***
Три года назад, сразу после суда, он ещё пытался бороться. Пытался быть тем, кем его учили быть, — человеком, который верит в справедливость, в закон, в то, что добро в конце концов побеждает. Но мир, в котором он вырос, разбил эту веру вдребезги. Они вернулись на ферму поздно вечером. Всю дорогу от Метрополиса до Смолвиля в кабине пикапа висело тяжёлое, удушающее молчание — такое плотное, что его, казалось, можно было резать ножом. Джонатан смотрел на дорогу, сжимая руль побелевшими пальцами, и молчал. Кларк смотрел в окно на проплывающие мимо поля — те самые, где они когда-то гуляли с Элли, где она читала ему Жюля Верна, сидя на пуфике, который Марта поставила на крыльце, где они собирали костёр с помощью линзы и спорили о книгах. Теперь эти поля казались декорацией к спектаклю, который давно закончился, но актёры почему-то всё ещё не ушли со сцены. Дома их встретила Марта — бледная, с покрасневшими от слёз глазами. Она не спрашивала, как прошёл суд. Всё было написано на их лицах. Она просто обняла сына, прижалась к его груди и замерла так на долгие секунды, словно пытаясь передать ему через это объятие всю свою любовь, всю свою боль, всю свою беспомощность. Кларк стоял, опустив руки, и не мог заставить себя обнять её в ответ. А потом случилась ссора. Она началась не с крика, а с тихого, усталого голоса Джонатана, который сел за кухонный стол, потёр переносицу и сказал: — Сынок, нам надо поговорить. Кларк стоял у окна, спиной к отцу, и смотрел во двор, где старые качели сиротливо раскачивались на ветру. Те самые качели, с которых он когда-то впервые увидел Элли, выезжающую из кукурузных стеблей на своём велосипеде. Теперь они скрипели — жалобно, тоскливо, словно звали кого-то, кто уже никогда не придёт. — О чём, пап? О том, что правосудие — это фикция? О том, что деньги решают всё? О том, что эта мразь через полтора года выйдет по УДО, а Элли, возможно, никогда не проснётся? Я всё это уже понял. Можешь не объяснять. — Я не об этом. — Джонатан вздохнул, и в этом вздохе была вся тяжесть последних месяцев. — Я о тебе. Ты не можешь продолжать винить себя. То, что случилось, — это не твоя вина. Ты слышишь меня? Не. Твоя. Вина. Ты сделал всё, что мог. Ты не мог знать, что так будет. Никто не мог. Кларк резко развернулся. Его глаза — те самые глаза, которые когда-то светились теплом и любопытством, — сейчас горели такой яростью и болью, что Джонатан невольно отшатнулся. — Всё, что мог? — голос Кларка дрожал, но не срывался на крик. Он звучал глухо, как дальний раскат грома. — Я мог услышать, пап. Я мог прибежать. Я мог разорвать его на куски голыми руками прежде, чем он к ней прикоснулся. Но я не сделал ничего. Я сидел в своей комнате и слушал грёбаный дождь, пока он насиловал её и вгонял в неё нож — пять раз, пап! Пять! — Ты не знал, — тихо, но твёрдо повторил Джонатан. — Ты не мог знать. Ты не можешь слышать всё и всегда. Гроза… — Гроза! — Кларк горько усмехнулся. — Гроза, которая заглушила её крики. И я — тот, кто может слышать шёпот за десять миль, — не услышал, как её убивают в четырёх. Это расстояние, которое я мог бы преодолеть за секунды, если бы только знал! Но я не знал! Потому что я бесполезен! Потому что все мои способности, вся моя сила — они ничто! Он замолчал, тяжело дыша, и Джонатан видел, как вздымается его грудь, как побелели костяшки пальцев, сжатых в кулаки. — А потом я стоял в зале суда, — продолжил Кларк уже тише, но с той же пробирающей до костей горечью, — и смотрел, как эта тварь ухмыляется. Как его адвокат пожимает ему руку. Как судья зачитывает вердикт с таким лицом, будто речь идёт о штрафе за неправильную парковку. И я понял: закон — это не про справедливость. Закон — это про деньги. Про власть. Про то, у кого адвокат дороже. Майкл Эймс и ему подобные могут