в пространстве, наполненном другими людьми, другими инструментами. Киришима задавал ритм — ровный, пульсирующий, как сердцебиение. Джиро добавляла прозрачные, ледяные аккорды, от которых мурашки бежали по коже. Бакуго вел басовую линию — мощную, напористую, она была фундаментом, на котором держалось все.
А Шото... Шото своей виолончелью заполнил пустоту, о которой Мидория даже не подозревал. Он добавил глубину, добавил ту самую ноту боли, которой не хватало записям на флешке. Когда они закончили, в комнате повисла тишина — та самая, которая бывает только после чего-то настоящего.
Бакуго смотрел на Шото. Шото смотрел на Бакуго. Мидория смотрел на них обоих и чувствовал, как что-то большое, тяжелое, неизбежное встает между ними, натягивая невидимые нити.
— Ладно, — сказал Бакуго. Голос его звучал непривычно тихо. — Оставайся.
Они стали группой. Названия долго не могли придумать, перебирали варианты, каждый хуже предыдущего. Бакуго предлагал что-то агрессивное, с рыком и скрежетом. Киришима— что-то нейтральное, техничное. Джиро хотела красивое, эфемерное. Шото сказал: «Мне все равно». А Мидория, который обычно молчал в таких спорах, вдруг произнес:
— «Осколки».
Все замолчали. Посмотрели на него.
— Почему? — спросила Джиро.
— Потому что... — Мидория замялся, подбирая слова. — Потому что мы все — осколки чего-то, что когда-то разбилось. И мы пытаемся собрать это во что-то новое. И, может быть, даже красивое.
Бакуго фыркнул. Но не возразил.
Сейчас, на сцене «Громовержца», Мидория понимает, что был прав в том названии больше, чем мог предположить. Осколки. Они разлетелись так, что собрать их заново невозможно. Не потому, что их много, а потому, что самый главный, самый острый осколок вонзился в грудь и остался там, и каждое движение, каждый вдох напоминает о том, что он там, и вынуть его нельзя — умрешь, и оставить нельзя — умрешь тоже.
Песня заканчивается. Последний аккорд растворяется в воздухе, смешиваясь с запахом ванили и табачного дыма. Кто-то в зале хлопает — вяло, без энтузиазма, но Мидория этого почти не слышит. Он открывает глаза и смотрит на Шото. Шото кивает ему — коротко, едва заметно. В этом кивке — «ты справился». И «я рядом». И «я понимаю».
После выступления они собирают инструменты в тишине. Шото аккуратно укладывает виолончель в футляр, проверяет смычок на наличие волосков, которые могли бы лопнуть. Мидория просто сует гитару в чехол, не глядя, как ложатся струны, не проверяя, не помнется ли гриф. Ему все равно. Инструмент — единственное, что у него осталось из того времени, но даже к нему он относится теперь как к чему-то чужому, взятому на время.
— Ты сегодня заканчивал на полтакта раньше, — говорит Шото, застегивая замок футляра.
— Знаю.
— Почему?
Мидория пожимает плечами. Он не знает, как объяснить, что в какой-то момент он просто перестал слышать музыку. Что вместо аккордов в его голове зазвучал другой звук — резкий, хриплый смех, который принадлежал только одному человеку на свете. И этот смех заглушил все остальное.
— Показалось, что так правильно, — говорит он наконец.
Шото не настаивает. Он вообще редко настаивает, когда речь заходит о вещах, которые Мидория не может или не хочет объяснять. Они вместе выходят из бара в ночную улицу. Осень в этом году пришла рано — холодная, сырая, с ветром, который забирается под куртку и щиплет кожу, как крапива. Фонари горят тускло, их свет разбивается на миллион капель в мелком, противном дожде, который начался, пока они играли.
— Подвезти? — спрашивает Шото, кивая в сторону своей машины — старого, но ухоженного универсала, припаркованного у обочины.
— Нет, спасибо. Я пройдусь.
Шото смотрит на него с сомнением. Наверное, думает о том, что Мидория снова не будет есть, снова не будет спать, снова просидит всю ночь, уставившись в одну точку, или будет перебирать старые фотографии в телефоне, которые не может удалить, но и смотреть на них без содрогания тоже не может.
— Изуку, — Шото произносит его имя мягко, почти нежно, и это звучит так непохоже на его обычную ровную интонацию, что Мидория невольно вздрагивает. — Ты должен...
— Не говори мне, что я должен, — перебивает Мидория. Голос его звучит резче, чем хотелось бы, и он тут же жалеет об этом. — Извини. Я не хотел.
— Ничего. — Шото действительно не обижается. Он вообще умеет не обижаться, это какое-то сверхъестественное качество, которое Мидория в нем ценит больше всего в такие моменты. — Просто... будь осторожен.
Мидория кивает. Он знает, что Шото имеет в виду не мокрый асфальт и не осенний гололед. Он имеет в виду то, что Мидория снова может не вернуться домой, а пойти куда-нибудь, где нет никого, и стоять там, пока холод не проберет до костей, и думать, думать, думать. Или, что еще хуже, — перестать думать и просто смотреть в пустоту.
— Я позвоню, когда дойду, — обещает Мидория.
Шото кивает, садится в машину, и через минуту красные габариты исчезают за поворотом, сливаясь с огнями ночного города.
Мидория идет пешком. Он живет в двадцати минутах ходьбы от бара, в старом доме с облупившейся штукатуркой и вечно сломанным домофоном. Дорога привычная, он мог бы пройти ее с закрытыми глазами, но сегодня он не торопится. Он заходит в круглосуточный магазин на углу, покупает бутылку воды и пачку самых дешевых печений, которые никогда не ест, но покупает по привычке — когда-то они с Бакуго брали такое же, когда денег хватало только на них.
На кассе стоит девушка с красными, воспаленными глазами — то ли не спала, то ли плакала. Мидория хочет сказать ей что-то ободряющее, но слова застревают в горле. Он просто улыбается — той своей улыбкой, которую Шото называет «улыбкой разбитого человека», и выходит на улицу.
Дома он не включает свет. Он вообще старается не включать свет, когда возвращается один, потому что свет выхватывает из темноты детали, которые в темноте еще можно не замечать: пустую вешалку, где раньше висела куртка Бакуго; пустую полку в ванной, где стояла его зубная щетка; пустую сторону кровати, где матрас все еще хранит форму его тела, потому что Мидория не может заставить себя купить новый или хотя бы перевернуть этот.
Он садится на пол, прислонившись спиной к дивану, и ставит чехол с гитарой рядом. Достает телефон. Открывает галерею. Папка с названием «Последнее лето» — он переименовал ее так через неделю после того, как все случилось, хотя сейчас уже поздняя осень, и то лето было прошлым, но название осталось.
