***
Гарри не знал, что спасение может быть таким унизительным. Он сидел на заднем сиденье автомобиля, который вёз его прочь из дома Дурслей, от Тисовой улицы, от всего того ада, который он пережил этим летом, и чувствовал, как внутри него кипит злость — не холодная и расчётливая, которую он иногда испытывал перед дуэлью или опасностью, а другая, горячая, иррациональная, которая душила его, не давала дышать, заставляла сжимать кулаки так сильно, что ногти впивались в ладони, оставляя кровавые полумесяцы. Рядом с ним сидели Аластор Грюм и Нимфадора Тонкс, молодой аврор с ярко-розовыми волосами, которая смотрела на него с сочувствием, смешанным с беспокойством, как будто он был раненым зверем, которого нужно было доставить в безопасное место, но который мог в любой момент броситься на тех, кто пытался ему помочь. Машина пахла кожей, бензином и чем-то ещё — страхом, наверное, или потом, или тем самым отчаянием, которое Гарри чувствовал каждую секунду с того момента, как Волдеморт вернулся к жизни и мир перестал быть безопасным. Он смотрел в окно на мелькающие за стеклом дома, деревья, фонарные столбы, и не видел ничего, кроме собственного отражения — бледного, измождённого, с тёмными кругами под глазами, которые делали его похожим на привидение, на выходца с того света, на того, кто уже умер, но забыл об этом и продолжал жить, потому что не знал, как умереть правильно. — Мы почти на месте, — сказала Тонкс, и её голос был мягким, почти нежным, что контрастировало с её боевым облачением — кожаной курткой, заколдованными доспехами, палочкой, которая торчала из голенища сапога, как готовая к бою змея. — Ты как, Гарри? Держишься? — Отлично, — ответил Гарри, и его голос прозвучал грубее, чем он хотел, почти враждебно. — Просто замечательно. Спасибо, что спросили. Тонкс и Грюм переглянулись — короткий, быстрый взгляд, который Гарри заметил краем глаза и который сказал ему больше, чем любые слова: они не знали, что с ним делать, как его успокоить, как пробиться сквозь стену ярости и боли, которую он возвёл вокруг себя за эти долгие, бесконечные недели одиночества. Он не хотел их жалости. Не хотел их сочувствия. Не хотел, чтобы они смотрели на него как на жертву, как на бедного сиротку Поттера, у которого умерли родители, а потом умер Седрик, а потом его бросили друзья, а потом он остался один в доме ненавидящих его родственников, и никто не пришёл ему на помощь, никто не написал, никто не сказал: «Мы здесь, Гарри. Мы с тобой. Мы не оставим тебя». Он злился. Злился на Дамблдора, который оставил его у Дурслей, зная, что Волдеморт вернулся, зная, что Пожиратели смерти могут прийти за ним в любой момент, зная, что он, Гарри, не защищён ничем, кроме старых чар, которые когда-то спасли его жизнь, но которые не могли спасти его от одиночества, от страха, от ощущения, что он — обуза, которую все хотят скинуть, но никто не решается сделать это первым. Злился на Рона и Гермиону — за то, что они не писали, за то, что не нашли способ связаться с ним, за то, что оставили его одного в этом аду, где каждый день был похож на предыдущий, как бесконечная петля времени, из которой нет выхода. Злился на Гвен — за то, что она снилась ему по ночам, за то, что он не мог перестать думать о ней, за то, что она была там, в безопасности, окружённая семьёй и друзьями, а он был здесь, один, забытый, ненужный. Машина остановилась. Гарри вышел на мостовую и поднял голову — перед ним стоял дом номер двенадцать по площади Гриммо, или, по крайней мере, то место, где он должен был быть, потому что между домами номер одиннадцать и тринадцать был разрыв, пустота, ниша, в которой, казалось, мог поместиться только призрак или воспоминание. Тонкс и Грюм подошли к этому разрыву, и Гарри увидел, как они делают что-то и вдруг из пустоты проявилась дверь, высокая, чёрная, с массивной латунной ручкой в виде змеи, и Гарри почувствовал, как по его спине пробежал холодок, потому что этот дом пах смертью, пах старыми тайнами, пах всем тем, от чего он бежал всю жизнь, но что всегда настигало его, как тень, как проклятие, как судьба. Они вошли внутрь, и Гарри первым делом услышал голос — громкий, раскатистый, знакомый до боли, до дрожи в коленях, до того самого чувства, которое он пытался заглушить всё лето, но которое возвращалось снова и снова, как только он закрывал глаза. — Поттер! Наконец-то! А мы уже думали, что тебя похитили Пожиратели смерти, или что ты решил остаться у Дурслей навсегда, или что... Гвен стояла на лестнице, ведущей на второй этаж, в старой растянутой футболке, которая была ей велика на несколько размеров и сползала с одного плеча, обнажая ключицу, усыпанную веснушками, и в шортах — слишком коротких, слишком облегающих, слишком таких, что Гарри забыл, как дышать, когда увидел её ноги, длинные, бледные, с такими же веснушками на бёдрах, как на лице и руках. Её волосы были собраны в небрежный хвост, но несколько кудряшек выбились и падали на лицо, и она сдувала их с губ, когда говорила, и это движение — простое, обыденное, не предназначенное ни для чьих глаз — показалось Гарри самым эротичным, самым интимным, самым невозможным из всего, что он когда-либо видел. Она изменилась. За это лето — всего за несколько недель, которые они не виделись, — она изменилась так, как не менялась за все предыдущие годы. Её фигура стала более женственной — талия тоньше, бёдра шире, грудь больше, и даже