уйти от ответственности просто потому, что у них есть чековая книжка и связи. А у меня есть только мои глаза и уши, которые видят и слышат правду, но эта правда ничего не стоит, потому что я не могу её доказать! Джонатан долго молчал, переваривая услышанное. А потом спросил — осторожно, словно ступая по минному полю: — Почему ты так уверен, что это он? Ты же слышал, что сказал судья. Улики неубедительны. Возможно, настоящий преступник всё ещё… Кларк замер. Медленно, очень медленно повернулся к отцу и посмотрел на него так, словно видел впервые в жизни. В его глазах читалось такое потрясение, такая глубокая, всепоглощающая боль, что Джонатан осёкся на полуслове. — Ты защищаешь его? — Что? Нет! Я просто… — Ты. Защищаешь. Его. — Каждое слово падало, как камень в пропасть. — Ты, мой отец, человек, который учил меня отличать добро от зла, сейчас говоришь мне, что, возможно, та мразь, что надругалась над Элли и чуть не убила — «возможно, невиновен»? Потому что у него хватило ума замести следы. — Кларк, я не это имел в виду… — Я. Видел. Правду. — Голос Кларка сорвался, и в нём зазвенело отчаяние, которое он так долго прятал. — Я слышал, как бьётся его сердце, когда он врал. Я видел его зрачки, видел каждую мышцу его лживого лица. Я знаю, что это был он, пап. Знаю так же точно, как-то, что стою сейчас здесь, перед тобой. Я единственный, кто знает правду. Единственный во всём этом проклятом мире. Но я не могу её доказать. Не могу никому показать то, что вижу и слышу. И от этого я чувствую себя… — он замолчал, подбирая слова, и они прозвучали как приговор самому себе, — таким беспомощным. Он не стал дожидаться ответа. Развернулся и вышел в ночь, хлопнув дверью так, что задребезжали стёкла. Марта, стоявшая в дверях кухни и слышавшая каждое слово, всхлипнула и уткнулась лицом в ладони. Джонатан остался сидеть за столом, глядя в одну точку на стене, и впервые в жизни не знал, что сказать своему сыну.***
Кларк бежал. Не летел — именно бежал, спотыкаясь о корни, раздвигая ветки, не замечая, как они хлещут по лицу, ноги сами несли его туда, где когда-то, в другой жизни, он был счастлив. На их поляну. Всё здесь изменилось. Вернее, изменилось только одно — старый дуб, тот самый, что пострадал от его теплового зрения год назад, когда он, поддавшись ревности и гневу, впервые выпустил на волю свою разрушительную силу. Дыра в стволе по краям затянулась корой, но шрам остался — уродливый, глубокий, неизгладимый. Кларк подошёл к дереву и провёл пальцами по обугленному краю. Элли. Это дерево было как Элли — единственное из всех, что пострадало от его силы. Единственное, что он не смог защитить. Единственное, что носило на себе его отметину. «Ты и сейчас её не защищаешь, — вкрадчиво произнёс голос где-то в глубине сознания. «Ты просто стоишь здесь и жалеешь себя. А она лежит там, в больнице, и даже не может позвать на помощь. И он — тот, кто это сделал, — спит сейчас в своей камере и видит сны. Сны, в которых он свободен. Сны, в которых нет ни тебя, ни её, ни того, что он сотворил. Почему ты позволяешь этому продолжаться? Почему ты всё ещё сдерживаешься? Чего ты ждёшь?» Что-то внутри Кларка щёлкнуло. Сломалось. Исчезло. Та последняя преграда, что ещё удерживала его на краю, — она рухнула, и в образовавшуюся пустоту хлынула тьма. Чистая, незамутнённая, освобождающая. Он поднял голову и посмотрел на деревья, окружавшие поляну. Высокие, молчаливые, равнодушные. Они стояли здесь десятилетиями и будут стоять ещё столько же, не ведая ни боли, ни вины, ни любви. Они были свидетелями его счастья. А теперь станут свидетелями его падения. Красная пелена застлала глаза. Он не целился. Просто позволил тому, что копилось месяцами, вырваться наружу. Два луча ослепительного, концентрированного жара ударили в ближайшее дерево, и