На фотографиях — Бакуго. Бакуго, который смеется, запрокинув голову, на крыше их дома, когда они праздновали окончание записи первого EP. Бакуго, который спит на диване в репетиционной базе, обняв бас-гитару, и на его лице нет привычной злой гримасы, только безмятежность, которая в нем была такой редкой, такой драгоценной. Бакуго, который смотрит прямо в камеру, прищурившись, и на его губах — та самая усмешка, которая сводила Мидорию с ума с первой их встречи.
На последнем фото они вместе. Это селфи, сделанное на вытянутую руку — Мидория улыбается, немного смущенно, а Бакуго сзади обхватил его за плечи, прижался щекой к его щеке, и его глаза... его глаза смотрят не в объектив, а на Мидорию, и в них столько нежности, что смотреть больно.
Мидория закрывает галерею. Кладет телефон экраном вниз. Сжимает пальцы в кулаки, упираясь костяшками в пол, чувствуя, как твердый ламинат давит на кожу.
— Каччан, — шепчет он в пустоту.
Имя обжигает губы. Он редко произносит его вслух — только когда совсем невмоготу, когда тишина становится такой плотной, что начинает давить на уши, и единственный способ выжить — нарушить ее голосом. Даже если этот голос обращается к тому, кто не ответит.
Он сидит так долго. Минуту. Десять. Час. Дождь за окном то усиливается, то затихает, и капли барабанят по стеклу с разной интенсивностью, создавая свой, бессмысленный, но живой ритм. Мидория смотрит на гитарный чехол и вспоминает, как впервые принес эту гитару в их общую квартиру. Бакуго тогда сказал: «Ты что, собираешься на ней играть в два часа ночи?» Мидория замялся, сказал, что не будет, что будет заниматься днем. А Бакуго усмехнулся, подошел, взял гитару, провел пальцами по струнам, извлекая хаотичный, но красивый перебор, и сказал: «Играй, когда хочешь. Я не сплю в два часа ночи. Я вообще мало сплю, ты же знаешь».
Это была ложь. Бакуго спал много, когда выматывался на репетициях, но для Мидории он был готов не спать. Или делать вид, что не спит. Или делать вид, что его не беспокоит, как Мидория подбирает аккорды в темноте, сидя на подоконнике, и луна освещает его пальцы, делая их почти прозрачными.
Мидория не помнит, когда впервые понял, что любит Бакуго. Это знание пришло не как вспышка, не как озарение. Оно росло медленно, как растение, которое пробивается сквозь асфальт — сначала незаметно, потом все настойчивее, пока не стало невозможно его игнорировать. Может быть, это случилось в тот день, когда Бакуго впервые назвал его Изуку не сквозь зубы, как ругательство, а мягко, почти ласково, и Мидория почувствовал, как что-то переворачивается у него внутри. Может быть, в тот, когда Бакуго пришел к нему в три утра с бутылкой дешевого виски и сказал: «Моя старуха опять звонила. Сказала, что я трачу жизнь на херню». И Мидория слушал, не перебивая, а потом Бакуго уснул у него на плече, и Мидория боялся пошевелиться, чтобы его не разбудить, и сидел так до рассвета, чувствуя тепло его тела, запах его волос — горечь табака и что-то еще, неуловимое, только его.
А может быть, это случилось еще раньше, в тот самый первый день на репетиционной базе, когда Бакуго сказал: «Сядь и заткнись», и Мидория сел, и в этом было что-то такое, что выходило за рамки простого послушания.
Бакуго был первым, кто сделал шаг. Это всегда удивляло Мидорию — что такой человек, весь состоящий из огня, резкости, непримиримости, первым протянул руку. Это случилось после концерта. Они уже играли несколько месяцев, у них появилась своя маленькая аудитория, их песни начали разлетаться по местным группам в социальных сетях. Тот концерт был особенным — они выступали в клубе, который был раза в три больше их обычных площадок, и народу пришло больше, чем ожидалось. Мидория волновался так, что у него дрожали колени, но когда они начали играть, страх исчез. Вместе с музыкой пришло что-то другое — чувство, что он именно там, где должен быть, делает именно то, что должен делать.
После концерта они сидели в гримерке — тесной комнатушке с облезлыми стенами и зеркалом в трещинах. Киришимп и Джиро ушли за пивом, Шото куда-то испарился с телефоном. Мидория сидел на полу, пытаясь успокоить бешено колотящееся сердце, и перебирал струны гитары, наигрывая что-то бессвязное.
Бакуго подошел. Встал перед ним, заслоняя тусклый свет лампы. Мидория поднял голову, и в этот момент Бакуго наклонился и поцеловал его.
Это был не нежный, не романтичный поцелуй. Он был резким, почти грубым, как и все, что делал Бакуго. Но в этой грубости была такая отчаянная, такая неприкрытая честность, что у Мидории перехватило дыхание. Бакуго целовал его так, будто хотел выиграть войну, будто от этого поцелуя зависело все, будто он боялся, что если не сделает этого сейчас, то никогда больше не решится.
А когда отстранился, его глаза — эти красные, горящие глаза — смотрели на Мидорию с вызовом. Словно он говорил: «Ну что, нравится? А теперь давай, сделай что-нибудь. Скажи что-нибудь. Оттолкни меня, если смелости хватит».
Мидория не оттолкнул. Он протянул руку, коснулся пальцами щеки Бакуго — той самой, которую он так долго рассматривал на репетициях, когда думал, что никто не видит. Кожа была горячей, немного влажной после выступления. Бакуго дернулся, но не отстранился.
— Ты... — голос Мидории сорвался. — Ты правда этого хочешь?
— Я не делаю того, чего не хочу, Изуку, — ответил Бакуго, и в его голосе не было злости. Только уверенность. И еще что-то, что Мидория тогда не смог распознать, но понял позже — страх. Бакуго тоже боялся. Боялся, что Мидория скажет «нет». Боялся, что разрушит то, что между ними было, этой своей порывистостью.
Мидория улыбнулся. Улыбнулся так, как улыбаются, когда находят то, что искали всю жизнь, даже не зная, что ищут.
— Я тоже хочу, — сказал он. — Очень.
Бакуго выдохнул — так, будто все это время не дышал. А потом сел рядом, прижался плечом к плечу, и они сидели так, молча, пока не вернулись остальные с пивом и не начали кричать: «О, вы тут уже и без нас?»
Киришима потом рассказывал, что все было очевидно с самого начала. Что он видел, как Бакуго смотрит на Мидорию, когда тот поет — с таким выражением, будто собирается украсть его и спрятать от всего мира. Что Шото, который вообще редко что-то замечал, как-то сказал: «Вы двое — как две половины одной ноты». Джиро просто вздыхала и говорила: «Наконец-то».
Но сейчас Мидория сидит один в темной комнате, и прошлое кажется ему не реальностью, а длинным, очень подробным сном. Сном, в котором было так много всего — смеха, споров, музыки, записанной до хрипоты в голосе, до боли в пальцах. Сном, в котором была любовь такая острая, что иногда казалось — она может порезать.