её движения, всегда резкие, порывистые, мальчишеские, теперь приобрели какую-то плавность, мягкость, кошачью грацию, которая завораживала, притягивала, не отпускала. Её лицо — он смотрел на него и не мог насмотреться, потому что каждый раз замечал что-то новое: новый изгиб брови, новую веснушку на скуле, новый блеск в глазах, которые стали ярче, глубже, опаснее. Она была красивой, красотой, которая заставляет тебя забыть, кто ты, где ты и зачем ты здесь, и просто стоять и смотреть, смотреть, смотреть, пока она не исчезнет, растворится в воздухе, как сон, как видение, как наваждение. — Привет, Гвен, — сказал Гарри, и его голос прозвучал хрипло, ломано, не так, как он хотел, но он не мог ничего с собой поделать, потому что внутри него всё перевернулось, сжалось, замерло, и он боялся, что если скажет ещё хоть слово, то выдаст себя, выдаст всё, что он чувствовал, всё, о чём он думал, всё, что снилось ему по ночам в этом проклятом лете. Гвен спустилась по лестнице и подошла к нему — близко, слишком близко, так, что он чувствовал запах её духов (цветочный, сладкий, дурманящий), и тепло её тела, и её дыхание, которое касалось его щеки, когда она говорила: — Ты выглядишь ужасно, Поттер. Не спал, наверное? И не ел? Мама устроит тебе разнос. Она тут каждому встречному пихает еду, даже члены Ордена уже жалуются, что толстеют. Она улыбнулась — той самой кривоватой улыбкой, которая сводила его с ума, — и Гарри почувствовал, как его злость, его ярость, его обида начинают таять, как лёд под весенним солнцем, потому что она была здесь, она была рядом, она была живая, настоящая, и он понял, что всё это время, всё это проклятое лето, он хотел только одного — видеть её, слышать её, быть рядом с ней, даже если она никогда не узнает, что он чувствует. — Я в порядке, — сказал он, но это была ложь, и они оба знали это. Гвен ничего не ответила — только посмотрела на него своими ярко-синими глазами, и в этом взгляде было что-то такое, от чего у Гарри перехватило дыхание: не жалость, не сочувствие, а что-то другое, более глубокое, более опасное, что-то, чему он боялся дать имя, но что узнал бы из тысячи, потому что сам смотрел на неё точно так же, когда думал, что никто не видит. Она отвела взгляд первой — как всегда, как будто испугалась того, что могла бы там увидеть, — и сказала. — Идём, Поттер. Я покажу твою комнату. Только предупреждаю: она ужасная. Вся в чёрном, и портрет какой-то старухи висит на стене, которая называет всех грязнокровками. Молли уже наколдовала на неё штору, но старуха всё равно прорывается. Она пошла вверх по лестнице, и Гарри пошёл за ней, и всю дорогу он смотрел на её ноги — на эти длинные, бледные ноги в слишком коротких шортах, — и думал о том, что если он не возьмёт себя в руки, то сойдёт с ума, прямо здесь, в этом проклятом доме, где пахнет смертью и где она живёт, и дышит, и смеётся, и даже не подозревает, что он, Гарри Поттер, мечтает о ней каждую ночь, просыпается в поту и шепчет её имя в темноту, зная, что она не услышит. Он не знал, что она тоже мечтает о нём. Что она тоже просыпается по ночам, сжимая простыни, и шепчет его имя в подушку, чтобы никто не услышал. Что она тоже смотрит на него — на его плечи, ставшие шире, на его руки, которые стали сильнее, на его лицо, которое стало взрослее, жёстче, привлекательнее, — и чувствует, как внутри неё разгорается огонь, который она не может потушить, как ни старается. Они были разделены страхом, сомнениями, неуверенностью в себе, но связаны чем-то большим, чем дружба, чем симпатия, чем случайное притяжение. Они были связаны тем, что называли любовью, хотя оба боялись этого слова, оба не были готовы к нему, оба не знали, что с ним делать. Но это лето всё изменит. Оно уже меняло их, каждый день, каждый час, каждую минуту, когда они находились рядом, дышали одним воздухом, смотрели друг на друга и не решались сделать первый шаг, потому что первый шаг — самый страшный, самый трудный, самый невозможный из всех, которые они когда-либо делали.***
Гарри поселили в комнате на втором этаже — маленькой, тёмной, с обоями в чёрно-золотую полоску, которые давили на психику, с кроватью под балдахином, которая скрипела при каждом движении, и с портретом старухи, которая орала на него первые три дня, пока Молли не наколдовала на неё заклинание молчания, которое действовало не всегда, но хотя бы приглушало звук. Он распаковал свой чемодан — вещи, книги и фотографию родителей, которую Хагрид подарил ему на первом курсе, — и сел на кровать, чувствуя, как усталость, которую он сдерживал все эти недели, наконец-то накрывает его с головой, как тёмная, холодная волна. Он не плакал — он разучился плакать после смерти Седрика, после того, как понял, что слёзы не помогают, что они не возвращают мёртвых, не меняют прошлого, не делают будущее светлее. Он просто сидел, смотрел в стену и слушал, как дом живёт своей жизнью — где-то внизу Молли гремит кастрюлями, готовя ужин, близнецы спорят о чём-то с Роном, чей-то голос — Сириуса, наверное — смеётся, и этот смех эхом разносится по коридорам, и Гарри вдруг подумал: «Я дома. Я, наверное, дома. Не так, как я представлял, но всё же». А потом дверь открылась без стука, и в комнату ворвалась Гвен — как всегда, без спроса, без предупреждения, без учёта того, что он, может быть, хотел побыть один, — и плюхнулась на его кровать, поджав под себя ноги, и её шорты задрались ещё выше, и