вековой ствол взорвался, разлетаясь горящими щепками. Кларк повернул голову — второй ствол, третий, четвёртый. Он выжигал их один за другим, и перед его внутренним взором вставал не лес, а лица. Судья Бреннан, зачитывающий вердикт с таким равнодушием, словно речь шла о погоде. Адвокат Кросс, улыбающийся и пожимающий руку своему клиенту. Присяжные, которые не увидели того, что видел он, потому что им было удобнее не видеть. И он. Майкл Эймс. Снова и снова. Пять лучей за пять ударов ножом. Десять. Двадцать. Он потерял счёт. Когда всё закончилось, поляна превратилась в выжженную пустошь. Обгоревшие остовы деревьев торчали из земли, как чёрные скелеты, и в воздухе висел едкий, удушливый запах гари. Кларк стоял в центре этого кладбища, тяжело дыша, и чувствовал, как из глаз — уже обычных, голубых, человеческих — текут слёзы. Они катились по щекам, оставляя чистые дорожки на покрытом копотью лице. Он упал на колени, закрыл лицо руками и завыл. Тихо, сдавленно, по-звериному. Так воют те, у кого больше нет надежды. «Вот так, — прошептал голос почти нежно, почти по-отечески. « Отпусти. Не сдерживайся. Теперь ты понимаешь. Это то, для чего ты рождён. Не спасать. Уничтожать. И когда-нибудь ты уничтожишь его. Но сначала — позволь себе почувствовать. Всю эту боль. Всю эту ярость. Она — твоя сила. Она — твоё освобождение».***
На следующее утро Марта и Джонатан завтракали в тишине. Тарелки с нетронутой яичницей стыли на столе, кофе остывал в чашках, и только тиканье старых часов на стене нарушало звенящую, давящую тишину. Оба молчали, потому что слова были не нужны — каждый думал об одном и том же. О вчерашнем суде. О сыне, который вернулся домой сломленным и разбитым. О будущем, которого у них, кажется, больше не было. Марта изредка всхлипывала, утирая глаза краем фартука. Джонатан сидел, подперев голову рукой, и смотрел в одну точку на скатерти, словно надеялся найти там ответы, которых не было. А потом на лестнице послышались шаги. Кларк спускался легко, почти неслышно — для обычного человека, во всяком случае. На нём была свежая рубашка, волосы аккуратно зачёсаны, лицо спокойное, лишённое всякого выражения. Только глаза выдавали — под ними залегли такие глубокие, тёмные тени, словно он не спал целую вечность. И не только эту ночь — все ночи последних месяцев. — Доброе утро, — сказал он ровным, ничего не выражающим голосом и сел за стол. Его движения были плавными, экономными, лишёнными той юношеской порывистости, которую Марта так хорошо знала. Словно кто-то заменил её сына на идеально функционирующий механизм. Марта и Джонатан переглянулись. — Кларк, милый, ты как? — осторожно спросила Марта, и её голос дрожал. — Я в порядке, мам. — Он взял чашку с остывшим кофе и сделал глоток, не поморщившись. — Я хотел извиниться. За вчерашнее. За свои слова. За то, что сорвался на вас. Вы ни в чём не виноваты. Вы — лучшее, что у меня есть. Простите меня. Он говорил это, глядя прямо на них по очереди, и в его глазах не было ни тени раскаяния, ни неловкости, ни стыда. Только пустота. Бесконечная, ледяная пустота, в которой не отражалось ничего — ни света, ни тепла, ни жизни. Словно кто-то вынул из него душу этой ночью, оставив лишь оболочку, которая продолжала двигаться, говорить, дышать по инерции. Марта прижала ладонь ко рту, чтобы не закричать. Джонатан нахмурился, вглядываясь в лицо сына так, словно пытался разглядеть за этой маской того мальчика, которого вырастил, которому читал сказки на ночь, которого учил забивать гвозди и водить трактор. — Кларк, — начал он, но осёкся, не зная, что сказать. — Ты уверен, что… — Уверен, пап. Со мной всё хорошо. Правда. Он улыбнулся — той самой улыбкой, от которой у Марты когда-то теплело на сердце, а у Элли загорались глаза. Но сейчас от этой улыбки повеяло таким