И в этом сне была последняя ночь.
Мидория может воспроизвести ее по минутам, по секундам. Он делал это сотни раз, пытаясь понять, что пошло не так, где была та точка, в которой все еще можно было повернуть назад, изменить что-то, предотвратить.
Они поругались. Это не было чем-то необычным — они ругались часто, иногда по делу, иногда просто так, потому что оба были слишком горячими, слишком разными. Но та ссора была какой-то особенной. Бакуго вернулся с записи, на которой они с Кирой работали над ритм-секцией для новой песни, и был взвинчен до предела. Мидория не помнит, что именно его задело — какая-то мелочь, возможно, он спросил, почему Бакуго так поздно, или предложил переделать партию, которая звучала не так, как он слышал ее в голове.
Бакуго взорвался. Он кричал — громко, яростно, как умел только он. Кричал, что Мидория вечно лезет не в свое дело, что он замучил его своей опекой, что он ведет себя как наседка. Слова были резкими, злыми, они летели, как осколки стекла, и Мидория, который обычно умел гасить такие вспышки спокойствием, в этот раз не выдержал. Он тоже закричал. Сказал что-то про то, что Бакуго не умеет ценить то, что имеет, что он вечно недоволен, вечно рвется куда-то, не замечая, что рядом с ним есть люди, которые его любят.
«Любят» — это слово стало спусковым крючком. Бакуго замер. Посмотрел на Мидорию так, как смотрят на врага. И сказал:
— Если ты такой любящий, может, перестанешь меня душить?
Он схватил куртку, ключи, и вышел. Дверь хлопнула так, что задрожали стены. Мидория остался стоять посреди комнаты, чувствуя, как дрожат руки. Он слышал, как шаги Бакуго гремят по лестнице, потом стихают. Он ждал, что Бакуго вернется — через пять минут, через десять, как возвращался всегда, когда остывал. Но Бакуго не вернулся.
Через три часа Мидории позвонили из больницы. Голос в трубке был вежливым, ровным, каким-то неестественно спокойным. Спросили, является ли он родственником Бакуго Кацуки. Мидория сказал, что нет, но он его парень, что случилось? Ему сказали, что Бакуго попал в аварию. Что его мотоцикл столкнулся с грузовиком на перекрестке. Что он в реанимации, состояние критическое.
Мидория не помнит, как добрался до больницы. Он не помнит, как бежал по коридорам, как его остановила медсестра, как он кричал, требуя пропустить его. Он помнит только, как сидел в пластиковом кресле в коридоре, сжимая в руках стаканчик с чаем, который кто-то сунул ему, и смотрел на дверь с табличкой «Реанимация. Посторонним вход воспрещен».
Он сидел там шесть часов. Шесть часов, в течение которых чай остыл, потом стал комнатной температуры, потом Мидория выпил его, даже не почувствовав вкуса. Он не плакал. Он вообще не мог ничего чувствовать, кроме какого-то ледяного, всепоглощающего ужаса, который сковал его тело, превратил в статую.
Когда вышел врач, Мидория уже знал ответ по его лицу. Врачи не носят такие лица, когда есть надежда. Они носят их, когда знают, что ничего не смогли сделать, и им стыдно смотреть в глаза тем, кто ждал.
— Соболезную, — сказал врач. — Мы делали все возможное.
Мир не рухнул. Он не взорвался, не рассыпался на куски. Он просто... остановился. Как заевшая пластинка, которая продолжает крутиться, но звука не издает. Мидория сидел в кресле, и вокруг него текла какая-то жизнь — медсестры проходили, кто-то плакал в другом конце коридора, объявляли вызовы по громкой связи. Но для Мидории все это было за стеклом. Он был заперт в пузыре, где время не шло, где не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, которое было пустым.
Он не помнит, кто его забрал из больницы. Кажется, Шото. Да, точно, Шото. Он приехал, увидел Мидорию в коридоре, не сказал ни слова, просто сел рядом и сидел, пока Мидория не поднял голову и не посмотрел на него. В глазах Шото была такая боль, что Мидория на мгновение испугался — не случилось ли чего с кем-то еще. Но боль Шото была за него. Шото плакал за него, потому что сам Мидория не мог.
— Я отвезу тебя домой, — сказал Шото.
Мидория покачал головой. Он не мог вернуться в ту квартиру. В квартиру, где все еще пахло Бакуго — его одеколоном, табаком, потом после репетиций. Где на столе осталась его кружка с недопитым кофе. Где на подоконнике лежал медиатор, которым он играл на последней репетиции.
— Тогда ко мне, — сказал Шото.
Мидория согласился. Он прожил у Шото три недели. Три недели, в течение которых он почти не выходил из комнаты, почти не ел, почти не спал. Он просто лежал на диване, свернувшись калачиком, и смотрел в стену. Шото приносил ему еду, которую Мидория не трогал. Шото сидел с ним по ночам, когда Мидорию начинали бить судороги — не физические, а какие-то внутренние, когда его тело сжималось от невыплаканной боли, и он не мог ни вздохнуть, ни закричать. Шото гладил его по голове и говорил: «Я здесь. Я рядом. Ты не один».
На похороны Мидория пошел. Он надел черный костюм, который они с Бакуго покупали вместе на выпускной какого-то знакомого, и который потом так ни разу и не надевали. В церкви было много людей — родители Бакуго, его друзья из старой школы, музыканты, знакомые. Мидория стоял в стороне, смотрел на гроб, на лицо Бакуго, которое выглядело... неживым. Это было самое страшное. Не раны, не бледность, а то, что это лицо было лицом Бакуго, но в нем не было жизни. Оно было красивым, спокойным — таким спокойным, каким Бакуго не был никогда. И это спокойствие было самым жестоким напоминанием о том, что его больше нет.
Мать Бакуго плакала. Она обняла Мидорию и сказала: «Он любил тебя. Он всегда говорил о тебе. Я знаю, что вы поссорились, но он любил тебя». Мидория кивнул, не в силах произнести ни слова. Он знал, что Бакуго любил его. Он знал это всегда. Но сейчас это знание не приносило утешения — оно приносило только боль, потому что любовь, которой больше нет, это самая тяжелая любовь.
После похорон Мидория вернулся в их квартиру. Он простоял на пороге час, не в силах перешагнуть. Потом перешагнул. И замер.
Квартира была такой, какой они ее оставили. На кухне в раковине стояла грязная тарелка — Бакуго поел перед уходом и не помыл. На столе лежала раскрытая тетрадь с нотами — последняя песня, которую они писали вместе, не закончили. На диване — плед, которым Бакуго укрывался, когда смотрел телевизор. В ванной — его полотенце, еще влажное.