Гарри смотрел на её бёдра, на эти проклятые веснушки, которые рассыпались по бледной коже, и чувствовал, как его тело реагирует на неё так, как он не хотел, как он боялся, как он ненавидел себя за это. — Поттер, — сказала она, и в её голосе не было той привычной насмешки, которая обычно сопровождала их разговоры, а была какая-то странная, почти нежная серьёзность, от которой у него перехватывало дыхание. — Ты как? Правда. Не притворяйся, что всё хорошо. Я вижу, что ты не в порядке. — Я в порядке, — повторил он, но это прозвучало ещё менее убедительно, чем в первый раз. — Врёшь, — сказала Гвен, и её глаза — ярко-синие, глубокие, как озеро в полнолуние — смотрели на него с такой прямотой, с такой честностью, с таким требованием правды, что Гарри не выдержал и отвернулся. — Ты всегда врёшь, Поттер. Даже когда не нужно. Даже когда все и так всё видят. Она помолчала, а потом её рука — тёплая, мягкая, с длинными пальцами, которые он так часто представлял на своём лице, на своей шее, на своей груди — легла на его плечо, и он вздрогнул, как от удара током, и почувствовал, как его сердце пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. — Мы здесь, — сказала она тихо — так тихо, что он едва расслышал слова сквозь шум крови в ушах. — Мы все здесь. Ты не один. Запомни это. Она убрала руку, и Гарри почувствовал, как холод возвращается на место тепла, и это было хуже, чем если бы она вообще не прикасалась к нему. — Идём, — сказала она, вставая с кровати. — Мама приготовила ужин. Она убьёт меня, если я не приведу тебя вовремя. Она вышла из комнаты, и Гарри пошёл за ней, и всю дорогу вниз по лестнице он смотрел на её затылок, на её волосы, собранные в небрежный хвост, на её плечи, обтянутые старой футболкой, и думал: «Я люблю тебя. Я люблю тебя так сильно, что это убивает меня. И я не знаю, что с этим делать». Но он ничего не сказал. Он спустился вниз, сел за стол, уставленный тарелками с едой, и посмотрел на лица, которые его окружали: Молли, Артур, близнецы, Рон, Гермиона, Джинни, Сириус, Люпин, Тонкс, Грюм, — и Гвен, которая сидела напротив и улыбалась ему, и в её улыбке было что-то такое, от чего он на секунду поверил, что всё будет хорошо. Это было ложью, конечно. Ничего не будет хорошо. Война только начиналась, и впереди были потери, и боль, и смерть, и отчаяние, которое невозможно описать словами. Но в этот момент, сидя за столом в доме Блэков, окружённый людьми, которые рисковали своей жизнью ради него, и глядя в глаза девушке, которую он любил больше всего на свете, Гарри Поттер почувствовал что-то, чего не чувствовал уже очень давно. Он почувствовал надежду.***
Суд над Гарри Поттером должен был стать формальностью — так, по крайней мере, говорили взрослые, когда обсуждали это за закрытыми дверями, думая, что дети не слышат, не понимают, не придают значения словам, которые произносятся шёпотом, когда за окном уже стемнело, а в камине догорают последние поленья, рассыпаясь красными углями, похожими на раскалённые глаза дракона. Гарри слышал всё — каждое слово, каждый вздох, каждую паузу, когда говорившие замолкали, чтобы перевести дыхание или собраться с мыслями, — и внутри него росла та самая злость, которую он научился сдерживать, но не мог уничтожить, потому что она была частью его, такой же неотъемлемой, как шрам на лбу, как зелёные глаза матери, как способность говорить на языке змей, которая пугала одних и восхищала других. — Министерство хочет выставить его лжецом, — сказал Сириус, и его голос дрожал от ярости, которую он едва сдерживал, сжимая в руках стакан с огневиски так сильно, что стекло, казалось, вот-вот треснет. — Они не могут признать, что Волдеморт вернулся, потому что тогда им пришлось бы признать, что они ничего не делали все эти годы, что они проигнорировали угрозу, что они позволили ему возродиться. Им нужен козёл отпущения. И Гарри — идеальная кандидатура. — Не говори так при нём, — ответила Молли, и в её голосе слышалась та самая материнская защита, от которой у Гарри сжималось сердце, потому что он никогда не слышал такого голоса от женщины, которая родила его, которая умерла за него, но оставила после себя только фотографии и воспоминания, принадлежавшие другим людям. — Он и так напуган. Ему не нужно знать, что Министерство против него. — Он должен знать правду, — возразил Сириус. — Он не ребёнок. Не после всего, что случилось. Гарри сидел на лестнице, прижавшись спиной к холодной каменной стене, и слушал. Он не знал, кто прав — Сириус, который хотел, чтобы ему говорили правду, даже если эта правда была страшной, или Молли, которая хотела защитить его, спрятать от мира, который был готов растерзать его, как только он выйдет за порог этого дома. Он знал только одно: суд состоится, и он должен на нём присутствовать, и от этого суда зависит его будущее — не только в Хогвартсе, но и в жизни, потому что если Министерство признает его виновным в использовании магии перед маглом, его палочку сломают, и он больше никогда не сможет колдовать, и это будет хуже смерти, потому что магия была его жизнью, его дыханием, его единственным спасением от одиночества, которое преследовало его с самого детства. Он готовился к суду вместе с Сириусом и Люпином — они репетировали ответы на вопросы, которые могли ему задать, учили его держаться уверенно, не срываться на крик, не показывать страха, даже если внутри всё сжималось от ужаса. Сириус