холодом, что Марта невольно поёжилась и отшатнулась. Это была не улыбка её сына. Это была улыбка незнакомца, который научился имитировать человеческие эмоции, но забыл, что они должны идти изнутри. Так прошёл месяц. Кларк помогал по хозяйству — чинил изгородь, таскал мешки с зерном, колол дрова, — выполнял всё, что просили, говорил ровно столько, сколько требовалось. Но что-то в нём изменилось безвозвратно. Он двигался иначе — плавно, хищно, как зверь, который больше не прячет когти, но и не показывает их без нужды. Смотрел иначе — его взгляд скользил по людям и предметам, ни на чём не задерживаясь, словно всё вокруг утратило краски, смысл, значение. И молчал. Молчал часами, сидя на крыльце и глядя на кукурузные поля, которые когда-то были свидетелями его счастья, а теперь казались лишь декорацией к затянувшемуся трауру. Марта пыталась заговорить с ним, но каждый раз натыкалась на вежливую, непробиваемую стену. Джонатан наблюдал издалека, и в его глазах поселилась тревога, которую он не мог скрыть. Они оба чувствовали: что-то случилось с их сыном в ту ночь после суда. Что-то, чего они не могли ни понять, ни исправить. А потом, одним ранним утром, Кларк спустился вниз с собранной сумкой и сказал: — Я ухожу. Марта ахнула, прижав руки к груди. Джонатан, чинивший упряжь в гостиной, замер с инструментом в руке. — Что значит — уходишь? — голос Марты сорвался на крик. — Куда? Зачем? Кларк, милый, объясни! — В Метрополис. — Его голос звучал ровно, как хорошо отрепетированная речь. — Мне нужно… начать сначала. Найти работу. Я не могу больше здесь оставаться. — Но твоя жизнь здесь! — Марта вскочила, схватила его за руки, вцепилась в них с силой, которой он от неё не ожидал. — Сынок, это твой дом! Мы твоя семья! Ты не можешь просто так взять и уйти! — Я знаю, мам. — Он мягко, но непреклонно высвободил руки. — Я люблю вас. Обоих. И я благодарен вам за всё, что вы для меня сделали. Но я не могу здесь оставаться. Здесь всё напоминает... о том, что было. О том, чего никогда не будет. Я не могу так жить. Физически не могу. Джонатан поднялся. Его лицо потемнело, на скулах заходили желваки. — И ты вот так просто возьмёшь и уйдёшь? Бросишь ферму? Бросишь нас? После всего, что мы для тебя сделали? — Я не бросаю вас, пап. — Кларк посмотрел на отца, и в его глазах впервые за этот месяц мелькнуло что-то живое — боль. — Я буду приезжать. И деньги буду присылать, как обещал. Но жить здесь я больше не могу. Поймите меня. Пожалуйста. Он говорил спокойно, без вызова, без обиды. И это спокойствие было страшнее любого крика. Потому что оно означало: он уже всё решил. Давно. И никто — ни мать, ни отец, никто — не сможет его остановить. Джонатан долго смотрел на сына. Потом отвернулся к окну и больше не сказал ни слова. Его плечи опустились, и в этом движении было больше горечи, чем в любых словах. Марта плакала, обнимая его на прощание. Кларк прижал её к груди — крепко, но осторожно, словно она была сделана из хрусталя, — поцеловал в макушку и вышел за дверь. Джонатан так и не обернулся.***
Метрополис встретил его равнодушно. Огромный, серый, вечно спешащий город, которому не было дела до очередного провинциала без гроша в кармане, с потрёпанной сумкой на плече и пустотой в глазах. Кларк шёл по его улицам, и его глотала толпа — безликая, бесконечная, безразличная. Он был здесь никем. И это было именно то, чего он хотел. Денег почти не было. Те несколько купюр, что он взял с собой, были заработаны им самим за последний месяц, и просить у матери он не мог — стыд, гордость, да и просто нежелание быть обузой сковывали язык железным обручем. Он планировал найти что-то в первый же день. И нашёл. Портовый склад на окраине города. Пожилой грек с вечно недовольным лицом и цепкими, как у торговца на восточном базаре, глазами смерил