Мидория медленно прошелся по комнатам, трогая вещи, вдыхая запахи. Он дошел до спальни, сел на кровать, на свою сторону, и посмотрел на сторону Бакуго. Подушка все еще хранила вмятину от головы. Простыня была смята.
И тогда его прорвало.
Он плакал так, как не плакал никогда в жизни. Не тихо, не сдерживаясь, а навзрыд, всем телом, содрогаясь, задыхаясь, выплевывая звуки, которые не были похожи на человеческие. Он плакал, пока не заболело горло, пока не пересохли глаза, пока в груди не осталось ничего, кроме пустоты. Он плакал по Бакуго, по их несбывшемуся будущему, по словам, которые он не успел сказать, по ссоре, которая стала последней. Он плакал от того, что не может вернуть время назад, не может выбежать за ним следом, не может удержать его, сказать: «Не уходи, пожалуйста, не уходи, я люблю тебя, я не хотел тебя обидеть, прости меня, прости».
Но Бакуго не вернулся. И никогда не вернется.
После того, как он выплакался, наступила тишина. Такая глубокая, что он слышал, как кровь стучит в висках. В этой тишине он впервые за долгое время взял в руки гитару. Не ту, акустическую, которую он купил после переезда — ту самую, с которой он пришел на первую репетицию. Он сел на пол, прижал инструмент к груди, провел пальцами по струнам, и они отозвались звуком — чистым, печальным, пронзительным.
Он не планировал писать песню. Он просто играл — то, что шло изнутри, то, что не могло быть выражено словами. Мелодия рождалась сама, как вода, которая находит путь сквозь камни. Он играл часами, пока пальцы не начали кровоточить, пока струны не окрасились в красный. Он играл всю ночь, а под утро, когда за окном начало светать, он открыл тетрадь и начал писать слова.
Он написал «Последнюю ночь». Песню, которую так ни разу и не смог спеть на публике. В ней были слова о том, как хлопает дверь, как гаснет свет в прихожей, как тишина становится громче любых криков. В ней были слова о том, что он простил, что он все равно любит, что он будет ждать — хотя и знал, что ждать некого.
Шото услышал эту песню случайно. Он зашел в квартиру и застал Мидорию сидящим на полу с окровавленными пальцами, поющим в пустоту. Шото не сказал ни слова. Он сел напротив, положил руки на колени и слушал. А когда Мидория закончил, спросил:
— Это о нем?
Мидория кивнул.
— Это лучшее, что ты написал, — сказал Шото. — Он бы хотел, чтобы ты это играл. Чтобы люди это слышали.
— Я не смогу, — прошептал Мидория. — Я не смогу спеть это перед кем-то.
— Сможешь. Не сейчас. Но когда-нибудь.
Шото был прав. Через полгода Мидория впервые сыграл «Последнюю ночь» на концерте. Он не смотрел в зал. Он закрыл глаза и пел, как поют в пустой комнате, когда никто не слышит. А когда закончил и открыл глаза, увидел, что Шото плачет. И не только Шото — ползала плакало. А Киришима, который обычно шутил и подкалывал всех, просто сидел за установкой, опустив голову, и не мог поднять палочки.
После того концерта к Мидории подошел парень, которого он не знал, и сказал: «Я тоже потерял кого-то. Эта песня... она дала мне почувствовать, что я не один». Мидория хотел сказать что-то в ответ, но слова опять застряли в горле. Он просто кивнул и отошел.
В тот вечер он понял, что музыка — это не только способ выразить свою боль. Это способ сделать так, чтобы другие люди не чувствовали себя такими одинокими в своей боли. И что, может быть, в этом и есть смысл — в том, чтобы превратить свою боль в нечто, что может коснуться других, согреть их, даже если сам ты продолжаешь мерзнуть.
Но это понимание не сделало боль меньше. Она просто изменила форму — из острой, режущей превратилась в тупую, ноющую, которая всегда с тобой, как старый шрам, который чешется к погоде.
Сейчас, спустя больше года, Мидория все еще живет в той же квартире. Он не смог заставить себя уехать. Все здесь напоминает о Бакуго, но он боится, что если уедет, то потеряет последнюю связь с ним. Он оставил все как есть — вещи Бакуго все еще висят в шкафу, его бас-гитара стоит в углу, накрытая чехлом, словно спит. Мидория иногда снимает чехол, проводит пальцами по струнам, слушает, как они гудят, и ему кажется, что Бакуго где-то рядом. Что он слышит этот звук, что он улыбается, говоря: «Не трогай мою гитару».
Иногда Мидория говорит с ним. Вслух. Он знает, что это ненормально, знает, что Шото волнуется, когда слышит его разговоры с пустотой, но не может остановиться. Он рассказывает Бакуго о том, как прошел день, о новых песнях, о том, что они с Шото теперь играют дуэтом, потому что Киришима уехал в другой город, а Джиро вышла замуж и перестала играть. Он рассказывает, что группа распалась — без Бакуго она потеряла свой стержень, свой огонь. Они пытались продолжать, но это было не то. Это было как суп без соли — вроде бы все ингредиенты те же, но вкус не тот.
— Каччан, сегодня мы играли «Пепел», — говорит Мидория в темноту. — Шото сказал, что я закончил на полтакта раньше. Я знаю. Я слышал твой смех. Ты всегда смеялся над этой песней, говорил, что она слишком пафосная. Но потом я видел, как ты слушал ее на репетиции, закрыв глаза, и ты улыбался. Не насмешливо, а по-настоящему.
Он замолкает. Тишина не отвечает. Но Мидория привык. Он продолжает:
— Я написал новую вещь. Еще не закончил. Она о том, как просыпаться утром и искать тебя взглядом. Как наливать кофе в две кружки, а потом выливать одну. Как смотреть на твою бас-гитару и слышать твои партии в голове, хотя ты их никогда не записывал. Шото говорит, что это самая депрессивная песня, которую я когда-либо писал. А я думаю, что это самая честная.
Он проводит рукой по пустой стороне кровати. Простыня холодная, матрас давно распрямился, больше не хранит форму тела. Но Мидория все равно кладет руку туда, где раньше лежала голова Бакуго, и ему почти кажется, что он чувствует остаточное тепло.
— Мне снился сон, — говорит он. — Ты был там. Мы стояли на крыше нашего дома, и ты смотрел на закат. Ты сказал: «Смотри, Изуку, как красиво». А я смотрел на тебя, потому что ты был красивее любого заката. Ты обернулся, улыбнулся, и я проснулся. Я лежал и думал — может быть, это ты приходил ко мне? Может быть, там, где ты сейчас, ты тоже меня помнишь?
Он замолкает на долгое время. Дождь за окном стихает, переходит в мелкую морось, которая не барабанит, а просто тихо шелестит, как кто-то перелистывает страницы.