учил его смотреть в глаза своим врагам и не отводить взгляда, даже когда хочется закрыть глаза и исчезнуть, раствориться в воздухе, стать невидимым, как под мантией, которая была его единственной защитой в те ночи, когда он бродил по замку, спасая мир, который даже не подозревал, что его спасают. — Ты Поттер, — говорил Сириус, и его тёмные глаза горели тем самым огнём, который Гарри видел в зеркале по утрам, когда брился и смотрел на своё отражение, не узнавая его. — Ты сын Джеймса Поттера и Лили Эванс. Ты сражался с Волдемортом и выжил. Ты вытащил тело Седрика из лабиринта, когда мог бы сбежать и оставить его там. Ты сильнее, чем они думают. Ты сильнее, чем ты сам думаешь. Помни это. Гарри кивал, но в глубине души не верил. Он не чувствовал себя сильным. Он чувствовал себя сломленным, раздавленным, пустым — как та самая чашка, которую Молли разбила в первый день его прибытия в Гриммо и долго склеивала заклинанием, но трещины всё равно остались, и каждый раз, когда он пил из неё чай, он видел эти трещины и вспоминал, что некоторые вещи нельзя починить, даже с помощью магии. День суда наступил внезапно — как всегда приходит то, чего ты боишься: не тогда, когда ты готов, а тогда, когда ты меньше всего этого ожидаешь, когда ты уже почти поверил, что беда прошла мимо, что ты в безопасности, что всё будет хорошо. Гарри надел свою лучшую мантию — чёрную, с серебряной вышивкой, которую миссис Уизли купила ему на прошлое Рождество, — и пошёл к камину, где его ждал мистер Уизли, который должен был сопровождать его в Министерство магии. — Держись, Гарри, — сказал мистер Уизли, и в его голосе слышалась та самая отеческая забота, которую Гарри так редко слышал в своей жизни, но которая всегда согревала его, когда он был в Норе или здесь, в Гриммо, среди людей, которые приняли его как сына, как брата, как часть своей семьи. — Что бы ни случилось, мы с тобой. Ты не один. Гарри кивнул, шагнул в зелёное пламя и произнёс: «Министерство магии, атриум, главный камин». Он не знал, почему выбрал эти слова — может быть, потому что так учил его Сириус, может быть, потому что хотел показать, что не боится, что он знает, куда идёт и зачем, даже если внутри у него всё дрожало, как осиновый лист на ветру. Атриум Министерства магии был огромным — чёрный мраморный пол, высокий потолок, с которого свисали золотые символы, и фонтан с фигурами волшебника, ведьмы, кентавра, гоблина и домовика, которые смотрели на него с каменным спокойствием, не подозревая, что этот мальчик в чёрной мантии — тот самый Гарри Поттер, который победил Тёмного Лорда, которого Министерство собиралось судить за преступление, которого он не совершал, но в котором его хотели обвинить, чтобы скрыть собственный страх и собственную трусость. Они прошли через контроль безопасности, где Гарри пришлось сдать палочку — унизительная процедура, которая заставила его почувствовать себя голым, беззащитным, как будто у него отняли руки и ноги и оставили только тело, которое ничего не могло без магии, которая была его душой, его сердцем, его жизнью. Потом их провели в зал суда — высокое, тёмное помещение с каменными стенами, на которых горели факелы, отбрасывая пляшущие тени, похожие на дементоров, которые ждали своего часа, чтобы наброситься на него и высосать всю радость, всю надежду, всю жизнь. В центре зала стояло кресло — старое, кожаное, с цепями, которые, казалось, жили своей собственной жизнью, двигались, извивались, как змеи, готовые обвиться вокруг его рук и ног и держать его, пока судьи будут выносить приговор. Гарри сел в это кресло, и цепи зазвенели, но не тронули его, потому что он не был преступником, потому что он не заслужил этого унижения, потому что он был не виновен, даже если весь мир считал иначе. Судьи сидели на возвышении — старые волшебники и ведьмы в мантиях, с лицами, которые ничего не выражали, с глазами, которые смотрели сквозь него, как будто он был привидением, как будто его не существовало, как будто он был всего лишь делом, номером, строчкой в протоколе, которую нужно рассмотреть, вынести решение и забыть. В центре этого возвышения сидела Корнелиус Фадж, Министр магии, — толстый, с котелком на голове и с лицом, которое было красным, как будто он только что пробежал марафон или только что узнал, что его карьера висит на волоске, и этот волосок — Гарри Поттер, мальчик, который утверждал, что Волдеморт вернулся, и тем самым разрушал его спокойную, уютную жизнь, в которой не было места тёмным лордам и войнам. — Дисциплинарное слушание по делу о нарушении Указа о разумном ограничении магии несовершеннолетними, — начал Фадж, и его голос звучал официально, сухо, как будто он читал рецепт зелья, а не решал судьбу человека. — Обвиняемый: Гарри Джеймс Поттер. Обвинение: использование магии в присутствии магла, сознательное и злонамеренное, в нарушение пункта третьего Указа. Дата и место: второе августа, дом его родственников, Тисовая улица, Литтл-Уингинг. Гарри слушал и чувствовал, как его злость — та самая, которую он сдерживал всё лето, которую он прятал глубоко внутри, чтобы не взорваться, не накричать на этих людей, которые смотрели на него как на диковинного зверя, как на экспонат в музее, как на нечто, что нужно изучить, классифицировать и запереть в клетку, — эта злость поднималась в нём, как лава в вулкане, готовая прорваться наружу и сжечь всё на своём пути. — Я не нарушал