его взглядом, отметил широкие плечи и рост, буркнул: «Испытательный срок — неделя. Ящики с рыбой. Плачу сдельно. Не справишься — выгоню». Кларк справился за день. Он таскал ящики, которые двое обычных грузчиков поднимали с натугой, кряхтя и обливаясь потом, и делал это с лёгкостью, которую приходилось тщательно маскировать под усталость. К вечеру его руки были по локоть в рыбьей чешуе и слизи, одежда пропахла солью и тиной так, что этот запах, казалось, впитался в саму кожу, а в кармане лежали первые самостоятельно заработанные деньги. Он смотрел на смятые купюры и не чувствовал ничего — ни гордости, ни облегчения, ни радости. Только пустоту. Он не стал искать ночлег в первый же вечер. Просто шёл по городу, пока ноги не привели его к автовокзалу. Там, на жёсткой пластиковой скамье, под мерный гул объявлений, под храп таких же бездомных, под равнодушный свет люминесцентных ламп, он провёл свою первую ночь в новом городе. Спать не получалось — не из-за шума, который он давно научился отсекать, а из-за голоса. Именно в эту ночь голос впервые заговорил с ним по-настоящему. Не намёками, не шёпотом на грани слышимости, а в полную силу. «Вот как ты теперь живёшь. Спишь на вокзале, как бродяга. Ешь объедки. Носишь грязную одежду. И это ты — тот, кто должен был стать символом надежды? Это ты — тот, кого она ждала? Посмотри на себя. Ты жалок. Ты ничтожен. И это правильно. Это то, чего ты заслуживаешь. За то, что не спас её. За то, что позволил ему уйти. За то, что всё ещё дышишь, когда она лежит там, между жизнью и смертью. Но знаешь что? Это только начало. Ты можешь больше. Ты можешь стать тем, кем должен был стать с самого начала. Не спасителем. Судьёй. Палачом. Тем, кто не ждёт, пока слепая Фемида соблаговолит заметить зло. Тем, кто сам вершит правосудие. Подумай об этом. У тебя есть время. У тебя есть целая вечность». Кларк лежал, глядя в грязный потолок, и слушал. Не спорил. Не возражал. Не пытался заглушить этот голос молитвой или воспоминаниями. Он просто принимал каждое слово, как принимают заслуженное наказание. И где-то глубоко внутри, он знал: голос прав. Во всём. Дни складывались в недели, недели — в месяцы. Он менял подработки, как перчатки: склад сменялся стройкой, стройка — ночной сменой в прачечной, где он ворочал тюки с грязным бельём, вдыхая запах хлорки и чужого пота. Он ночевал в ночлежках, где за доллар давали койку в общем зале, пропахшем перегаром и отчаянием, а иногда — просто на скамейке в парке, если погода позволяла. Он не жаловался. Не искал лёгких путей. В его понимании это было справедливо. Он заслужил каждую минуту этого жалкого, полуголодного, беспросветного существования. Заслужил и даже больше. И всё это время его тело жило своей жизнью, не спрашивая разрешения. Несмотря на скудное питание и постоянную усталость, оно менялось, словно готовясь к чему-то, о чём разум ещё не догадывался. Плечи раздались, мышцы налились стальной тяжестью, черты лица заострились, утратив последние остатки юношеской мягкости. Глаза — те самые глаза, в которые когда-то с замиранием сердца смотрели одноклассницы, — стали бездонно голубыми, холодными, как зимнее небо над канзасскими полями. Люди, встречавшие его взгляд, невольно отводили глаза — не из страха, а из какого-то глубинного, инстинктивного ощущения, что перед ними стоит некто, кто больше не принадлежит этому миру. Некто, кто видел такое, чего не должен видеть ни один человек. Он не улыбался. Та улыбка, заразительная и тёплая, от которой у Элли когда-то загорались глаза, исчезла без следа, словно её никогда и не было. Он улыбался только матери — когда изредка, раз в несколько месяцев, выбирался на ферму. И даже эта улыбка была бледной тенью прежней, лишь движением губ, за которым не стояло ничего. Мир вокруг него утратил краски. Он видел его во всех спектрах — от инфракрасного до ультрафиолетового, сквозь стены, сквозь плоть, сквозь саму суть вещей, — но всё это было серым. Монохромным. Будто кто-то выкрутил насыщенность до нуля, оставив только контуры и тени. Может, так его сознание защищалось от боли, которую причиняли яркие цвета — цвета жизни, которой у него больше не было. А может, он просто разучился замечать что-то, кроме трёх вещей, ставших его якорями.***