— Я люблю тебя, Каччан, — шепчет Мидория. — Я всегда буду любить тебя. Прости меня за ту ссору. Прости, что не выбежал за тобой. Прости, что не сказал тогда, как сильно ты для меня значишь. Я думал, что ты знаешь. Я думал, что у нас есть время.
Время. Самая жестокая иллюзия. Мидория думал, что у них впереди целая жизнь. Думал, что они успеют дописать песни, успеют поссориться и помириться тысячу раз, успеют состариться, глядя друг на друга. Он думал, что Бакуго всегда будет рядом — шумный, резкий, неудобный, но такой живой. Он думал, что мир не посмеет отнять у него самое дорогое.
Мир посмел.
На следующее утро Мидория просыпается от звонка в дверь. Он не сразу понимает, где находится, — голова тяжелая, веки слипаются, во рту вкус вчерашнего кофе и печали. Он смотрит на часы — почти полдень. Он проспал больше двенадцати часов, что для него редкость — обычно он спит урывками, просыпаясь каждый час от кошмаров или просто от чувства, что рядом никого нет.
Звонок повторяется. Мидория натягивает первую попавшуюся футболку (когда-то она принадлежала Бакуго, он носит ее как пижаму, потому что она пахнет уже не Бакуго, а стиральным порошком, но это все же лучше, чем ничего), идет открывать.
На пороге стоит Шото. В руках у него два бумажных пакета — судя по запаху, с едой из той пекарни, которую Мидория любил, когда у него еще был аппетит.
— Ты не отвечал на сообщения, — говорит Шото, проходя внутрь без приглашения. — Я волновался.
Мидория трет глаза. Телефон, оставленный вчера на полу, действительно мигает уведомлениями — три пропущенных от Шото, два от матери, сообщение от Киры с каким-то мемом, который он даже не хочет открывать.
— Извини. Я уснул и не слышал.
Шото проходит на кухню, ставит пакеты на стол. Оглядывается. На столе все так же — раскрытая тетрадь с нотами, кружка с остывшим кофе (вчерашним, а может, и позавчерашним), пустая пачка печенья. Шото не комментирует. Он просто начинает разбирать пакеты — достает хлеб, сыр, фрукты, что-то еще, что выглядит съедобным и даже аппетитным.
— Ты ел вчера? — спрашивает он.
Мидория садится на табурет, наблюдает за движениями Шото. Он всегда завидовал этой его спокойной, размеренной манере — как будто у него внутри есть стержень, который не гнется под ударами жизни. Сам Мидория чувствует себя сейчас как тростник — любой ветер может сломать.
— Я ел печенье, — говорит он.
— Печенье — это не еда.
— Это углеводы.
Шото бросает на него быстрый взгляд — в нем нет осуждения, только усталая забота. Он включает чайник, достает из шкафа две кружки (Мидория так и не убрал кружку Бакуго, она стоит на полке, чистая, никем не используемая), заваривает чай. Делает бутерброды, кладет один перед Мидорией.
— Ешь.
Мидория берет бутерброд, откусывает маленький кусочек. Хлеб кажется безвкусным, сыр — резиновым. Но он жует, потому что знает — если он не будет есть, Шото будет сидеть и смотреть на него, пока он не съест хотя бы половину. Это их негласный договор.
— У нас сегодня репетиция, — говорит Шото, садясь напротив. — Я нашел место. Тихое, с хорошей акустикой. Играть не будем, просто поработаем над аранжировками.
Мидория кивает. Он знает, что Шото специально придумывает занятия, чтобы вытащить его из дома. Если бы не Шото, он, наверное, вообще перестал бы выходить на улицу, превратился бы в затворника, который разговаривает с призраками и пишет песни, которые никто не услышит.
— Шото, — говорит Мидория, отодвигая тарелку с недоеденным бутербродом. — Ты когда-нибудь думал, что было бы, если бы мы не встретились?
Шото замирает с кружкой у губ. В его разноцветных глазах мелькает что-то — удивление, может быть, или воспоминание.
— Думал, — говорит он после паузы. — Я был бы сейчас, наверное, в оркестре. Или в консерватории. Играл бы классику, ненавидя каждую ноту.
— Ты ненавидишь классику?
— Нет. Я ненавижу, когда меня заставляют. Мои родители... — он замолкает, и Мидория знает, что Шото не любит говорить о семье. — Они хотели, чтобы я был идеальным. Идеальный ученик, идеальный музыкант, идеальный сын. Я играл то, что они хотели, так, как они хотели. А когда встретил вас... когда услышал твои песни... я впервые почувствовал, что музыка может быть не идеальной. Она может быть настоящей. Живой. Неровной. Как человек.
Мидория смотрит на свои руки — на пальцы, в которых уже нет той легкости, что была раньше. Они стали тяжелыми, неуклюжими. Иногда ему кажется, что он разучился играть, что музыка ушла из него вместе с Бакуго. Но потом он берет гитару, и струны отзываются, и он понимает, что музыка не ушла — она просто стала другой. Более темной. Более глубокой.
— Я иногда думаю, — говорит он, — что если бы не Каччан, я бы никогда не начал играть на публике. Я бы так и сидел в своей комнате, писал песни в стол, и они бы никому не были нужны. Он заставил меня поверить, что я могу быть услышанным.
— Он был тем еще засранцем, — говорит Шото, и в его голосе проскальзывает теплота, которую он редко позволяет себе. — Но он верил в тебя. Больше, чем в кого-либо.
— И в тебя тоже.
Шото кивает. Они помнят, как Бакуго, который поначалу плевался ядом в сторону виолончели, под конец не мог представить их музыку без этого инструмента. Как он говорил Шото: «Твой вой иногда бесит, но без него звучит пусто». Для Бакуго это был высший комплимент.
— Я схожу на могилу сегодня, — говорит Мидория. — Давно не был.
— Хочешь, я поеду с тобой?
— Нет, спасибо. Мне нужно одному.
Шото не спорит. Он понимает. Он всегда понимает.
Кладбище находится на окраине города, в месте, где городская суета затихает, уступая место тишине, которую нарушают только птицы да шум машин на трассе за лесом. Мидория едет на автобусе, потом идет пешком. В руках у него маленький букет — белые хризантемы, которые Бакуго не любил. Он говорил, что хризантемы пахнут смертью. Но Мидория все равно покупает их, потому что они самые стойкие, дольше всех стоят, а ему хочется, чтобы цветы на могиле не увядали слишком быстро.
Он находит знакомый камень — черный гранит, на котором выбито имя: Бакуго Кацуки. Даты. Короткая фраза, которую выбрала его мать: «Светлой памяти сына, брата, друга». Мидория каждый раз, читая эти слова, думает, что их мало. Что в них не умещается вся ярость, вся страсть, вся нежность, которую Бакуго носил в себе. Что «друг» — это слишком мало для того, кем Бакуго был для него. Но других слов нет, и он принимает это.
