***
Декабрь в Хогвартсе выдался снежным и морозным — таким, что окна покрывались тонкими узорами ледяных кристаллов, а Чёрное озеро затянулось коркой льда, достаточно толстой, чтобы по нему можно было ходить, хотя профессор Макгонагалл строго-настрого запретила это делать, пригрозив отстранением от занятий любому, кто осмелится проверить прочность льда собственным весом. В коридорах замка пахло хвоей и корицей — эльфы украшали стены рождественскими гирляндами, которые мерцали золотым и серебряным светом, и даже привычная мрачность Хогвартса казалась мягче, теплее, почти уютной, как будто школа пыталась напомнить своим обитателям, что война — это не всё, что есть в жизни, что есть ещё праздники, и подарки, и надежда на то, что следующий год будет лучше, чем этот. Гарри не чувствовал этого уюта. Он сидел в Выручай-комнате после очередного занятия Отряда Дамблдора, когда все уже разошлись — Рон ушёл с Гермионой, о чём-то споря, близнецы убежали, подбрасывая в воздух фейерверки, которые они собирались запустить в коридорах в качестве предрождественского сюрприза для Амбридж, и даже Невилл, который всегда задерживался, чтобы задать лишний вопрос, на этот раз поспешил в гостиную, потому что обещал бабушке прислать сову с отчётом об успеваемости. Гарри остался один, и это одиночество было ему привычно, почти комфортно — он привык быть один, привык полагаться только на себя, привык к тому, что его мысли — единственное общество, которое никогда не предаёт, даже когда сводит с ума. Он сидел на старом диване, который Выручай-комната предусмотрительно материализовала для них в самом начале занятий, и смотрел на дверь, в которой только что скрылась Гвен. Она ушла последней — как обычно, потому что она всегда задерживалась, чтобы помочь ему убрать комнату или просто посидеть рядом, пока он переводил дух после очередного изнурительного вечера, когда его руки всё ещё горели от пера Амбридж, а шрам пульсировал в такт сердцебиению, напоминая о том, что Волдеморт где-то рядом, что он злится, что он планирует что-то новое, что он не успокоится, пока Гарри не умрёт. Но сегодня она ушла молча, не сказав ни слова, даже не взглянув на него, и Гарри чувствовал, как между ними снова выросла та самая стена, которую он не мог разрушить, как ни старался. После ссоры в гостиной они почти не разговаривали — Гвен избегала его, садилась за столом в другом конце зала, не приходила на тренировки (хотя Анджелина требовала явки всех без исключения), и даже на занятиях Отряда Дамблдора она держалась отстранённо, холодно, почти враждебно, и Гарри не знал, что сделал не так, почему она обиделась, почему она отдалилась, почему она смотрит на него так, будто он предал её, хотя он ничего не делал, только пытался защитить её от правды, которая была слишком страшной, слишком тяжёлой, слишком неподъёмной для их хрупкой, ещё не успевшей окрепнуть дружбы. Он встал с дивана и начал собирать вещи — палочку, учебники, мантию-невидимку, которую всегда носил с собой на случай, если Амбридж устроит очередную облаву, — и уже направился к выходу, когда дверь снова открылась, и в комнату вошла Гвен. Её лицо было красным — то ли от мороза, то ли от слёз, которые она сдерживала, то ли от гнева, который кипел в ней, как лава в вулкане, готовая прорваться наружу и сжечь всё на своём пути. Её волосы растрепались ещё сильнее обычного, как будто она провела по ним руками не один раз, и её глаза — ярко-синие, глубокие, как Чёрное озеро в полнолуние — смотрели на него с вызовом, с болью, с отчаянием, которое он не мог вынести. — Поттер, — сказала она, и её голос дрожал, ломался, как будто она сдерживала крик, который готов был вырваться наружу. — Мы должны поговорить. — О чём? — спросил Гарри, и его голос прозвучал холоднее, чем он хотел, потому что он тоже был зол, зол на неё за то, что она избегает его, зол на себя за то, что не может ничего изменить, зол на весь мир, который рушился вокруг него, как карточный домик, как замок из песка, как всё, что он пытался построить своими руками. — О том, что происходит между нами, — ответила Гвен, делая шаг вперёд, и в её голосе появилась та самая сталь, которую он слышал, когда она защищала его от Захарии Смита или спорила с Теренсом в Хогсмиде. — О том, почему ты отталкиваешь меня. О том, почему ты не позволяешь мне помочь. О том, почему ты… почему ты ведёшь себя так, будто я тебе не нужна. — Ты мне нужна, — сказал Гарри, и эти слова вырвались сами, без его воли, потому что это была правда, которую он скрывал слишком долго, и она больше не помещалась внутри, распирала его изнутри, как заклинание, которое вот-вот взорвётся. — Ты мне нужна, Гвен. Но не так, как ты думаешь. Не как друг. Не как сестра Рона. Не как… не как член Отряда Дамблдора. Гвен замерла. Её глаза расширились, и Гарри увидел в них страх — не тот страх, который бывает перед драконом или перед дементором, а другой, более глубокий, более личный, тот, который появляется, когда ты стоишь на краю пропасти и не знаешь, прыгнуть или отступить. — Что ты хочешь сказать? — спросила она, и её голос стал тише, почти шёпотом, как будто она боялась услышать ответ. — Я хочу сказать, — Гарри сделал шаг к ней, и его сердце билось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, — что я не могу без тебя. Что я думаю о тебе каждую ночь. Что ты снишься мне. Что я… я люблю тебя, Гвен. Не как друга. Не как сестру. Как… как женщину. Как ту, без которой я не могу дышать. Гвен отшатнулась — не потому, что испугалась, а потому, что не поверила, потому что она ждала этих слов так долго, так мучительно, так отчаянно, что теперь, когда они прозвучали, она не могла принять их, не могла поверить, что это правда, что Гарри Поттер, мальчик-который-выжил, герой магической Британии, смотрит на неё, на Гвен Уизли, шумную, неугомонную, несносную, и говорит, что любит её. — Не надо, — сказала она, и её голос дрожал, ломался, как будто она сдерживала слёзы, которые готовы были пролиться. — Не надо, Поттер. Ты не это хотел сказать. Ты просто… ты просто устал. Ты расстроен из-за Амбридж, из-за отстранения, из-за… из-за всего. Ты не меня любишь. Ты любишь… ты любишь Чжоу. Или кого-то ещё. Не меня. Она развернулась, чтобы уйти, и Гарри почувствовал, как его сердце разрывается на части, как мир вокруг него рушится, как всё, что он строил, всё, во что он верил, всё, ради чего он жил, исчезает, растворяется в воздухе, как дым, как туман, как надежда. Он не мог позволить ей уйти. Не сейчас. Не после того, как сказал правду. Не после того, как открыл душу, которая была такой ранимой, такой незащищённой, такой уязвимой, что одно её слово могло убить его, но её молчание убивало ещё быстрее. — Гвен, — сказал он, и его голос сорвался на крик, который эхом разнёсся по пустой Выручай-комнате, отражаясь от стен, от потолка, от пола, как будто комната сама кричала вместе с ним. — Остановись. Пожалуйста. Не уходи. Она не остановилась. Она шла к двери, и каждый её шаг был для него ударом, каждый шаг отдалял её от него, каждый шаг стирал надежду, которая теплилась в его сердце, как свеча на ветру, готовая погаснуть в любую секунду. Гарри не помнил, как оказался рядом с ней. Он не помнил, как его рука схватила её за запястье, как он развернул её к себе, как их лица оказались так близко, что он чувствовал её дыхание — тёплое, прерывистое, пахнущее мятой и чем-то сладким, тем самым, что было только у неё, что он запомнил навсегда, даже если бы ослеп и потерял память. — Я сказал, — прошептал он, и его голос дрожал, но не от страха, а от желания, которое было таким сильным, таким всепоглощающим, таким болезненным, что он не мог его контролировать, — что люблю тебя. И я не позволю тебе уйти, пока ты не поверишь. Она посмотрела на него — в его глаза, в его шрам, в его губы, которые были так близко, что она могла коснуться их, если бы захотела, — и в её взгляде было всё: и страх, и надежда, и любовь, которую она прятала