В больницу он приходил дважды в неделю, как заведённый. Садился на стул у её постели и молчал. Иногда — час. Иногда — всю ночь, если удавалось отпроситься с работы. Он смотрел на её лицо — бледное, осунувшееся, но такое же прекрасное, как в тот день, когда она впервые выехала из кукурузных стеблей на своём велосипеде, — и слушал её сердце. Оно билось ровно, механически, поддерживаемое аппаратами. Но билось. И пока оно билось, у него была причина возвращаться. «Она не слышит тебя, — нашёптывал голос. « Она не чувствует твоего присутствия. Ты приходишь сюда не ради неё. Ты приходишь ради себя. Чтобы убедить себя, что ты всё ещё жив. Что ты всё ещё способен на что-то, кроме ненависти. Но мы оба знаем правду, не так ли? Ты приходишь, потому что боишься забыть. Боишься, что однажды проснёшься и не вспомнишь звук её голоса. Запах её волос. То, как она улыбалась, когда читала тебе Жюля Верна. Ты цепляешься за неё, как утопающий цепляется за соломинку. Но она не спасёт тебя. Никто не спасёт. Только ты сам. И ты знаешь, что для этого нужно сделать». Он не спорил с этим голосом. Не пытался его заглушить. Он просто слушал, принимая каждое слово как заслуженную кару. И это было странным образом… успокаивающе. Словно кто-то наконец-то говорил ему правду, которую все остальные боялись произнести вслух.***
Пару раз он заставал в палате тётю Маргарет. Она приходила днём, иногда оставалась на ночь, если соседняя кушетка была свободна. Высокая, статная женщина с усталыми глазами и сединой в тёмных волосах, она заменила Элли мать — насколько это вообще было возможно. Ухаживала за спящей племянницей, меняла бельё, протирала лицо влажной салфеткой, разговаривала с ней, рассказывая новости из внешнего мира. И платила. За палату, за лекарства, за всё, что не покрывала страховка. Платила, потому что, как и Кларк, чувствовала вину. Вину за то, что не уберегла. Что оставила одну. Что была в Метрополисе, когда её девочка истекала кровью на полу собственного дома. Однажды ночью, когда они вдвоём сидели у постели Элли, Маргарет заговорила. Её голос, обычно громкий и уверенный, сейчас звучал тихо, надломленно, как старая пластинка с трещиной. — Я солгала брату, Кларк, — сказала она, глядя на неподвижное лицо племянницы. — Когда он спрашивал, что случилось с его дочерью, я сказала, что на неё напали грабители. Просто грабители. Он так и умер, не зная, что с ней… что этот изверг с ней сотворил. Кларк почувствовал, как внутри что-то сжимается. Он смотрел на Маргарет и видел в её глазах ту же боль, что носил в себе. Боль от бессилия. От невозможности защитить. От лжи, которая была милосерднее правды. — Вы поступили правильно, — сказал он глухо. — Ему не нужно было это знать. Маргарет покачала головой. — Не знаю. Может, и так. Но мне от этого не легче. Уильям Уоррен умер первого марта две тысячи второго года. За день до смерти он, собрав последние силы, просил отпустить его к дочери — дать увидеть её в последний раз, прикоснуться к её руке, сказать то, что не успел сказать за всю жизнь. Но тело было подключено к аппаратам жизнеобеспечения, транспортировка была невозможна, и врачи лишь разводили руками, пряча глаза. Кларк, узнав об этом от Маргарет, долго стоял у окна своей каморки и смотрел на серую стену соседнего здания. Он думал о том, каково это — умирать, зная, что твой ребёнок