Он ставит цветы в вазу, которая уже наполовину полна — видимо, мать Бакуго была недавно. Потом садится на скамейку напротив, смотрит на могилу, и в голове у него пусто. Это странное чувство — когда эмоций так много, что они перестают различаться, сливаются в один сплошной, ровный гул, похожий на белый шум.
— Привет, Каччан, — говорит он. — Я пришел.
Он рассказывает ему о том, что было на этой неделе. О концерте в «Громовержце», о том, что они с Шото начали работать над новой программой, о том, что Киришима прислал мем, который, наверное, смешной, но Мидория не понял шутки. Он говорит, говорит, говорит, заполняя тишину словами, как заполняют пустоту водой, зная, что она все равно утечет.
— Я написал песню, — говорит он. — Ту, про которую говорил. Я думал, что она о тебе, но, кажется, она о нас обоих. О том, как мы... — он замолкает, подбирая слова. — О том, как мы были. Я хочу сыграть ее на следующем концерте. Шото говорит, что я готов. А я не знаю. Боюсь, что не справлюсь. Что сорвусь. Что заплачу на середине и не смогу продолжать.
Ветер шевелит ветки деревьев, и листья, уже желтые, падают на землю, на могилы, на плечи Мидории. Он не стряхивает их. Пусть лежат.
— Но я хочу, чтобы ты ее услышал, — продолжает он. — Где бы ты ни был. Если ты вообще где-то есть. Я хочу, чтобы ты знал: я не перестал. Не перестал писать, не перестал играть. Не перестал... любить. Даже когда кажется, что сил нет, даже когда хочется лечь и не вставать, я вспоминаю, как ты говорил: «Никогда не сдавайся, Изуку. Даже если все против тебя. Даже если весь мир говорит, что у тебя ничего не выйдет. Ты докажешь им. Ты докажешь всем».
Он улыбается, и эта улыбзает болью — но это боль живая, не та, мертвая, которая была в первые месяцы. Это боль, которая стала частью его, которую он научился носить, как носят старую, зажившую рану.
— Я люблю тебя, Каччан, — говорит он. — И всегда буду любить.
Он сидит на скамейке еще долго, пока солнце не начинает клониться к закату, окрашивая небо в оранжево-розовые тона. Он думает о том, что Бакуго любил закаты. Любил смотреть на них с крыши их дома, обняв Мидорию за плечи, и говорить: «Красиво, да?» А Мидория кивал, но думал про себя, что Бакуго красивее. Он никогда не говорил этого вслух — стеснялся. А теперь жалеет, что не сказал. Потому что слова, которые не сказаны вовремя, становятся самыми тяжелыми.
Когда он возвращается домой, уже темно. В подъезде пахнет чьей-то готовкой — луком, мясом, чем-то домашним, уютным. Мидория поднимается на свой этаж, открывает дверь, включает свет. В прихожей тихо. Он вешает куртку, снимает обувь, проходит в комнату.
Гитара стоит в углу, прислоненная к стене. Он берет ее, садится на диван, начинает перебирать струны. Пальцы сами находят аккорды — те самые, из новой песни. Он не пел ее еще ни разу вслух, только напевал про себя, когда писал. Но
сейчас, в пустой квартире, где никого нет, кроме него и воспоминаний, он начинает петь.
Голос звучит тихо, почти шепотом. Слова складываются в строки, которые он писал ночами, стирая и переписывая заново, пока не находил единственно верные:
Я просыпаюсь, а тебя нет рядом.
Только пустота на твоей стороне.
Я протягиваю руку наугад,
Но касаюсь только холода в окне.
Я наливаю кофе в две кружки,
Словно ты сейчас войдешь, хлопнув дверью.
И замираю на полпути к закуске,
Потому что знаю — больше не поверю.
Твой голос застрял где-то между струн,
Твой смех растворился в осеннем дожде.
Я ищу тебя в каждом новом дне,
Но нахожу только эту пустоту.
Он поет, и слезы текут по его щекам, но он не вытирает их. Пусть текут. Пусть будут. Это его слезы, его боль, его любовь. Он не будет их стыдиться. Не будет прятать.
Когда он заканчивает, в квартире тихо. Так тихо, что слышно, как где-то далеко за стеной играет музыка — сосед сверху, кажется, опять поставил старую пластинку, которую Мидория уже знает наизусть. Он кладет гитару рядом, вытирает лицо рукавом футболки и встает.
На кухне он находит чайник, включает его. Пока вода греется, смотрит на кружки. Две. Стоят рядом. Одну он взял себе, другую — для Бакуго. Потом, как всегда, убирает вторую обратно в шкаф. Наливает чай себе, садится за стол, открывает тетрадь с нотами.
Он смотрит на то, что написал, и понимает, что песня еще не закончена. Чего-то не хватает. Какого-то последнего аккорда, последней строчки, которая перевернет все, придаст смысл. Он берет ручку, пишет:
Но в тишине я слышу твои ноты —
Они звучат, хотя тебя здесь нет.
И в этом мире, полном поворотов,
Твой свет горит, не гаснет, не угас.
Я не прощаюсь, потому что знаю:
Ты там, где музыка. Ты в каждом звуке. Ты в каждой ноте, что звучит во мне.
Он откладывает ручку. Перечитывает. Да, так правильно. Так честно.
Через неделю у них концерт. Не в «Громовержце», а в чуть более приличном месте — клубе, где есть настоящая сцена, нормальный свет, хорошая акустика. Шото договорился, использовал свои связи, кого-то из старых знакомых по консерватории. Мидория сначала отказывался — большая сцена пугала его, казалась слишком открытой, слишком уязвимой. Но Шото сказал: «Ты готов. Я знаю». И Мидория поверил.
Они репетируют каждый день. Новая программа состоит из пяти песен — трех старых, которые они играли еще с Бакуго, и двух новых. Одна из новых — та, которую Мидория закончил на прошлой неделе. Он назвал ее «Там, где музыка». И хотя в ней нет прямого упоминания Бакуго, она вся — о нем. О том, как человек может исчезнуть из твоей жизни, но остаться в каждой ноте, в каждом аккорде, в каждом звуке, который ты извлекаешь из инструмента.
Шото придумал аранжировку. Он добавил партию виолончели, которая звучит не как фон, а как второй голос — иногда перекликающийся с гитарой, иногда спорящий с ней, иногда сливающийся в унисон. Когда они играют вместе, Мидории кажется, что в музыке есть еще что-то — третья партия, невидимая, которую играет кто-то незримый. Он знает, что это воображение. Но иногда ему хочется верить, что это Бакуго. Что он где-то рядом, слышит, играет вместе с ними на своей бас-гитаре, которая стоит в углу их квартиры под чехлом.