закон, — сказал он, и его голос был твёрже, чем он ожидал, громче, чем он хотел. — Я использовал магию для защиты. На меня напали дементоры. Они хотели поцеловать меня — высосать мою душу. Я защищал себя и своего кузена. Это не преступление. Это самооборона. Фадж побледнел — не от страха, а от злости, потому что Гарри осмелился перебить его, осмелился говорить правду, которую Министерство так старательно скрывало, осмелился напомнить им о том, что дементоры, которые должны были охранять Азкабан, были посланы за ним кем-то, кто хотел его смерти, кто хотел, чтобы он замолчал навсегда, чтобы его тайна умерла вместе с ним. — Дементоры? — переспросил Фадж, и его голос дрожал, как желе на тарелке. — В Литтл-Уингинге? Абсурд. Дементоры подчиняются Министерству. Они не могли появиться там без нашего ведома. — Они были там, — сказал Гарри, и его голос стал тише, но не потому, что он испугался, а потому, что он хотел, чтобы каждый его слово было услышано, понято, запомнено. — Я видел их. Я чувствовал их. Я слышал, как моя мать кричит, когда они подходили ко мне. Вы можете отрицать это, но это правда. Волдеморт вернулся. Он послал их. Он хочет убить меня. И чем дольше вы будете закрывать глаза на эту правду, тем больше людей умрёт. Зал замер. Судьи переглянулись — быстрые, нервные взгляды, которые говорили больше, чем любые слова. Фадж сжимал край стола так, что его пальцы побелели, и его лицо стало пунцовым, как будто он вот-вот лопнет от ярости и стыда, смешанных в равных пропорциях. — Вы обвиняетесь в нарушении закона, мистер Поттер, — сказал Фадж, и его голос стал ледяным, как дыхание дементора. — А не в распространении слухов о возвращении Тёмного Лорда. Я попросил бы вас придерживаться темы. Слушание продолжалось — бесконечные вопросы, на которые Гарри отвечал спокойно, чётко, не срываясь на крик, даже когда ему хотелось кричать, даже когда внутри него всё кипело, даже когда он чувствовал, как его шрам начинает болеть, как будто Волдеморт был где-то рядом, в этой комнате, среди этих судей, среди этих стен, среди этих теней, которые плясали на каменных стенах, как дементоры, как смерть, как его будущее, которое висело на волоске. Он смотрел на Дамблдора — директор сидел в зале, слушал, молчал, но его глаза — ярко-синие, пронзительные, всё видящие — были устремлены на Гарри, и в них было что-то такое, от чего Гарри чувствовал себя спокойнее, увереннее, сильнее. Дамблдор был здесь. Дамблдор не бросил его. Дамблдор верил ему. И этого было достаточно, чтобы выдержать всё — вопросы, обвинения, унижения, страх, который сжимал его сердце ледяными пальцами, но не мог раздавить, потому что внутри него, в том самом месте, где жила его магия, его душа, его любовь, горел огонь, который не могли погасить ни дементоры, ни Министерство, ни сам Волдеморт. В конце концов, после бесконечных часов допроса, после того, как Дамблдор представил свидетеля — миссис Фигг, сквиба, который жил по соседству и видел дементоров, — судьи удалились на совещание, и Гарри остался сидеть в кресле, чувствуя, как силы покидают его, как тело становится тяжёлым, как веки слипаются, потому что он не спал всю ночь, потому что он боялся, что если уснёт, то увидит тот самый сон, который преследовал его всё лето: Седрика, падающего с криком, Волдеморта, смеющегося зелёными глазами, и свою мать, которая кричит, кричит, кричит, и её крик тонет в шуме крови, которая стучит в висках, как молот, как проклятие, как приговор. Они вернулись через час — судьи сели на свои места, Фадж поднял голову, и его лицо было бледным, как полотно, как смерть, как тот самый дементор, который чуть не поцеловал Гарри в Литтл-Уингинге. — Мистер Поттер, — сказал Фадж, и его голос дрожал, ломался, как будто он сам не верил в то, что сейчас скажет. — Слушание закончено. Мы признаём, что вы использовали магию в присутствии магла, но при защите своей жизни и жизни другого мага. Обвинение снимается. Вы оправданы. Ваша палочка будет возвращена вам сегодня вечером. Вы можете идти. Гарри не помнил, как встал с кресла, как вышел из зала, как встретил мистера Уизли, который обнял его и заплакал — взрослый мужчина, отец семерых детей, который видел войну, смерть, предательства, но плакал, потому что Гарри, этот мальчик, который был почти его сыном, который пережил столько боли, столько страха, столько унижений, наконец-то был свободен, наконец-то мог вздохнуть спокойно, наконец-то мог вернуться домой. Он не помнил, как аппарировал в Гриммо, как зашёл в дом, как его встретили крики радости, объятия, слёзы — Молли плакала, Гермиона плакала, даже Рон, который обычно скрывал свои чувства за маской безразличия, вытирал глаза рукавом, делая вид, что это не слёзы, а пыль, которая попала в глаза, когда он помогал убираться. Но он помнил, как увидел Гвен. Она стояла у лестницы, ведущей на второй этаж, в тех же коротких шортах и большой футболке, которая сползала с плеча, и её лицо было мокрым от слёз — не тех, которые льются от горя или страха, а тех, которые льются от облегчения, от счастья, от того, что тот, кого ты любишь, вернулся домой живым и невредимым, и что всё будет хорошо, по крайней мере, сегодня, в эту минуту, в этом проклятом доме, который пах смертью, но который стал их домом, их крепостью, их убежищем от войны, которая уже началась, хотя они ещё не знали, насколько страшной она будет. — Поттер, — сказала Гвен, и её голос