так долго, что уже забыла, какая она на вкус. — Гарри, — сказала она, и это был первый раз, когда она назвала его по имени, не «Поттер», не «идиот», а просто «Гарри», и это имя в её устах звучало как заклинание, как молитва, как обещание того, что всё будет хорошо, что она останется, что она не бросит его, даже если весь мир отвернётся. И тогда он поцеловал её. Не нежно. Не романтично. Не так, как целуют в фильмах, которые показывают по телевизору, когда тётя Петунья думает, что он спит в чулане под лестницей. Он поцеловал её так, как целуют, когда боятся, что завтра не наступит, когда война стоит на пороге, когда смерть смотрит в глаза и улыбается, обещая скорую встречу. Он поцеловал её жадно, голодно, отчаянно — как будто хотел выпить её, впитать в себя, сделать частью себя, чтобы никто не мог отнять, не мог украсть, не мог разрушить. Гвен замерла на секунду — её тело напряглось, как струна, готовая лопнуть, — а потом она ответила. Её руки обвились вокруг его шеи, её пальцы запутались в его волосах, и она прижалась к нему так сильно, как будто боялась, что если отпустит, то он исчезнет, растворится в воздухе, как сон, как видение, как наваждение. Они целовались долго — минуту, две, десять, Гарри не знал, потому что время остановилось, замерло, застыло, как та самая зелёная вспышка, которая навсегда запечатлелась в его памяти. Он чувствовал её губы — мягкие, тёплые, живые, — и вкус её слёз, которые текли по её щекам, и её дыхание, которое смешивалось с его дыханием, и её сердце, которое билось где-то рядом с его сердцем, как два костра, которые горят в ночи, сливаясь в одно пламя, которое не могут погасить ни ветер, ни дождь, ни время. Когда они наконец отстранились, Гарри увидел её лицо — мокрое от слёз, с красными глазами, с дрожащими губами, но такое красивое, такое родное, такое нужное, что у него снова защемило сердце, но на этот раз не от боли, а от того, что он наконец-то сделал то, что должен был сделать ещё год назад, на Святочном балу, когда она танцевала с другим, и он стоял у стены и сходил с ума от ревности. — Я люблю тебя, — сказал он снова, и теперь эти слова звучали легче, свободнее, как будто он сбросил с плеч груз, который нёс всю жизнь. — Я люблю тебя, Гвен. И я не хочу тебя терять. — Ты идиот, — ответила она, и в её голосе слышалась улыбка — та самая, которую он так любил, которую запоминал, как запоминают мелодию, чтобы потом напевать её в тишине, когда никто не слышит. — Ты мог сказать это раньше. Намного раньше. Я ждала… я ждала так долго, что уже думала, что ты никогда не скажешь. — Я боялся, — признался Гарри, и это было правдой, потому что он боялся, всегда боялся, боялся её отказа, боялся разрушить их дружбу, боялся, что она не ответит, что она выберет кого-то другого, что она посмотрит на него и увидит не мужчину, которого можно любить, а мальчика, который слишком много на себя берёт. — Я тоже боялась, — сказала Гвен, и её руки сжали его плечи, как будто она проверяла, что он настоящий, что он живой, что он здесь, с ней. — Но теперь… теперь я не боюсь. Потому что ты здесь. Потому что ты сказал. Потому что я люблю тебя. Идиот. Она поцеловала его сама — на этот раз нежно, медленно, с вопросом, который не требовал ответа, потому что ответ уже был дан, написан на их лицах, в их глазах, в их сердцах, которые бились в унисон, как два барабана, как два сердца, как два человека, которые наконец-то нашли друг друга в этом безумном, жестоком, прекрасном мире. Они сидели в Выручай-комнате до полуночи — говорили, молчали, целовались, смеялись, плакали, и Гарри чувствовал, как его душа, которая была сломана, разбита, растоптана, начинает потихоньку склеиваться, как та самая чашка, которую Молли разбила в Гриммо, и хотя трещины остались, хотя боль не прошла, хотя война не закончилась, он знал, что теперь он не один, что есть кто-то, кто будет рядом, кто не бросит, кто не предаст, кто будет любить его, даже когда он сам себя ненавидит. — Что теперь будет? — спросила Гвен, когда они лежали на диване, и её голова покоилась на его плече, и её волосы — рыжие, шёлковые, живые — щекотали его шею, и он вдыхал их запах, и чувствовал, как его сердце наполняется теплом, которого не чувствовал уже очень давно. — Не знаю, — ответил Гарри, и это была правда, потому что он не знал, что будет завтра, послезавтра, через год, через десять лет, он не знал, выживет ли он в этой войне, не знал, выживет ли она, не знал, есть ли у них будущее, но он знал одно: он будет бороться за неё, будет защищать её, будет любить её, даже если это будет стоить ему жизни. — Мне всё равно, — сказала Гвен, и в её голосе слышалась та самая сталь, которую он так любил, которую так боялся потерять, которая была её сутью, её душой, её силой. — Пока ты рядом, мне всё равно. Она поцеловала его в щёку, и Гарри закрыл глаза, и позволил себе просто быть — быть счастливым, хотя бы на мгновение, хотя бы на час, хотя бы на эту ночь, которая была их первой ночью, их началом, их обещанием того, что всё будет хорошо, что они справятся, что они выживут, что они будут вместе, даже когда весь мир будет против них. Через два дня Гарри приснился сон. Он стоял в тёмном коридоре, который пах пылью, старыми обоями и магией, которая умирала вместе с последними Блэками, и смотрел, как змея — огромная, чешуйчатая, с горящими красными глазами — нападает на Артура Уизли, кусает его, вонзает свои клыки в его тело, и кровь течёт по полу, и Артур кричит, и Гарри не может помочь, потому что он не здесь, он далеко, он в Хогвартсе, а это происходит в Министерстве магии, в Отделе тайн, где Волдеморт ищет что-то, что сделает его бессмертным, что сделает его непобедимым, что сделает его богом. Гарри проснулся в холодном поту, с криком, который застрял в горле, и его шрам болел так сильно, что он не видел ничего, кроме красной пелены, которая застилала глаза, и не слышал ничего, кроме голоса Волдеморта, который шептал: «Я нашёл его. Я нашёл то, что искал. Скоро, Поттер. Скоро». Он не помнил, как добежал до гостиной, как разбудил Рона, как они позвали Гермиону, как они втроём помчались к кабинету Дамблдора, как их встретил профессор, который был бледнее обычного, и его глаза — ярко-синие, пронзительные, всё видящие — смотрели на Гарри с такой серьёзностью, с такой тревогой, с такой печалью, что Гарри понял: Артур Уизли умирает, и это его вина, потому что он не смог предотвратить нападение, потому что он не смог остановить Волдеморта, потому что он слаб, беспомощен, никчёмный. Дамблдор отправил Гарри, Рона и Гермиону к своим портретам — они должны были добраться до Гриммо и узнать, жив ли Артур, ранен ли он, нужна ли ему помощь. Гарри бежал по коридорам, чувствуя, как его сердце колотится где-то в горле, как его ноги подкашиваются, как мир вокруг него теряет цвета, становится серым, плоским, ненастоящим, и всё, что он мог думать, — это Гвен. Гвен, которая не знает, что её отец умирает. Гвен, которая спит сейчас в своей комнате, в своей постели, и не подозревает, что её жизнь вот-вот изменится навсегда, что она может потерять того, кого любит больше всего на свете, после Гарри, конечно, после Гарри. Он не знал, как сказать ей. Не знал, как посмотреть в её глаза. Не знал, как произнести слова, которые могли бы убить её, раздавить, уничтожить. Но он знал одно: он будет рядом. Что бы ни случилось, он будет рядом. Потому что он обещал. Потому что он любил. Потому что она была его жизнью, его надеждой, его всем. И когда они аппарировали в Гриммо, когда они вбежали в дом, когда они увидели Молли, которая плакала, и Сириуса, который обнимал её, и Артура, который лежал на диване, бледный, как смерть, но живой, — Гарри почувствовал, как его сердце наконец-то забилось ровно, как его дыхание выровнялось, как мир вокруг него снова обрёл цвета, потому что Артур выжил, потому что Волдеморт не победил, потому что у них был ещё один день, ещё один шанс, ещё одна надежда. А потом он увидел Гвен. Она стояла на лестнице, в старой пижаме с драконом, с распущенными волосами, с бледным лицом и красными глазами, и смотрела на него, и в её взгляде было всё: и страх, и облегчение, и любовь, которую она не могла скрыть, даже если бы очень захотела. — Поттер, — сказала она, и её голос дрожал, ломался, как будто она сдерживала рыдания, которые душили её, не давали говорить. — Ты… ты здесь. Ты пришёл. — Я всегда прихожу, — ответил Гарри, и он подошёл к ней, и взял её за руку, и сжал её пальцы, и почувствовал, как её рука дрожит, и как её сердце бьётся где-то рядом с его сердцем, и как они оба — живые, настоящие, любящие — стоят в этом проклятом доме, который пах смертью, но который стал их домом, их крепостью, их убежищем от войны, которая уже началась и которая убьёт многих, но не их, не сегодня, не сейчас, не в эту ночь, когда они наконец-то поняли, что любовь — это не слабость, а сила, и что вместе они смогут всё, даже победить смерть.***