В день концерта Мидория просыпается рано. Он не спал почти всю ночь — волнение, смешанное со страхом, не давало сомкнуть глаз. Он встает, идет в душ, долго стоит под горячей водой, пытаясь смыть напряжение, которое сковало мышцы. Потом одевается — выбирает черные джинсы, белую рубашку, тот самый пиджак, в котором он выступал на их последнем концерте с группой. Пиджак великоват, он всегда был великоват, но Мидория носит его, потому что в тот вечер Бакуго сказал: «Ты в нем похож на настоящего музыканта». Это был комплимент.
Он подходит к бас-гитаре Бакуго, снимает чехол. Инструмент блестит в утреннем свете — Мидория тщательно ухаживает за ним, хотя и не играет. Протирает струны специальной салфеткой, проверяет, не расстроилась ли. Бакуго всегда настраивал гитару перед концертом, даже если она была настроена идеально. Это был его ритуал.
— Сегодня важный день, Каччан, — говорит Мидория. — Я буду играть новую песню. Ту, которую написал для тебя. Я хочу, чтобы ты был там. Не знаю, как это возможно, но... будь рядом. Пожалуйста.
Он оставляет чехол открытым, выходит из квартиры.
Клуб называется «Струна». Небольшое помещение, рассчитанное человек на сто, но сегодня, кажется, здесь собралось больше. Мидория выглядывает из-за кулис и видит, что зал полон. В первом ряду — знакомые лица: мать Мидории, которая приехала из другого города, Киришима, который специально взял выходные, Джиро с мужем. Шото уже на сцене, настраивает виолончель, его лицо спокойно, но Мидория видит, как слегка дрожат его руки — он тоже волнуется.
Мидория делает глубокий вдох. Выходит на сцену.
Свет слепит, он не видит лиц, только размытые силуэты. Он садится на стул, берет гитару, проверяет, как лежат пальцы. Шото кивает ему — коротко, ободряюще.
— Здравствуйте, — говорит Мидория в микрофон. Его голос звучит глухо, он кашляет, прочищает горло. — Мы — «Осколки». Спасибо, что пришли.
Он не ждет ответа. Он просто начинает играть.
Первая песня — «Пустые дворы», та самая, с которой все началось. Она звучит иначе, чем в записи — медленнее, глубже, с длинными паузами между фразами, которые заполняет виолончель Шото. Мидория поет, и его голос постепенно набирает силу, перестает дрожать, становится увереннее.
Вторая — «Пепел». Знакомая, проверенная. Публика встречает ее узнаванием — кто-то тихонько подпевает, кто-то качает головой в такт. Мидория закрывает глаза, и в темноте он видит Бакуго — не в гробу, не в больнице, а живого, злого, прекрасного. Бакуго, который стоит у сцены, скрестив руки на груди, и смотрит на него с вызовом: «Ну давай, Изуку, покажи им, на что ты способен».
Он открывает глаза и продолжает играть.
Третья — новая, «Там, где музыка». Он объявляет ее без лишних слов, просто говорит: «Эта песня для человека, которого больше нет. Но он здесь. Он всегда здесь».
Он начинает играть, и первые аккорды звучат робко, неуверенно, как шаги человека, который идет в темноте, не зная дороги. Но потом вступает виолончель, и музыка обретает опору, становится шире, глубже. Мидория поет, и голос его звучит ровно, без надрыва, но в этой ровности — вся боль, вся любовь, вся тоска, которые он носил в себе больше года.
Я просыпаюсь, а тебя нет рядом...
Он смотрит в зал, и хотя свет слепит, ему кажется, что он видит лицо Бакуго. Нечеткое, призрачное, но узнаваемое. Светлые волосы, острый взгляд, усмешка на губах. Бакуго стоит в проходе между рядами, засунув руки в карманы джинсов, и слушает. Слушает так, как умел только он — всем телом, каждой клеткой, будто музыка проходила сквозь него, наполняя изнутри.
Мидория знает, что это галлюцинация. Знает, что это его разум пытается защитить его, создать иллюзию, чтобы было легче. Но в этот момент ему все равно. Он хочет верить, что Бакуго здесь. Что он слышит. Что он знает.
Но в тишине я слышу твои ноты —
Они звучат, хотя тебя здесь нет.
Когда он берет последний аккорд, в зале тихо. Так тихо, что слышно, как где-то на улице сигналит машина. А потом — аплодисменты. Не вежливые, не дежурные, а настоящие — громкие, долгие, сотканные из слез и улыбок.
Мидория смотрит на то место, где только что видел Бакуго. Там никого нет. Только незнакомый парень вытирает глаза рукавом свитера.
Шото подходит к нему, кладет руку на плечо.
— Ты справился, — говорит он.
Мидория кивает. Он чувствует странную, непривычную легкость — будто что-то отпустило его. Не боль — боль останется навсегда. Но та тяжесть, которая давила на плечи, не давала дышать, стала меньше. Словно он поделился ею с залом, и каждый зритель унес с собой маленький кусочек, и теперь ноша стала чуть более сносной.
После концерта к нему подходят люди. Кто-то просто говорит «спасибо», кто-то хочет сфотографироваться, кто-то рассказывает свои истории — о потерях, о любви, о музыке, которая помогает жить. Мидория слушает, кивает, иногда отвечает, но мысли его далеко.
Он выходит из клуба, когда уже почти рассвело — концерт закончился поздно, а общение с публикой затянулось. На улице свежо, пахнет осенью и мокрым асфальтом. Он достает телефон, чтобы вызвать такси, и видит сообщение от Шото: «Ты был великолепен. Он бы гордился».
Мидория сжимает телефон в руке. Смотрит на небо — там, где городской свет не полностью забил звезды, видна одна, яркая, которая мигает, как будто подмигивает.
— Ты слышал? — шепчет он. — Я сделал это.
Ветер шевелит волосы, приносит запах листвы и далекого дыма. И Мидории почти кажется, что он слышит ответ — хриплый, насмешливый голос, который говорит: «Конечно, слышал. Я же сказал, что у тебя получится, nerd».
Он улыбается. Первый раз за долгое время — настоящей улыбкой, не той, которую надевают для людей, а той, которая идет изнутри. И идет пешком домой, чувствуя, как под ногами шуршат опавшие листья, и в ушах все еще звучит музыка — та, которую они играли сегодня, и та, которую они сыграют завтра.
Дома он не включает свет. Садится на пол, прислонившись к дивану, и ставит гитару рядом. Достает телефон, открывает галерею. Смотрит на последнее фото — то самое, где они с Бакуго, щека к щеке, и Бакуго смотрит на него с такой нежностью, что сердце сжимается.
— Я не буду удалять твои фото, — говорит он в темноту. — И не буду выбрасывать твои вещи. И не перестану говорить с тобой. Я не готов прощаться. Может быть, никогда не буду готов. Но я больше не хочу умирать вместе с тобой. Я хочу жить. Играть. Писать песни. Делать то, что мы начинали. Для нас обоих.