дрожал, ломался, как будто она сдерживала рыдания, которые душили её, не давали говорить. — Ты идиот. Ты... ты мог... Она не договорила. Она бросилась к нему — как тогда, в конце второго курса, как тогда, в лесу, перед отъездом из Хогвартса, — и обняла его так сильно, что он почувствовал, как её сердце бьётся где-то рядом с его сердцем, как её дыхание смешивается с его дыханием, как её слёзы — горячие, солёные, живые — падают на его шею, на его плечо, на его мантию, и он обнял её в ответ, прижал к себе, уткнулся лицом в её волосы, которые пахли мятой и чем-то ещё, тем самым, что было только у неё, что он запомнил навсегда, даже если бы ослеп и потерял память. — Всё хорошо, — прошептал он, и это было враньём, потому что ничего не было хорошо, потому что война только начиналась, потому что впереди были потери, и боль, и смерть, но в этот момент, в этом объятии, в этом доме, среди этих людей, он почти поверил, что всё будет хорошо, что он справится, что он выживет, что он будет счастлив, хотя бы иногда, хотя бы на мгновение, хотя бы тогда, когда она рядом. — Не смей больше так делать, — сказала Гвен, отстраняясь, и её глаза — ярко-синие, заплаканные, красные — смотрели на него с такой яростью, с такой нежностью, с такой любовью, что у Гарри перехватило дыхание. — Не смей меня пугать. Не смей заставлять меня волноваться. Не смей умирать, Поттер. Слышишь? Ты не имеешь права умирать. Она ударила его кулаком в грудь — не сильно, но ощутимо, как будто хотела убедиться, что он настоящий, что он живой, что он здесь, с ними, и Гарри поймал её руку, сжал её пальцы, почувствовал тепло её ладони, и она не выдернула руку, не отстранилась, не сделала шаг назад, а просто стояла и смотрела на него, и в её взгляде было что-то такое, что заставило его сердце биться быстрее, а кровь — закипеть в жилах, как расплавленное золото. — Обещаю, — сказал он, и это была правда, потому что он не мог умереть, не сейчас, не после того, как понял, что она значит для него, не после того, как понял, что хочет жить ради неё, дышать ради неё, быть рядом с ней, даже если она никогда не узнает, как сильно он её любит. Гвен отпустила его руку — не сразу, а через секунду, через две, через три, — и улыбнулась той самой кривоватой улыбкой, которая сводила его с ума, и сказала. — Идём, Поттер. Мама приготовила твой любимый пирог. И не вздумай отказываться, а то я лично запихну его в тебя, даже если придётся использовать заклинание. Она пошла на кухню, и Гарри пошёл за ней, и всю дорогу он смотрел на её ноги — на эти длинные, бледные ноги в слишком коротких шортах, — и думал о том, что если он не скажет ей, не признается, не сделает первый шаг, то сойдёт с ума, но если скажет — всё разрушит, всё сломает, всё потеряет, и тогда у него не останется ничего, даже надежды. Они сидели за столом — все вместе, как одна большая семья, — и ели пирог, который испекла Молли, и пили чай, который заварила Гермиона, и спорили о том, кто победит в следующем матче по квиддичу, и смеялись над шутками близнецов, и Гарри смотрел на Гвен, которая сидела напротив и улыбалась ему, и думал о том, что это, наверное, и есть счастье — не то, которое показывают в фильмах и пишут в книгах, а другое, настоящее, которое состоит из мелочей: из пирога, который испекла Молли, из чая, который заварила Гермиона, из смеха близнецов, из споров Рона, из улыбки Гвен, которая была обращена только к нему, и никто, даже она сама, не знала, что в этой улыбке было обещание, намёк, надежда на то, что однажды, может быть, они станут чем-то большим, чем просто друзья, просто соседи по дому, просто Гарри и Гвен, которые слишком боятся признаться в том, что чувствуют, и поэтому прячут свою любовь за шутками, спорами, колкостями и взглядами, которые говорят больше, чем тысяча слов. И это лето, проведённое в Гриммо, среди пыли, старых обоев и кричащих портретов, стало для Гарри не только испытанием, но и подарком — потому что он увидел Гвен такой, какой её никто не видел: не шумной, не неугомонной, не невыносимой, а настоящей, живой, красивой, той, которую он хотел, которой он дышал, которую он любил больше жизни, даже если не мог ей этого сказать.***
Дни в Гриммо текли медленно, как патока в зимний холод, — не потому, что в доме ничего не происходило, а потому, что каждое событие, каждая мелочь, каждый случайный взгляд или прикосновение растягивались в бесконечность, становясь важнее, чем они были на самом деле, приобретая тот самый вес, который Гарри научился замечать только после того, как потерял слишком много, чтобы позволить себе роскошь быть невнимательным. Он просыпался по утрам от запаха жареного бекона и свежего хлеба, который поднимался с кухни, где Молли уже хлопотала у плиты, причитая о том, что дети совсем обленились и не вылезут из постелей до обеда, и спускался вниз, чувствуя, как его тело — ещё сонное, тяжёлое, не желающее просыпаться — постепенно наполняется теплом, которое исходило не только от камина, но и от того, что он был не один, что вокруг были люди, которые заботились о нём, которые улыбались ему, которые называли его «дорогой» и «милый» и совали в руки тарелки с едой, даже когда он говорил, что не голоден. Завтраки в Гриммо были хаотичными — как и всё, что касалось Уизли, — потому что за стол одновременно садилось слишком много людей, и каждому нужно было место, и каждому нужно было внимание, и каждому нужно было что-то