Рождество в доме номер двенадцать по площади Гриммо выдалось таким, каким Гарри не помнил никогда в своей жизни — не потому, что предыдущие праздники были плохими (хотя в Норе всегда было шумно и весело, а в Хогвартсе — торжественно и волшебно), а потому, что в этом году впервые за долгое время он чувствовал себя не гостем, не сиротой, которого приютили из милости, а частью чего-то большого, настоящего, живого, частью семьи, которая принимала его таким, какой он есть, со всеми его шрамами, кошмарами и тайнами, которые он носил в себе, как тяжёлый груз, от которого нельзя избавиться, но который можно разделить с другими, чтобы он не давил так сильно. Артур Уизли вернулся из больницы Святого Мунго за три дня до Рождества — бледный, исхудавший, с повязкой на шее, под которой скрывалась ещё незажившая рана от змеиных клыков, но живой, улыбающийся, несмотря на боль, которая, наверное, терзала его при каждом движении, при каждом вздохе, при каждом слове, которое он произносил своим тихим, усталым голосом. Молли встретила его у порога со слезами на глазах, с дрожащими губами, с руками, которые сжимали его лицо так, будто она боялась, что он исчезнет, растворится в воздухе, как привидение, как сон, как воспоминание, которое нельзя вернуть. — Артур, — шептала она, целуя его в щёки, в лоб, в губы, не обращая внимания на детей, которые столпились в коридоре, на Сириуса, который стоял в дверях гостиной с бутылкой огневиски в руке, на портреты, которые орали что-то о «кровопредателях» и «магловских прихлебателях», — Артур, ты живой, ты вернулся, ты дома. — Дома, — повторил Артур, и его голос был хриплым, слабым, но в нём слышалась та самая теплота, которая делала его отцом не только для своих детей, но и для Гарри, который стоял в стороне, прижавшись спиной к холодной каменной стене, и чувствовал, как его сердце сжимается от боли, потому что он никогда не видел своих родителей, никогда не знал, каково это — обнимать отца, который вернулся с того света, никогда не слышал, как мать шепчет: «Ты живой, ты вернулся, ты дома». Гвен стояла рядом с ним — их плечи почти касались, и Гарри чувствовал тепло её тела, даже через мантию, даже через несколько дюймов воздуха, которые разделяли их, и это тепло согревало его, наполняло чем-то тёплым, почти сладким, тем самым, что он не умел называть, но что узнавал всякий раз, когда она была рядом. — Он выжил, — сказала Гвен, и её голос дрожал, ломался, как будто она сдерживала слёзы, которые готовы были пролиться в любую секунду. — Мой папа выжил. Из-за тебя. Если бы ты не увидел этот сон… если бы ты не предупредил… — Не надо, — перебил её Гарри, и его голос был твёрже, чем он хотел, потому что он не мог принять благодарность за то, что было не его заслугой, а проклятием, которое Волдеморт оставил на его лбу, как клеймо, как напоминание, как обещание того, что однажды он вернётся и заберёт то, что принадлежит ему по праву. — Это не я. Это Волдеморт. Я просто… я просто был каналом. Инструментом. Не более. — Ты не инструмент, — сказала Гвен, и в её голосе появилась та самая сталь, которую он так любил, которую так боялся потерять, которая была её сутью, её душой, её силой. — Ты Гарри. Ты тот, кто спас моего отца. И я… я благодарна тебе. Больше, чем ты можешь себе представить. Она взяла его за руку — быстро, почти украдкой, как будто боялась, что кто-то увидит, — и сжала его пальцы, и Гарри почувствовал, как её ладонь — тёплая, мягкая, живая — касается его кожи, и как его сердце пропускает удар, а потом начинает биться где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, и как он хочет притянуть её к себе, обнять, поцеловать, не обращая внимания на Молли, на Артура, на Сириуса, на всех, кто стоял в этом коридоре и смотрел на них, не видя, не понимая, не догадываясь, что между ними уже всё изменилось, что они уже перешли ту черту, за которой нет возврата, что они уже принадлежат друг другу, даже если ещё не сказали об этом вслух. Он не отпустил её руку. Она не отпустила его. И они стояли так, в тени, под крики портретов и слёзы Молли, и чувствовали, как между ними растёт что-то новое, хрупкое, нежное, то, что нельзя назвать словами, что можно только чувствовать, только переживать, только хранить в самом глубоком уголке сердца, где никто не найдёт, не украдёт, не разрушит. Приготовления к Рождеству начались на следующий день после возвращения Артура — Молли решила, что этот праздник должен быть особенным, что они должны забыть о войне, о Волдеморте, о Министерстве, которое травило Гарри в газетах, и просто побыть семьёй, просто порадоваться тому, что они живы, что они вместе, что у них есть ещё один день, ещё один шанс, ещё одна надежда. Гарри помогал наряжать ёлку — огромную, пушистую, пахнущую хвоей и лесом, которую Сириус каким-то чудом достал из сада, который, наверное, помнил ещё его деда, и которая теперь стояла в гостиной, занимая почти половину комнаты, и её ветви тянулись к потолку, как руки, которые хотят обнять небо. Он вешал игрушки — старые, потрёпанные, которые Молли хранила в коробке из-под обуви, и новые, которые Гермиона заколдовала своими руками, превратив обычные шишки в серебряных фей, а желуди — в золотых сов, — и чувствовал, как его душа наполняется чем-то тёплым, почти забытым, тем, что он испытывал только в Норе, когда был маленьким и верил, что счастье — это не миф, а реальность, которую можно потрогать, можно удержать, можно сохранить навсегда. Сириус ожил — Гарри не знал другого слова, чтобы описать ту перемену, которая произошла с его крёстным за эти дни. Он больше не сидел в углу с бутылкой огневиски, не смотрел в одну точку пустыми, уставшими глазами, не молчал часами, погружённый в воспоминания, которые душили его, как удавка. Он смеялся — громко, раскатисто, по-мальчишески, — когда Фред и Джордж запустили в гостиной летучую тарелку, которая разбила вазу, подаренную тётей Мюриэль, и Молли закричала, и Артур засмеялся, и даже Кикимер, старый, ворчливый домовик, который ненавидел всех, кто входил в этот дом, буркнул что-то неразборчивое и ушёл на кухню, чтобы приготовить ужин. — Гарри, — сказал Сириус, когда они остались вдвоём на лестнице, вешая гирлянду из остролиста, которая, по замыслу Молли, должна была украсить перила, — я рад, что ты здесь. Рад, что ты рядом. Рад, что у меня есть шанс… шанс быть тебе отцом. Хотя бы немного. Хотя бы иногда. — Ты и так мой крёстный, — ответил Гарри, и его голос дрожал, потому что он не привык к таким разговорам, не привык к тому, что кто-то говорит ему такие слова, не привык к тому, что его любят не за подвиги, не за шрам, не за имя, а просто за то, что он есть. — Ты всегда им был. Даже когда я не знал. Сириус посмотрел на него — долгим, тёплым, почти отцовским взглядом, от которого у Гарри защемило сердце, — и хлопнул его по плечу, и сказал: — Идём, Поттер. Молли убьёт нас, если мы не закончим с этой гирляндой до ужина. А я не хочу умирать на Рождество. Это плохая примета. Они