Он переводит взгляд на бас-гитару в углу. Она стоит, прислоненная к стене, черная, блестящая, с потертостями на корпусе — там, где Бакуго касался медиатором. Мидория подходит к ней, берет в руки. Она тяжелее, чем его акустическая, гриф шире, струны толще. Он пробует взять аккорд — пальцы путаются, звук получается грязным, нечистым. Он не умеет играть на басу. Никогда не учился.
Но он пробует снова. И снова. Пальцы постепенно привыкают, находят нужные лады, извлекают чистые ноты. Он играет простую партию — ту, которую Бакуго играл в «Пепле». Медленно, неуверенно, с паузами и ошибками. Но это та же музыка. Та же, которую они играли вместе.
— Я научусь, — говорит он. — Ради тебя. Ради нас.
Он ставит бас-гитару на место, закрывает чехол. Садится на кровать, ложится на свою сторону, смотрит на пустую сторону Бакуго. Протягивает руку, кладет на холодную простыню.
— Спокойной ночи, Каччан, — шепчет он. — Я люблю тебя.
Он закрывает глаза и засыпает. И в эту ночь ему снится сон. Бакуго стоит на крыше их дома, смотрит на закат. Мидория подходит к нему, встает рядом. Бакуго поворачивается, улыбается — той улыбкой, которую Мидория видел только несколько раз, самой настоящей, без защиты, без брони.
— Ты сегодня хорошо играл, — говорит Бакуго. — Но в третьем куплете взял не ту ноту.
— Что? — Мидория удивлен. — Я не...
— Шучу, — Бакуго смеется, запрокидывая голову. — Ты сыграл идеально. Как всегда, когда вкладываешь душу.
Он протягивает руку, берет Мидорию за пальцы. Его ладонь горячая, шершавая, такая знакомая.
— Не прекращай, слышишь? — говорит Бакуго, и в его голосе появляется серьезность. — Не смей бросать музыку. Ты нужен ей. И она нужна тебе. И... — он замолкает, смотрит куда-то вдаль, где солнце уже почти скрылось за горизонтом. — И мне тоже. Твоя музыка — это все, что у меня осталось. Не дай ей умереть.
Мидория хочет сказать что-то, спросить, где Бакуго, как он, счастлив ли он, но слова не идут. Он просто сжимает его руку, чувствуя, как слезы текут по щекам.
— Я люблю тебя, — говорит он. — Я так сильно тебя люблю.
— Я знаю, — Бакуго наклоняется, целует его в лоб — легко, почти невесомо. — Я тоже. Теперь иди. У тебя еще много дел. Песни сами себя не напишут.
Мидория просыпается от того, что солнце светит прямо в лицо. Он щурится, трет глаза, поворачивается на другой бок. На подушке рядом — ничего. Только легкая вмятина, которая через минуту исчезнет.
Он улыбается. Потягивается, встает, идет на кухню. Наливает воду в чайник, достает кружку — одну. Только одну. Вторую он оставляет в шкафу. Не потому, что сдался. А потому, что готов пить свой кофе один. И это нормально.
Он берет гитару, садится у окна. Смотрит на улицу, где уже вовсю идет день — люди спешат по делам, машины сигналят, где-то лает собака. Обычный день. Обычная жизнь. Но в этой обычности есть что-то удивительное — она продолжается. Несмотря ни на что, она продолжается.
Он начинает перебирать струны, наигрывая что-то новое. Мелодия рождается сама — светлая, немного печальная, но с ноткой надежды. Он не знает, о чем будет эта песня. Может быть, о том, как просыпаться по утрам и видеть солнце. О том, как дышать полной грудью, даже когда больно. О том, как любить, даже когда того, кого любишь, больше нет.
— Я напишу ее для тебя, — говорит он вслух. — Для нас обоих.
В углу комнаты стоит бас-гитара, накрытая чехлом. Но сегодня Мидория не снимает его. Сегодня он просто играет на своей, слушает, как струны поют под его пальцами, и чувствует, что где-то там, в тишине между нотами, есть еще один звук — глубокий, рокочущий, как отдаленный гром. Басовый звук. Который слышит только он.
Музыка не умирает. Она продолжается. В каждом новом аккорде, в каждой написанной строке, в каждом сердце, которое открывается ей навстречу. И пока звучат струны, пока дрожит воздух, пока есть те, кто слушает и слышит, те, кого нет, остаются с нами. В тишине. В свете. В каждой ноте, которая звучит во мне.
Мидория закрывает глаза и играет. И в этой музыке — вся его жизнь, вся его боль, вся его любовь. И это прекрасно. Это так невыносимо, так несправедливо, так мучительно прекрасно — быть живым, чувствовать, помнить и продолжать идти вперед, неся в себе свет того, кого уже нет.
Он играет до тех пор, пока пальцы не начинают болеть. Потом кладет гитару, встает, подходит к окну. За стеклом — город, серый, осенний, но живой. Где-то там, среди этих улиц, среди этих людей, есть те, кто нуждается в его музыке. Те, кто потерял кого-то, кто ищет утешения, кто не знает, как жить дальше. И он будет играть для них. Будет петь о своей боли, чтобы они чувствовали себя менее одинокими в своей.
Он поворачивается, смотрит на бас-гитару в углу. Завтра он снимет чехол. Завтра он попробует сыграть на ней снова. А сегодня — сегодня он просто будет. Будет здесь, в этой квартире, где все еще живут воспоминания, где воздух пропитан музыкой, где каждый уголок помнит его голос и его смех.
— Подожди меня, Каччан, — шепчет он. — Не сейчас. Я еще не готов. Но когда-нибудь... когда-нибудь я приду. А пока — играй там, где ты есть. И я буду играть здесь. И, может быть, однажды наши ноты встретятся. Где-то между небом и землей. В том месте, где музыка не кончается никогда.
Он улыбается, вытирает слезы, которые все же наворачиваются на глаза, и идет на кухню заваривать чай. Обычный день. Обычная жизнь. И в ней есть место и боли, и радости, и музыке, которая звучит, несмотря ни на что.
За окном начинается новый день. Солнце пробивается сквозь облака, освещая комнату теплым, золотистым светом. И в этом свете, кажется, танцуют пылинки, и если присмотреться, можно увидеть в их хаотичном движении что-то похожее на танец — легкий, свободный, красивый.
Музыка не умирает. Она просто меняет форму. И тот, кто однажды коснулся струн, навсегда остается в их звуке.
Мидория берет гитару и начинает играть новую песню. Ту, у которой пока нет названия. Но она будет. Все будет.
Он знает это.
И где-то там, в тишине между нотами, бас-гитара издает глубокий, рокочущий звук, который слышит только он. И улыбается.
— Спасибо, Каччан, — шепчет он.
И продолжает играть.
Примечания:
Я не музыкант и не особо разбираюсь в этом, но я попробовала написать