своё, и Молли носилась между плитой и столом, раскладывая яичницу, бекон, тосты, джем, чай, и её голос — громкий, требовательный, но при этом такой тёплый, что от него хотелось плакать — разносился по всей кухне, перекрывая шум, который создавали близнецы, спорившие о том, кто первый изобрёл летающую метлу, и Рон, который жаловался, что ему достался самый маленький кусок пирога, и Гермиона, которая пыталась читать книгу за завтраком, но каждые пять минут её отвлекали, и она вздыхала и откладывала книгу, чтобы ответить на очередной вопрос или принять участие в очередном споре. Гарри сидел в конце стола — место, которое он выбрал сам, потому что отсюда был виден весь зал, и он мог наблюдать, не привлекая внимания, — и смотрел, как Гвен врывается в кухню, как всегда, без стука, без предупреждения, с криком: «Я тут! Что на завтрак? Я умираю с голоду!», и её волосы — вечно растрёпанные, вечно непослушные — торчат во все стороны, и её щёки розовые от быстрого бега по лестнице, и её глаза — ярко-синие, живые, смеющиеся — находят его сразу, как только она переступает порог, и на секунду, на долю секунды, задерживаются на нём, как будто она проверяет, здесь ли он, жив ли, не исчез ли за ночь, как привидение, как сон, как воспоминание, которое нельзя вернуть. — Поттер, — говорит она, плюхаясь на стул напротив него и хватая тост с тарелки, которую Молли только что поставила на стол, — ты выглядишь почти нормально. Выспался, наверное? Не снилось ничего? — Нет, — врёт Гарри, потому что ему снилось, всегда снилось, и не только о Волдеморте и Седрике, но и о ней, о Гвен, о её руках, которые гладили его лицо, о её губах, которые шептали его имя, о её теле, которое прижималось к нему так близко, что он чувствовал её сердцебиение, её дыхание, её желание, которое было таким же сильным, как его собственное. — Хорошо, — говорит Гвен, и её голос становится мягче, теплее, как будто она действительно рада, что он отдохнул, что он в порядке, что он здесь, с ними. — А то ты вчера выглядел как мертвец. Я даже испугалась, честно слово. Она улыбается — той самой кривоватой улыбкой, которая сводит его с ума, — и откусывает кусок тоста, и Гарри смотрит на её губы, на то, как они двигаются, когда она жуёт, и чувствует, как его тело реагирует на неё так, как не должно реагировать на завтраке, когда вокруг сидят его друзья и их родители, и кто-то может заметить, кто-то может понять, кто-то может догадаться, что он, Гарри Поттер, мальчик-который-выжил, герой магической Британии, смотрит на Гвен Уизли так, как смотрят только на тех, кого хотят до боли, до крика, до безумия. Он отводит взгляд и начинает есть — механически, не чувствуя вкуса, потому что все его чувства сосредоточены на ней, на её присутствии, на её голосе, на её запахе, который доносится до него даже через стол, даже сквозь запах еды, даже сквозь запах пыли и старых обоев, который витает в этом доме, как привидение, как воспоминание, как проклятие, от которого нельзя избавиться. После завтрака начиналась уборка — та самая бесконечная, изнурительная уборка, которую Молли устроила в доме Блэков, чтобы занять детей и не дать им думать о том, что происходит за стенами, о войне, о Волдеморте, о том, что каждый из них может стать следующей жертвой, следующим трупом, следующим именем в списке потерь, который будет расти с каждым днём, с каждым часом, с каждой минутой. Гарри чистил камины — старые, чугунные, с вековой сажей, которая, казалось, въелась в металл намертво, и ни одно заклинание не могло снять её до конца, так что приходилось скрести, и тереть, и проклинать всё на свете, включая себя, за то, что он согласился на эту работу, хотя мог бы выбрать что-то другое, например, мытьё полов или вытирание пыли с книг в библиотеке. Но ему нравилось чистить камины, потому что отсюда, из гостиной, был виден весь первый этаж, и он мог наблюдать за Гвен, не привлекая внимания, не вызывая подозрений, не рискуя быть пойманным на том, что он смотрит на неё чаще, чем следовало бы. Гвен в это время обычно работала на кухне — мыла посуду, вытирала столы, разбирала банки, которые Молли хранила в кладовой, и её голос — громкий, раскатистый, невыносимый — разносился по всему дому, перекрывая звуки радио, которое играло в гостиной, и крики близнецов, которые дрались на лестнице, и даже ворчание портрета миссис Блэк, которая иногда прорывалась сквозь заклинания Молли и орала на весь дом о «грязнокровках» и «предателях крови». — Фред, прекрати! — кричала Гвен, и Гарри слышал звон посуды, который означал, что она бросила в кого-то тарелку или, может быть, ложку, или, может быть, всю кастрюлю сразу. — Если ты ещё раз тронешь моё тесто, я заколдую твои носки так, что они будут кусать тебя за пятки всю неделю! — А я говорил, что она ведьма? — отвечал Фред, и его голос звучал с той самой мальчишеской насмешкой, которая делала его похожим на Гвен — нет, не похожим, а родным, таким же ярким, таким же неугомонным, таким же живым. — Она наша сестра, — добавлял Джордж, — так что это очевидно. Вопрос в том, кто из нас больший демон? — Оба, — отвечала Гвен, и в её голосе слышалась улыбка — та самая, которую Гарри так любил, которую он запоминал, как запоминают мелодию, чтобы потом напевать её в тишине, когда никто не слышит. Гарри улыбался, слушая их, и продолжал скрести камин, чувствуя, как сажа покрывает его руки, лицо, одежду, превращая его в