рассмеялись — оба, одновременно, как будто между ними не было пропасти в двенадцать лет, как будто они всегда были отцом и сыном, как будто война, и смерть, и Азкабан были просто страшным сном, который закончился, и они проснулись, и всё было хорошо. Гарри был рад. Рад, что Сириус рядом. Рад, что Артур выжил. Рад, что Молли печёт пироги на кухне, и Рон спорит с Гермионой о том, кто из них умнее, и близнецы взрывают всё, к чему прикасаются, и Джинни краснеет, когда он смотрит в её сторону, и Гвен… Гвен стоит у окна в гостиной, и вечерний свет падает на её лицо, делая его мягче, теплее, загадочнее, и её веснушки кажутся звёздами на бледном небе, и её глаза — ярко-синие, глубокие, как Чёрное озеро в полнолуние — смотрят на него с той самой улыбкой, которая сводит его с ума, которая принадлежит только ему, которая обещает то, о чём он не смеет даже мечтать. Они не говорили о том, что случилось в Выручай-комнате. Не обсуждали, что теперь они — пара, или не пара, или что-то среднее, или что-то совершенно другое, для чего нет названия в языке людей, которые не умеют говорить о чувствах, не боятся их, не прячут в самых тёмных углах своей души, как украденное сокровище, которое нельзя показывать никому. Гарри не знал, что они теперь — он боялся спросить, боялся услышать ответ, боялся, что она скажет: «Это была ошибка. Забудь. Вернёмся к тому, что было». И поэтому он молчал, и она молчала, и они ходили вокруг друг друга, как два корабля в тумане, которые видят огни друг друга, но не могут причалить, потому что боятся разбиться о скалы, которые скрываются под водой. Но это не мешало ему зажимать её в темноте. Это случилось в первый раз на второй день после её приезда — Гарри шёл на кухню за водой, потому что не мог уснуть, потому что его мучили кошмары, потому что шрам болел и пульсировал, напоминая о том, что Волдеморт где-то рядом, что он злится, что он планирует что-то новое, что он не успокоится, пока Гарри не умрёт. Он спускался по лестнице, ступая босиком на холодные каменные ступени, и вдруг услышал шаги за спиной — лёгкие, почти неслышные, но он узнал бы их из тысячи, потому что они принадлежали ей, Гвен, которая, наверное, тоже не спала, тоже мучилась, тоже не могла найти покой в этом проклятом доме, где стены помнили крики и смерть, а портреты шептали проклятия даже во сне. — Поттер, — сказала она, и её голос был тихим, почти шёпотом, что было так непохоже на неё, что Гарри вздрогнул и обернулся. — Ты тоже не спишь? — Не спится, — ответил он, и она подошла ближе, и лунный свет, который проникал сквозь закопчённое окно в конце коридора, упал на её лицо, делая его бледным, почти призрачным, но таким красивым, таким родным, таким нужным, что у него перехватило дыхание. — Мне тоже, — сказала она, и она сделала ещё шаг, и теперь они стояли так близко, что Гарри чувствовал тепло её тела, и запах её духов — цветочный, сладкий, дурманящий, — и её дыхание, которое касалось его щеки, когда она говорила. Он не помнил, кто сделал первый шаг — может быть, он, может быть, она, может быть, они оба одновременно, — но через секунду она уже была прижата к стене, а его руки — сильные, горячие, уверенные — лежали на её талии, и её руки обвивали его шею, и их губы встретились в темноте, как два путешественника, которые блуждали в одиночестве и наконец-то нашли друг друга. Этот поцелуй был другим — не таким, как первый, отчаянный, жадный, почти болезненный. Этот поцелуй был медленным, тягучим, как расплавленный мёд, как летний вечер, когда солнце садится за горизонт и небо окрашивается в розовый и золотой, и ты стоишь на крыльце и смотришь на закат, и чувствуешь, как время останавливается, как мир замирает, как ты забываешь о том, что есть война, и смерть, и страх, и остаётся только она, Гвен, и её губы, и её руки, и её сердце, которое бьётся где-то рядом с твоим сердцем, как два костра, которые горят в ночи, сливаясь в одно пламя, которое не могут погасить ни ветер, ни дождь, ни время. — Гарри, — прошептала она, когда он отстранился, чтобы перевести дыхание, и в её голосе слышалась улыбка — та самая, которую он так любил, которую запоминал, как запоминают мелодию, чтобы потом напевать её в тишине, когда никто не слышит. — Ты… ты не представляешь, как долго я ждала этого. — Я тоже, — ответил он, и его голос дрожал, потому что он ждал, ждал так долго, что уже думал, что никогда не дождётся, что она выберет кого-то другого, что она посмотрит на него и увидит не мужчину, которого можно любить, а мальчика, который слишком много на себя берёт. Он поцеловал её снова — на этот раз нежно, почти благоговейно, как целуют святыню, как целуют мечту, которая вдруг стала реальностью, как целуют надежду, которая спасла тебя от отчаяния. Его руки скользили по её спине, по её плечам, по её волосам, которые были такими мягкими, такими шёлковыми, такими живыми, что он не мог оторваться от них, не мог перестать гладить их, не мог перестать вдыхать их запах, который был для него дороже любых духов, любых цветов, любых обещаний. Гвен поддавалась — не сопротивлялась, не отстранялась, не говорила «нет», а просто таяла в его руках, как снег под весенним солнцем, и её тело прижималось к его телу, и её сердце билось в унисон с его сердцем, и она шептала его имя — «Гарри, Гарри, Гарри», — и это имя в её устах звучало как заклинание, как молитва, как обещание того, что она останется, что она не бросит, что она будет любить его, даже когда весь мир отвернётся. Они целовались в темноте — в коридорах, на лестницах, в пустых комнатах, которые Выручай-комната создавала по их просьбе, когда они убегали от всех, чтобы побыть вдвоём, чтобы прикоснуться друг к другу, чтобы почувствовать, что они живы, что они есть, что они не одни в этом безумном, жестоком, прекрасном мире. Гарри зажимал её в углах, когда никто не видел, когда Молли была на кухне, а Сириус — в своей комнате, а близнецы — в подвале, где они взрывали что-то очередное, и целовал её, и гладил её, и чувствовал, как его тело реагирует на неё так, как не должно реагировать в доме, где полно людей, которые могут войти в любую минуту, но он не мог остановиться, потому что она была наркотиком, потому что она была жизнью, потому что она была всем, что у него было, и он боялся потерять её, если отпустит хотя бы на секунду. — Мы должны быть осторожнее, — шептала она, когда он целовал её шею, её ключицы, её плечи, которые были такими бледными, такими веснушчатыми, такими нежными, что он хотел целовать их вечно. — Кто-нибудь увидит. Кто-нибудь догадается. — Пусть видят, — отвечал он, и в его голосе слышалась та самая одержимость, которая пугала его самого, но которую он не мог контролировать, потому что она была сильнее его, сильнее страха, сильнее стыда, сильнее всего, что он когда-либо чувствовал. — Мне всё равно. Я хочу, чтобы все знали. Что ты моя. Что я твой. Что мы… что мы вместе. — Мы вместе, — повторяла она, и в её голосе слышалась улыбка — та самая, которая сводила его с ума, которая принадлежала только ему, которая обещала вечность, даже если вечности не было, даже если завтра они могли умереть, даже если война заберёт их обоих, не спросив разрешения. Они не говорили о будущем. Не строили планов. Не обещали друг другу того, что не могли выполнить. Они просто были — здесь, сейчас, в этом проклятом доме, который пах смертью, но который стал их убежищем, их крепостью, их раем, где они могли спрятаться от войны, от Волдеморта, от Министерства, от всех, кто хотел их разлучить, и просто любить друг друга, просто целоваться в темноте, просто быть счастливыми, хотя бы на мгновение, хотя бы на час, хотя бы на эту ночь, которая была их ночью, их тайной, их секретом, который они не доверили бы никому на свете. Гарри знал, что это ненадолго. Знал, что война вернётся, что Волдеморт не успокоится, что им придётся сражаться, и терять, и плакать, и, может быть, умирать. Но сейчас, в темноте, с Гвен в объятиях, с её губами на своих губах, с её сердцем, бьющимся в унисон с его сердцем, он чувствовал, что всё будет хорошо, что они справятся, что они выживут, что они будут вместе, даже когда весь мир будет против них. Потому что любовь сильнее страха. Сильнее смерти. Сильнее всего, что придумал этот жестокий, прекрасный, невыносимый мир. И они любили друг друга. И этого было достаточно. По крайней мере, на это Рождество. По крайней мере, на эту ночь. По крайней мере, сейчас, когда они стояли в темноте, прижавшись друг к другу, и слушали, как дом скрипит и вздыхает, как старый, больной зверь, который не может умереть, но и не хочет жить, и знали, что они — живые, настоящие, любящие — не такие, как этот дом. Они — другие. Они — будущее. Они — надежда. И никто не сможет отнять у них то, что они нашли друг в друге. Ни Волдеморт. Ни Министерство. Ни время. Ни смерть.***