где-то рядом, за несколькими дверями, но ты не можешь даже прикоснуться к нему. Думал и чувствовал, как внутри растёт что-то тёмное, жгучее, не имеющее названия. Что-то, что требовало выхода. На похороны собрались все. Соседи, друзья, немногочисленные родственники. Скинулись деньгами — кто сколько мог, — провели церемонию, предали тело земле. Священник говорил о бренности бытия, о том, что Уильям был хорошим отцом и честным человеком. Кларк стоял в стороне, в тёмном костюме, купленном на распродаже, и смотрел, как гроб опускают в мёрзлую мартовскую землю. Он встретил там отца. Джонатан Кент, осунувшийся, постаревший, с тростью в руке, смотрел на сына долгим, тяжёлым взглядом, в котором смешались боль, упрёк и тоска. Кларк подошёл, поздоровался, ожидая привычной сухости. Но Джонатан, помолчав, сказал: — Приезжай сегодня на ужин. Мать соскучилась. Это было перемирие. Первый шаг через пропасть, которая разверзлась между ними. Кларк кивнул и в тот вечер впервые за долгие месяцы сел за семейный стол. Марта плакала, обнимая его, Джонатан больше молчал, но в его молчании теперь не было осуждения — только усталость и тихая, запоздалая радость. Так, медленно, неуклюже, они начали затягивать эту рану.***
К двадцати двум годам Кларк нашёл постоянную работу. Металлургический завод «Кинкейд Стил» был крупнейшим в городе, да и во всём штате — гигантское сооружение из бетона и стали, дымящее трубами двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю. Здесь плавили металл, перерабатывали металлолом, ковали заготовки для строительства. Работа была тяжёлой, грязной и опасной — раскалённые печи, грохот прессов, от которого у обычных людей закладывало уши, тучи искр, летящих во все стороны и прожигающих одежду. Обычные рабочие носили защитные костюмы, маски, перчатки. Кларк работал в обычной робе и чувствовал лишь приятное тепло, как от летнего солнца. Его сменщики удивлялись его выносливости, но списывали на молодость и деревенскую закалку. В самой работе была злая, горькая ирония, которую он оценил не сразу. Человек из стали перерабатывает сталь. Существо, чья кожа твёрже любого сплава, стоит у конвейера и смотрит, как металл плавится, течёт, принимает новые формы. Он чувствовал странное родство с этим процессом. Его тоже когда-то расплавили — не огнём, а болью. И теперь он застывал в новой форме. Холодной. Твёрдой. Неуязвимой. Половину зарплаты он, как и обещал, отправлял родителям. Остальное распределял с методичностью, граничащей с одержимостью: аренда, еда, проезд, больничные счета. И копил. Складывал купюры в жестяную банку из-под кофе, спрятанную под половицей. Он ещё не знал, зачем копит. Но смутное, неоформленное предчувствие подсказывало: эти деньги понадобятся. И не ему. После работы он ехал в больницу. Теперь к его молчаливому бдению прибавилась новая традиция — он говорил. Маргарет однажды не выдержала, всплеснула руками, и в этом жесте было столько отчаяния и любви одновременно, что Кларк не смог ей отказать. — Ты что, воды в рот набрал? — воскликнула она. — Сидишь тут, как истукан, часами. Она же всё слышит, Кларк! Врачи говорят, пациенты в коме могут слышать, что происходит вокруг. А ты молчишь. Расскажи ей что-нибудь. О себе. О погоде. О чём угодно. Дай ей знать, что мир всё ещё здесь. Что ты всё ещё здесь. Кларк задумался над её словами. Элли могла его слышать. Эта мысль, простая и очевидная, почему-то раньше не приходила ему в голову. Он так боялся её пробуждения, так боялся её взгляда, что даже не думал о том, что она, возможно, ждёт его голоса. Ждёт хоть какого-то знака, что она не одна в этой бесконечной, беспросветной темноте. И он начал говорить. Сначала — робко, запинаясь, подбирая слова, которые казались неуклюжими и чужими. Рассказал о своей каморке, о работе на заводе, о