Рождественский ужин в доме номер двенадцать по площади Гриммо удался на славу — Молли, несмотря на все свои переживания о муже, который ещё не полностью оправился от нападения змеи, и о детях, которые росли слишком быстро, и о войне, которая нависла над ними, как тёмная туча, готовая разразиться грозой в любой момент, приготовила столько еды, что стол в гостиной, составленный из трёх маленьких столиков, которые Сириус нашёл в подвале и отчистил до блеска, гнулся под тяжестью блюд. Индейка, запечённая с яблоками и травами, источала аромат, от которого у Гарри текли слюнки, даже когда он был сыт. Картофельное пюре с маслом и чесноком таяло на языке, как облако, как снег, как мечта, которая вдруг стала реальностью. Тыквенный пирог, который Молли пекла по особому рецепту, доставшемуся ей от её собственной матери, был таким нежным, таким рассыпчатым, таким сладким, что Гарри съел два куска и потянулся за третьим, но Гермиона поймала его за руку и сказала: «Гарри, ты лопнешь», и он засмеялся, и Рон засмеялся, и даже Сириус, который обычно не улыбался так широко, улыбнулся и налил себе ещё огневиски. Сириус, который был в этот вечер особенно оживлённым, особенно громким, особенно живым, достал из своего тайника бутылку старого эля, которую хранил для особых случаев, и предложил всем, кто достиг совершеннолетия или почти достиг, попробовать по глотку. Молли, конечно, возмутилась — «Сириус, они ещё дети! Им рано!», — но Артур, который сидел в кресле у камина, укутанный в плед, несмотря на то, что в комнате было жарко, улыбнулся и сказал: «Молли, дорогая, пусть попробуют. Один раз в год. Рождество же». И Молли сдалась, потому что не могла отказать мужу, который едва не умер, который выжил чудом, который был здесь, с ними, живой, тёплый, настоящий. Гарри сделал глоток эля — он был горьким, тёплым, с привкусом карамели и дыма, и этот вкус напомнил ему о чём-то далёком, почти забытом, о чём-то, что он не мог назвать, но что грело его изнутри, как огонь в камине, как руки Гвен, которые, наверное, тоже держали бокал, и она пила маленькими глотками, и её щёки порозовели, и её глаза заблестели, и она смотрела на него через стол, и в её взгляде было что-то такое, от чего у него перехватывало дыхание, потому что он знал этот взгляд — он видел его в Выручай-комнате, в тёмных коридорах, на лестницах, когда они целовались, когда никто не видел, когда мир переставал существовать, оставляя только их двоих. — Поттер, — сказала она, и её голос был мягче, чем обычно, почти томным, и Гарри почувствовал, как его сердце пропустило удар, — ты пьян? — Нет, — ответил он, и это было правдой, потому что один глоток эля не мог опьянить его, но он чувствовал лёгкое головокружение, которое не имело ничего общего с алкоголем, а было связано только с ней, с её присутствием, с её взглядом, с её губами, которые она облизнула, допивая свой бокал, и он проследил за движением её языка, и его бросило в жар, и он отвёл взгляд, потому что боялся, что кто-нибудь заметит, как он на неё смотрит, как он хочет её, как он сходит с ума от этого желания, которое было таким сильным, таким всепоглощающим, таким болезненным, что он не мог его контролировать. — А я, кажется, пьяна, — сказала Гвен, и она засмеялась — тихо, почти шёпотом, как будто боялась разбудить портреты, которые уже спали, убаюканные тишиной и теплом, — и этот смех, такой непохожий на её обычный, громкий, раскатистый, невыносимый, был таким интимным, таким личным, таким предназначенным только для него, что Гарри почувствовал, как его сердце забилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. — Идём, — сказал он, вставая из-за стола, и протянул ей руку, и она взяла её, и они пошли в гостиную, где догорал камин, и сели на ковёр перед огнём, и смотрели, как пламя пожирает поленья, рассыпая искры, похожие на маленькие звёзды, упавшие с неба. Они сидели так долго — час, два, три, Гарри не знал, потому что время остановилось, замерло, застыло, как та самая зелёная вспышка, которая навсегда запечатлелась в его памяти. Вокруг них все разошлись — Молли уложила Артура в постель, Гермиона поднялась в свою комнату вместе с Джинни, близнецы убежали в подвал, чтобы продолжить свои эксперименты, Рон уснул прямо в кресле, и Сириус, который был единственным, кто ещё не спал, накрыл его пледом и пожелал Гарри спокойной ночи, бросив на него быстрый, понимающий взгляд, который сказал больше, чем любые слова: «Я знаю. Я видел. Я не скажу никому». — Мне пора, — сказала Гвен, когда часы пробили час ночи, и её голос был тихим, почти сонным, но в нём слышалось что-то ещё, что-то, что заставило Гарри сжать её руку крепче, не отпускать, не позволить ей уйти, не сейчас, не после того, как они провели этот вечер так близко, так тепло, так правильно. — Не уходи, — попросил он, и его голос прозвучал хрипло, почти умоляюще, и он ненавидел себя за эту мольбу, но не мог с собой поделать, потому что она была его жизнью, его надеждой, его всем. — Гарри, — сказала она, и в её голосе слышалась улыбка, — мы не можем… здесь… все… — Я знаю, — ответил он, и он отпустил её руку, и она встала, и пошла к лестнице, и он смотрел ей вслед, и его сердце разрывалось на части, потому что она уходила, и он не знал, увидит ли её снова сегодня, завтра, когда проснётся, или война заберёт её, как забрала Седрика, как забрала его родителей, как забирала всех, кого он любил. Он подождал десять минут — или двадцать, или полчаса, он не знал, потому что время потеряло смысл, — а потом встал, и поднялся по лестнице, и прошёл мимо комнаты, где спал Рон, и подошёл к двери, за которой была Гвен, и постучал. Тишина. Потом шорох. Потом её голос, тихий, почти неслышный: — Войди. Он вошёл. Комната была маленькой — тесной, как и всё в этом доме, — с покатым потолком, с окном, выходящим на тёмный, пустой двор, с кроватью под балдахином, которая, наверное, помнила ещё прабабку Блэков, умершую от драконьей оспы в возрасте ста двух лет. Гвен сидела на этой кровати, поджав под себя ноги, в той самой пижаме с драконом, которую он видел на ней в прошлом году, когда они жили в Гриммо в первый раз, и её волосы были распущены, и её лицо было бледным, и её глаза — ярко-синие, глубокие, как Чёрное озеро в полнолуние — смотрели на него с вопросом, с надеждой, с тем самым огнём, который горел в нём самом, который не мог погаснуть, даже если бы он захотел. — Поттер, — сказала она, и её голос дрожал, ломался, как будто она знала, зачем он пришёл, и боялась, и хотела этого одновременно, и не знала, как сказать ему об этом, как пригласить, как сделать первый шаг, который был самым страшным, самым трудным, самым невозможным из всех, которые она когда-либо делала. — Гвен, — ответил он, и он подошёл к ней, и сел на край кровати, и взял её за руку, и почувствовал, как её пальцы дрожат, и как её сердце бьётся где-то рядом с его сердцем, и как между ними нет больше ничего — ни стен, ни страха, ни сомнений, — только они, и тишина, и желание, которое было таким сильным, таким всепоглощающим, таким болезненным, что он не знал, как с ним жить, как его скрывать, как не выдать себя случайным словом, случайным взглядом, случайным прикосновением. — Я не знаю, что мы делаем, — сказала она, и в её голосе слышалась та самая честность, которую он так любил, которую так боялся потерять, которая была её сутью, её душой, её силой. — Я не знаю, правильно ли это. Я не знаю, что будет завтра. Я не знаю… я не знаю ничего. — Я тоже не знаю, — ответил Гарри, и это была правда, потому что он не знал, что будет завтра, послезавтра, через год, через десять лет, он не знал, выживет ли он в этой войне, не знал, выживет ли она, не знал, есть ли у них будущее, но он знал одно: он хочет её, и она хочет его, и это желание сильнее страха, сильнее смерти, сильнее всего, что придумал этот жестокий, прекрасный, невыносимый мир. — Тогда, — сказала Гвен, и она отпустила его руку, и её пальцы коснулись его лица, его щеки, его губ, и это прикосновение было таким нежным, таким лёгким, таким интимным, что у него перехватило дыхание, — тогда не думай. Просто… будь здесь. Со мной. Она поцеловала его — не так, как целовала раньше, в коридорах, на лестницах, в темноте, когда они торопились, боялись, что кто-то увидит, кто-то помешает, кто-то разрушит их хрупкое, только зарождающееся счастье. Этот поцелуй был медленным, глубоким, исследующим, как будто у них была вся вечность, как будто за дверью не было войны, и смерти, и Волдеморта, и они были просто Гарри и Гвен, мальчик и девочка, которые любили друг друга и не боялись этого показать. Гарри почувствовал, как его руки сами собой скользят по её спине, по её плечам, по её волосам, которые были такими мягкими, такими шёлковыми, такими живыми, что он не мог оторваться от них, не мог перестать гладить их, не мог перестать вдыхать их запах, который был для него дороже любых духов, любых цветов, любых обещаний. Она прижималась к нему, её тело — горячее, живое, дрожащее — прижималось к его телу, и он чувствовал каждый изгиб, каждую впадинку, каждую веснушку на её бледной коже, и это знание — что она здесь, что она его, что она не уйдёт, не исчезнет, не растворится в воздухе, как сон, как видение, как наваждение — наполняло его таким счастьем, такой благодарностью, такой любовью, что он боялся, что не выдержит, что разобьётся на тысячу осколков, которые уже никогда не собрать. — Гарри, — прошептала она, когда он отстранился, чтобы перевести дыхание, и в её голосе слышалась улыбка — та самая, которую он так любил, которую запоминал, как запоминают мелодию, чтобы потом напевать её в тишине, когда никто не слышит, — я хочу… я хочу, чтобы ты… — Я знаю, — ответил он, и он поцеловал её снова, и его руки начали расстёгивать пуговицы на её пижаме, и она не сопротивлялась, не отстранялась, не говорила «нет», а помогала ему, и её пальцы дрожали, и её дыхание становилось всё чаще, всё прерывистее, всё громче, и Гарри чувствовал, как его собственное тело реагирует на неё так, как не реагировало никогда, как будто оно ждало этого момента всю жизнь, как будто оно было создано для неё, и она — для него, и они не могли быть счастливы по отдельности, только вместе, только в этом объятии, только в этой темноте, которая была их убежищем, их раем, их всем. Он опустил её на постель, и её волосы разметались по подушке, как рыжее пламя, как закат, как кровь, и её глаза — ярко-синие, глубокие, полные слёз, которые она не проливала, потому что не хотела плакать, не сейчас, не в этот момент, который должен быть идеальным, который должен быть красивым, который должен быть их, только их — смотрели на него с такой любовью, с такой верой, с таким доверием, что у него защемило сердце, и он наклонился, и поцеловал её веки, и её щёки, и её губы, и её шею, и её ключицы, и её грудь, которая была такой маленькой, такой нежной, такой прекрасной, что он хотел целовать её вечно. — Я люблю тебя, — сказал он, и это были не просто слова, а клятва, а обещание, а молитва, которую он возносил небу, надеясь, что кто-то там, наверху, услышит его и сохранит их, и даст им шанс, и позволит им быть счастливыми, хотя бы ненадолго, хотя бы на эту ночь, хотя бы на эту вечность, которая умещалась в нескольких часах между полуночью и рассветом. — Я тоже люблю тебя, — ответила она, и её голос дрожал, ломался, как будто она сдерживала рыдания, которые душили её, не давали говорить, но она не хотела плакать, не сейчас, не в этот момент, когда он был с ней, когда он был в ней, когда они были единым целым, когда мир перестал существовать, оставив только их двоих, Гарри и Гвен, которые наконец-то нашли друг друга и не хотели отпускать. Он вошёл в неё медленно, осторожно, боясь сделать больно, боясь сломать ту хрупкую, нежную, драгоценную вещь, которая зарождалась между ними, которая была сильнее страха, сильнее смерти, сильнее всего, что он знал. Она вскрикнула — тихо, почти беззвучно, — и её пальцы впились в его спину, и её тело напряглось, но потом расслабилось, и она посмотрела на него, и в её глазах были слёзы, и она улыбнулась сквозь эти слёзы, и сказала: — Ты первый. У меня никого не было. Только ты. Гарри замер. Его сердце пропустило удар, а потом забилось с такой силой, что он почувствовал его в каждом сантиметре своего тела, в кончиках пальцев, в кончиках волос, в том месте, где они были соединены, где он был внутри неё, где он был её первым, её единственным, её навсегда. — Гвен, — прошептал он, и его голос дрожал, потому что он не ожидал, не надеялся, не смел даже мечтать о том, что она подарит ему это, что она сохранила себя для него, что она ждала его, что она выбрала его, несмотря на всё, что он сделал, и что он не сделал, и что он мог бы сделать, если бы был смелее, увереннее, достойнее. — Не говори ничего, — сказала она, и её руки обвили его шею, и она притянула его к себе, и её губы коснулись его губ, и она прошептала: — Просто… просто будь со мной. Пожалуйста. Не уходи. Не останавливайся. И он не останавливался. Он двигался в ней медленно, нежно, как будто она была из стекла, как будто одно неосторожное движение могло разбить её на тысячу осколков, которые уже никогда не собрать. Но она не была стеклянной — она была сильной, живой, настоящей, и она отвечала на каждое его движение, и её тело изгибалось под ним, и её стоны становились всё громче, всё откровеннее, всё бесстыднее, и она шептала его имя — «Гарри, Гарри, Гарри», — и это имя в её устах звучало как заклинание, как молитва, как обещание того, что она останется, что она не бросит, что она будет любить его, даже когда весь мир отвернётся. Он чувствовал, как внутри него нарастает что-то огромное, горячее, неудержимое, как волна, которая вот-вот накроет его с головой, и он пытался сдержаться, пытался продлить этот момент, потому что боялся, что после он исчезнет, растворится в воздухе, как сон, как видение, как наваждение, но тело не слушалось, и он отдался этому чувству, и она отдалась вместе с ним, и они упали в пропасть, держась друг за друга, и летели, и падали, и взлетали, и не знали, где кончается один и начинается другой, потому что их не было больше — было только мы, только любовь, только этот момент, который длился вечность, хотя на самом деле прошло всего несколько секунд. Они лежали в темноте, тяжело дыша, и Гарри чувствовал, как её сердце бьётся где-то рядом с его сердцем, как два барабана, как два костра, которые горят в ночи, сливаясь в одно пламя, которое не могут погасить ни ветер, ни дождь, ни время. Её волосы разметались по его груди, и она гладила его живот кончиками пальцев, и её прикосновение было таким лёгким, таким нежным, таким живым, что он хотел, чтобы оно никогда не кончалось. — Ты в порядке? — спросил он, и его голос был хриплым, сломанным, не таким, как он хотел, но он не мог ничего с собой поделать, потому что внутри него всё ещё бурлило, всё ещё горело, всё ещё требовало продолжения. — В полном порядке, — ответила она, и в её голосе слышалась улыбка — та самая, которую он так любил, которую