том, как пахнет раскалённый металл и как грохочут прессы. О соседях по этажу — старухе МакГинти, которая вечно жалуется на шум, хотя он ходит бесшумно, и о молодой паре из квартиры напротив, которая ссорится по ночам, а утром мирится. О том, что в Метрополисе открыли новую линию метро и теперь до госпиталя можно добраться на пятнадцать минут быстрее. О том, что в парке у набережной зацвели вишни — он видел их в прошлый вторник, и они напомнили ему о весне в Смолвиле, когда кукурузные поля только-только зеленели, а воздух пах влажной землёй и надеждой. Потом слова полились легче. Он рассказывал о родителях, о том, как помирился с отцом, как Марта снова печёт свои знаменитые яблочные пироги и передаёт Элли привет — каждый раз, каждый визит. О том, что Гаррет Уилл, тот самый старый ворчун, заходил недавно на ферму и справлялся о её здоровье — представляешь, он теперь совсем другой, тихий, словно то утро изменило и его тоже. О детективе Лиггере, который, как он слышал краем уха, продолжает расследование, хотя дело официально приостановлено. Он говорил долго. Всю ночь. Запинался, когда горький ком подступал к горлу, замолкал на полуслове, пытаясь справиться с эмоциями, и снова продолжал. За эту ночь он произнёс больше слов, чем за последние четыре года, вместе взятые. И когда первые лучи рассвета пробились сквозь больничные шторы, он вдруг осознал странную, невозможную вещь. В голове было тихо. Голос исчез. Словно кто-то выключил радио, работавшее на одной и той же волне годами, — без предупреждения, без щелчка, просто взял и выключил. Кларк сидел, глядя на спящую Элли, и чувствовал, как в груди разливается забытое, почти забытое тепло. Тишина. Та самая, которую она дарила ему в детстве. Вакуум, в котором мир затихал, оставляя только их двоих. На время — он знал, что ненадолго, — но голос замолчал, и это было похоже на благословение. — Я вернусь, — прошептал он, поднимаясь со стула. — В четверг. Как всегда. У двери его перехватил врач — немолодой мужчина в очках, с усталым, но добрым лицом и вечно взлохмаченными седыми волосами. Он отвёл Кларка в сторону и, понизив голос, заговорил о том, о чём обычно не говорят при посетителях. — Мистер Кент, я понимаю, что вы не родственник пациентки Уоррен, но вы бываете здесь чаще всех, и я счёл нужным сообщить вам. Страховка мисс Уоррен покрывает лишь базовый уход. Пребывание в отдельной палате, дополнительные процедуры, некоторые препараты… всё это оплачивается отдельно. Миссис Маргарет делала всё возможное, но её средств, боюсь, недостаточно. Если ситуация не изменится, мы будем вынуждены перевести пациентку в общую палату, а это… не лучшие условия для человека в её состоянии. Кларк выслушал врача, не перебивая. Потом спросил ровным, ничего не выражающим голосом: — Сколько? Врач назвал сумму. Кларк достал чековую книжку — потрёпанную, но аккуратно обёрнутую в целлофан, — и выписал чек на половину своих сбережений. — Этого хватит на первое время. Остальное я буду вносить ежемесячно. И пожалуйста… — он поднял глаза на врача, и тот невольно отступил на шаг, встретив этот бездонно-голубой, ледяной взгляд, — сделайте всё, что в ваших силах. Всё, что угодно. Я оплачу. Врач молча кивнул, принимая чек. Кларк вышел из больницы в серое утро Метрополиса. Он жил в городе, среди равнодушных людей. Работал, зарабатывал, оплачивал счета, навещал её и ждал. Три действия — три якоря, удерживавших его на краю. И одно сердце, стук которого он отсчитывал каждую ночь, лёжа без сна в своей каморке. Майкл Эймс. Он выйдет. Выйдет и снова будет дышать тем же воздухом, ходить по той же земле, смотреть на то же небо. Кларк знал это так же точно, как знал, что завтра взойдёт солнце. Знал — и ждал. Ждал, когда часы, отмеряющие удары чужого, ненавистного сердца, пробьют нужный час.