запоминал, как запоминают мелодию, чтобы потом напевать её в тишине, когда никто не слышит. — Даже лучше, чем в порядке. Намного лучше. Она поцеловала его в грудь, и его тело снова отреагировало на неё, и она почувствовала это, и засмеялась — тихо, почти шёпотом, но в этом смехе было столько радости, столько жизни, столько обещания, что Гарри забыл, как дышать. — Снова? — спросила она, и её бровь изогнулась в знакомом, насмешливом жесте, который сводил его с ума. — Если ты не против, — ответил он, и она покачала головой, и её волосы защекотали его кожу, и она прошептала: — Я не против. Я никогда не против. Только… только не останавливайся. Пожалуйста. Никогда. Он не остановился. Они любили друг друга всю ночь — до рассвета, до первых лучей солнца, которые пробились сквозь закопчённое окно и упали на их сплетённые тела, на её рыжие волосы, на его шрам, на простыни, которые сбились в комок и лежали на полу, забытые, ненужные, как всё, что не имело отношения к ним, к их любви, к их счастью, которое было таким хрупким, таким недолговечным, но таким настоящим, что Гарри готов был отдать за него всю оставшуюся жизнь, даже если она будет короткой, даже если она закончится завтра, даже если ему придётся умереть, зная, что он был счастлив, хотя бы раз, хотя бы с ней, хотя бы в эту ночь, которая была их первой ночью, их началом, их обещанием того, что всё будет хорошо, что они справятся, что они выживут, что они будут вместе, даже когда весь мир будет против них. Под утро, когда силы уже почти иссякли, а желание всё ещё горело в их телах, как неугасимая свеча, Гарри лежал на спине, и Гвен лежала на нём, и её голова покоилась на его груди, и её волосы щекотали его подбородок, и он гладил её по спине, по плечам, по бёдрам, и чувствовал, как её кожа — бледная, веснушчатая, живая — покрывается мурашками от его прикосновений, и как она вздыхает, и как её сердце бьётся в унисон с его сердцем, и как они оба — уставшие, счастливые, насытившиеся, но всё ещё голодные — лежат в тишине и слушают, как дом скрипит и вздыхает, как старый, больной зверь, который не может умереть, но и не хочет жить, и знают, что они — живые, настоящие, любящие — не такие, как этот дом. Они — другие. Они — будущее. Они — надежда. — Гарри, — прошептала она, и её голос был сонным, тягучим, как мёд, — я люблю тебя. Ты знаешь? — Знаю, — ответил он, и он поцеловал её в макушку, и вдохнул запах её волос — мята, корица и что-то ещё, неуловимое, что было только у неё, что он запомнил навсегда, даже если бы ослеп и потерял память. — И я люблю тебя, — добавил он, и она улыбнулась, и прижалась к нему крепче, и закрыла глаза, и через минуту заснула, и Гарри смотрел на неё — на её спокойное, безмятежное лицо, на её веснушки, на её губы, которые чуть шевелились во сне, на её ресницы, которые дрожали, как крылья бабочки, — и думал о том, что это, наверное, и есть счастье. Не то, которое показывают в фильмах и пишут в книгах, а другое, настоящее, которое состоит из мелочей: из её дыхания на его груди, из её руки, лежащей на его сердце, из её доверия, которое она подарила ему, из её любви, которая была такой огромной, такой всепоглощающей, такой чистой, что он чувствовал себя недостойным, но благодарным, очень благодарным за то, что она выбрала его, что она ждала его, что она стала его женщиной, его жизнью, его всем. Он закрыл глаза и позволил сну забрать его в свои объятия, унося всё дальше от войны, от смерти, от страха, туда, где была она, Гвен, и они были вместе, и никто не мог их разлучить, ни Волдеморт, ни Министерство, ни время, ни смерть, потому что любовь сильнее всего, и они любили друг друга, и этого было достаточно, по крайней мере, на эту ночь, по крайней мере, на это Рождество, по крайней мере, на эту вечность, которая умещалась в нескольких часах между полуночью и рассветом.***
Гарри открыл глаза. Спальня тонула в полумраке — за окнами всё так же кружил редкий, липкий ноябрьский снег, и уличный фонарь дрожал на стекле, рассыпая по потолку серебряные блики, похожие на те самые звёзды, которые он видел над Хогвартсом много лет назад, когда стоял на Астрономической башне и смотрел в небо, не зная, что ждёт его впереди, не зная, что он переживёт войну, и потери, и боль, и одиночество, и найдёт наконец то, что искал всю свою жизнь, даже не подозревая об этом. Камин в гостиной давно прогорел — последние угли догорали с тихим, едва слышным потрескиванием, и оттуда доносился слабый запах дыма, смешанный с запахом старого дерева и чего-то ещё, неуловимого, что всегда было в этом доме. Гарри лежал на спине, уставившись в потолок, и чувствовал, как его тело — уставшее, но спокойное, насытившееся воспоминаниями, которые он перебирал в памяти всю эту ночь, как чётки, как старые письма, как фотографии, которые выцветают от времени, но не теряют своей ценности, — постепенно возвращается в настоящее, в реальность, в ту жизнь, которая была у него сейчас, после всего, что случилось, после всех потерь, после всех побед. Он повернул голову и посмотрел на Гвен. Она спала рядом — на его плече, прижавшись к нему всем телом, и её рыжие волосы разметались по подушке, как языки пламени, как закат, как кровь, но при этом такие мягкие, такие шёлковые, такие живые, что ему захотелось провести по ним рукой, что он и сделал, осторожно, чтобы не разбудить. Она что-то пробормотала во сне — неразборчивое, тёплое, какое-то своё, — и придвинулась ближе, и её рука, которая лежала на его груди, сжала край его футболки, как будто она боялась, что он исчезнет, если она разожмёт пальцы, как будто он был сном, который может закончиться в любую секунду, и она не хотела просыпаться. Она была красивой — не той красивой, которую показывают на картинках в журналах или на портретах в Хогвартсе, а другой, живой, настоящей, той, которая открывается только тому, кто готов смотреть долго, внимательно, с любовью, которая не требует ничего взамен. Её веснушки — те самые, которые он считал много лет назад, когда они были ещё детьми, когда он не смел даже мечтать о том, чтобы прикоснуться к ним губами, — рассыпались по её бледной коже, как созвездия, как карта, которую он изучил до последней точки, но каждый раз открывал заново, потому что они менялись, жили, дышали вместе с ней. Её губы были чуть приоткрыты, и она дышала ровно, глубоко, спокойно, и её дыхание — тёплое, живое, пахнущее мятой и чем-то сладким — касалось его шеи, и он чувствовал, как его сердце наполняется чем-то огромным, тёплым, почти болезненным, тем, что он не умел называть, но что узнавал всякий раз, когда смотрел на неё. Она пиналась во сне — Гарри улыбнулся, вспомнив, как много лет назад Рон жаловался, что Гвен даже во сне не может лежать спокойно, что она пинается, и ворочается, и бормочет что-то, и занимает всю кровать, не оставляя места никому другому. Теперь он знал, что это правда — её нога, бледная, с веснушками на колене, выбилась из-под одеяла и лежала на его ноге, и она дёргалась во сне, как будто ей всё время казалось, что она куда-то опаздывает, даже в своих снах, даже в своей постели, даже в своём доме, где не было войны, и Волдеморта, и страха, а была только любовь, и уют, и чувство безопасности, которое она заслужила больше, чем кто-либо другой. Она сопела — мило, по-детски, и Гарри слушал это сопение, и не мог надышаться, не мог наслушаться, не мог поверить, что эта женщина — его жена, что она выбрала его, что она осталась с ним, что она прошла через всё — через войну, через потери, через страх, через боль, через сомнения — и не ушла, не предала, не сломалась. Он вспомнил всё, что случилось этой ночью — как он лежал в темноте и перебирал воспоминания, как они приходили к нему одно за другим, как старые друзья, которые стучатся в дверь и не ждут приглашения, а просто входят, и садятся, и начинают рассказывать свои истории, которые ты уже слышал тысячу раз, но каждый раз находишь в них что-то новое, что-то, что упустил раньше, что-то, что меняет всё. Он вспомнил первую встречу на вокзале Кингс-Кросс — рыжий вихрь, который прошёл мимо, даже не взглянув на него, и оставил после себя только запах мятных леденцов и ощущение, что мир стал чуточку ярче, хотя он тогда не понимал почему. Он вспомнил Нору — лето, квиддич на заднем дворе, и её смех, который разносился над полями, и её глаза, которые смотрели на него с вызовом, с уважением, с чем-то таким, что он не умел назвать, но что запомнил навсегда. Он вспомнил второй курс — Тайную комнату, спасение Джинни, и её объятия, когда она бросилась к нему, вся в слезах, благодарная, живая, и он обнял её в ответ, и почувствовал, как его сердце сжалось от чего-то, чему он не знал названия, но что было началом, первым шагом, первой трещиной в стене, которую он возвёл вокруг своего сердца, чтобы не сойти с ума от одиночества. Он вспомнил третий курс — библиотеку, слухи о её романе с Теренсом Хиггсом, и тот странный, неприятный укол в животе, который он тогда назвал «братской защитой», но который на самом деле был первой вспышкой ревности, первой искрой того пожара, который сожжёт его дотла и возродит заново. Он вспомнил четвёртый курс — Турнир, Святочный бал, и как он стоял у стены и смотрел, как она танцует с высоким болгарином, и её платье развевалось при каждом движении, и её голова запрокидывалась, когда она смеялась, и этот смех резал его больше, чем любое заклинание, потому что в нём не было места для него, Гарри, для того, кто стоял в тени и сходил с ума от ревности. Он вспомнил пятый курс — Гриммо, уборку, её короткие шорты и облегающие майки, и как он смотрел на неё и не мог насмотреться, и как она смотрела на него, и как они оба боялись сделать первый шаг, но в конце концов сделали, и этот первый поцелуй в Выручай-комнате был таким отчаянным, таким жадным, таким нужным, что он чувствовал его до сих пор, спустя столько лет, спустя столько воспоминаний, спустя столько жизней, которые они прожили вместе. Он вспомнил их первую ночь — Рождество, алкоголь, который сделал их смелее, и её комнату, и её пижаму с драконом, и её слова: «Ты первый. У меня никого не было. Только ты». И как он замер, и его сердце пропустило удар, а потом забилось с такой силой, что он почувствовал его в каждом сантиметре своего тела, потому что она ждала его, она выбрала его, она подарила ему то, что нельзя вернуть, что нельзя отнять, что нельзя забыть. — Я люблю тебя, — прошептал он, глядя на её спящее лицо, и его голос был тихим, почти неслышным, но он знал, что она слышит его даже во сне, потому что они всегда слышали друг друга, даже когда были далеко, даже когда война разделяла их, даже когда смерть стояла между ними, как чёрная стена, которую нельзя преодолеть. Гвен шевельнулась во сне — её нога дёрнулась, и она снова пнула его, и Гарри улыбнулся, и погладил её по волосам, и она вздохнула, и придвинулась ближе, и её рука сжала край его футболки ещё сильнее, и она что-то пробормотала — что-то неразборчивое, но тёплое, и он разобрал только одно слово: «Гарри». Она произнесла его имя во сне — как произносила много лет назад, когда они были детьми, когда они боялись, когда они любили, когда они не знали, что будет завтра, но знали, что будут вместе, что бы ни случилось. И Гарри закрыл глаза, и вдохнул запах её волос — мята, корица и что-то ещё, неуловимое, что было только у неё, что он запомнил навсегда, даже если бы ослеп и потерял память, — и почувствовал, как его сердце наполняется покоем, тем самым покоем, которого он не знал много лет, которого он искал в битвах, в победах, в славе, но нашёл только здесь, в этой постели, в этом доме, рядом с ней. Он думал о том, как всё начиналось — как он стоял на платформе Кингс-Кросс, одиннадцатилетний, потерянный, напуганный, и не знал, что через несколько секунд его жизнь изменится навсегда, что он встретит рыжий вихрь, который сначала будет просто тенью на периферии, а потом станет центром его вселенной, его солнцем, его луной, его всеми звёздами на небе. Он думал о том, сколько лет он потратил на то, чтобы не замечать её, сколько лет он провёл в поисках чего-то, что было у него перед носом, сколько лет он боялся, сомневался, отступал, не веря, что она может полюбить его, что она может выбрать его, что она может остаться с ним навсегда. А она осталась. Она прошла через всё — через войну, через потери, через боль, через страх, через сомнения — и не ушла, не предала, не сломалась. Она была рядом, когда он просыпался в холодном поту от кошмаров о Волдеморте, и гладила его по спине, и шептала: «Всё хорошо, я здесь, я рядом, я не уйду». Она была рядом, когда он хоронил Сириуса, и держала его за руку, и не говорила ничего, потому что слова были не нужны, потому что её присутствие было важнее любых утешений, любых обещаний, любых молитв. Она была рядом, когда он сражался с Волдемортом в последней битве, и её голос — громкий, раскатистый, невыносимый — перекрывал звуки заклинаний, и она кричала: «Держись, Поттер! Ты справишься! Ты всегда справляешься!» И он справился. Они справились. Они выжили. Они победили. Они построили дом, и посадили дерево, и вырастили детей, и состарились вместе, и смотрели, как за окнами кружит снег, и вспоминали, как всё начиналось, и смеялись, и плакали, и любили друг друга так сильно, что иногда им казалось, что их сердца не выдержат, что они разорвутся от переполняющих их чувств, но они не рвались, а бились в унисон, как два барабана, как два костра, которые горят в ночи, сливаясь в одно пламя, которое не могут погасить ни ветер, ни дождь, ни время. — Я люблю тебя, Гвен, — прошептал Гарри, и он поцеловал её в макушку, и она вздохнула во сне, и её губы чуть дрогнули в улыбке, как будто она слышала его, как будто она отвечала ему, даже не просыпаясь, даже не открывая глаз. Он закрыл глаза и позволил сну забрать его в свои объятия — не в кошмары, не в воспоминания, а туда, где была она, Гвен, и они были вместе, и никто не мог их разлучить, ни Волдеморт, ни Министерство, ни время, ни смерть, потому что любовь сильнее всего, и они любили друг друга, и этого было достаточно, по крайней мере, на эту ночь, по крайней мере, на эту жизнь, по крайней мере, на эту вечность, которая умещалась в нескольких часах между полуночью и рассветом, между прошлым и будущим, между сном и явью, между тем, что было, и тем, что будет, и тем, что есть сейчас, в этот самый момент, когда он лежал в своей постели, в своём доме, рядом с женщиной, которая стала его жизнью, его надеждой, его всем. За окнами кружил снег, и уличный фонарь дрожал на стекле, и где-то далеко, за сотни миль от этого дома, в Хогвартсе, который всё так же стоял на скале, омываемый водами Чёрного озера, горели свечи в Большом зале, и портреты шептались о прошлом, и дети бегали по коридорам, и жизнь продолжалась, как продолжалась всегда, несмотря на войны, несмотря на смерти, несмотря на всё, что случилось и что ещё случится. А Гарри Поттер спал, и его жена спала рядом, и их сердца бились в унисон, и им снились одни и те же сны — о том, как всё начиналось, как они встретились, как они полюбили, как они стали друг для друга всем, что только можно и нельзя, и как они будут вместе всегда, даже когда закончится время, даже когда погаснут звёзды, даже когда мир перестанет существовать. Потому что любовь не заканчивается. Она просто продолжается. В каждом вздохе. В каждом ударе сердца. В каждом воспоминании, которое мы храним в самых глубоких уголках своей души, чтобы достать их в самую тёмную ночь и согреться их светом, который не гаснет, даже когда кажется, что надежды больше нет. Гарри открыл глаза в последний раз — и снова закрыл их, чувствуя, как тепло Гвен разливается по его телу, как её дыхание смешивается с его дыханием, как её сердце бьётся в такт его сердцу, и понял, что он наконец-то дома. Не в Хогвартсе. Не в Гриммо. Не в Норе. А здесь. Рядом с ней. И это было лучшее из всех возможных мест.