чертёнка, который вылез из печной трубы и теперь не знает, как вернуться обратно. Он не обращал на это внимания — ему нравилось быть грязным, потому что это означало, что он работает, что он полезен, что он не просто гость, который сидит на шее у Уизли, а член семьи, который вносит свой вклад в общее дело. Иногда, когда он поднимал голову, чтобы передохнуть или вытереть пот со лба, он встречался взглядом с Гвен — она стояла в дверях кухни, вытирая руки о полотенце, и смотрела на него, и в её взгляде было что-то такое, от чего у него перехватывало дыхание: не жалость, не насмешка, не любопытство, а что-то другое, более глубокое, более опасное, что-то, чему он боялся дать имя, но что узнал бы из тысячи, потому что сам смотрел на неё точно так же, когда думал, что никто не видит. — Поттер, — говорила она, и её голос был мягче, чем обычно, почти нежным, — ты похож на трубочиста. Иди умойся, а то все подумают, что ты решил замаскироваться под Кикимера. Она смеялась, и Гарри смеялся в ответ, и этот смех — их общий, разделённый, интимный — был для него дороже любых слов, любых признаний, любых обещаний, потому что он означал, что между ними есть что-то, что не могут разрушить ни война, ни смерть, ни время, ни расстояние, ни страх, который сжимал его сердце каждый раз, когда он думал о том, что она может уйти, может исчезнуть, может выбрать кого-то другого, кто смелее, увереннее, достойнее. Ужины в Гриммо были главным событием дня — не потому, что Молли готовила особенно вкусно, хотя это тоже было правдой, а потому, что за ужином собирались все, и Гарри мог сидеть и смотреть на Гвен столько, сколько хотел, не боясь быть замеченным, потому что все были заняты едой, разговорами, спорами, и никто не обращал внимания на то, куда смотрит мальчик, который пережил слишком много, чтобы стесняться своих чувств, но который всё равно стеснялся, потому что не знал, как признаться в том, что он чувствует, как сказать ей, что она — его спасение, его надежда, его жизнь. Она садилась напротив него — всегда напротив, как будто это было её место, как будто она выбрала его специально, чтобы видеть его лицо, чтобы ловить его взгляды, чтобы проверять, здесь ли он, с ними ли, не исчез ли снова в темноте, из которой его едва удалось вытащить. Гарри не знал, почему она выбрала это место, но он был благодарен ей за это, потому что если бы она села рядом, он бы не выдержал — запах её духов, тепло её тела, её рука, которая иногда касалась его руки, когда они передавали друг другу хлеб или соль, — всё это было слишком, слишком много, слишком сладко, слишком больно для человека, который не мог сказать ей правду, но не мог и молчать, потому что молчание убивало его медленнее, чем любое проклятие. За ужином Гвен была особенно красивой — не потому, что она наряжалась или красилась, а потому, что вечерний свет, который проникал через закопчённые окна кухни, падал на её лицо, делая его мягче, теплее, загадочнее, и её веснушки казались звёздами на бледном небе, и её глаза — ярко-синие, глубокие, как Чёрное озеро в полнолуние — блестели, отражая пламя свечей, которые Молли зажигала на столе, чтобы создать уют, чтобы отогнать тьму, которая сгущалась за окнами, как туман, как смерть, как будущее, которое никто не хотел видеть. — Поттер, — говорила она, накладывая себе картошку, — передай соль. И не смотри на меня так, будто я привидение. Я ещё жива, если ты не заметил. Она улыбалась, и Гарри улыбался в ответ, и передавал ей соль, и их пальцы почти касались, но не касались, потому что оба боялись этого прикосновения, этого электричества, этой искры, которая могла бы зажечь пожар, который они не смогли бы потушить. — Ты сегодня убиралась на кухне? — спрашивал он, чтобы сказать хоть что-то, чтобы не молчать, потому что молчание было опаснее любого слова, опаснее любого признания, опаснее любого поцелуя, который он представлял каждую ночь, лёжа в своей кровати, слушая, как дом скрипит и вздыхает, и думая о том, что она спит где-то рядом, в своей комнате, в своей постели, в своей пижаме, и, может быть, тоже не спит, тоже думает о нём, тоже хочет его так сильно, что готова кричать от этого желания. — Да, — отвечала Гвен, и в её голосе слышалась усталость, которая бывает после тяжёлой работы. — Мама заставила меня отмывать кладовую. Ты даже не представляешь, сколько там банок. Некоторые из них такие старые, что, наверное, помнят ещё моего прадеда. И они все были покрыты пылью. Пылью, Поттер! Я чихала так, что, наверное, разбудила всех дементоров в Азкабане. Гарри смеялся — не потому, что было смешно, а потому, что она умела рассказывать даже о самых скучных вещах так, что они становились интересными, живыми, почти волшебными. Он любил её голос — этот громкий, раскатистый, невыносимый голос, который заполнял собой всё пространство, не оставляя места для тишины, для страха, для одиночества. Он любил её смех — этот звонкий, заразительный смех, который заставлял его забыть о войне, о Волдеморте, о смерти, которая ждала за дверью, и просто радоваться тому, что он жив, что он здесь, что она рядом. Он любил её. И эта любовь была такой огромной, такой всепоглощающей, такой болезненной, что он не знал, как с ней жить, как её скрывать, как не выдать себя случайным словом, случайным взглядом, случайным прикосновением, которое могло бы разрушить всё, что они построили, — их дружбу, их доверие, их возможность быть рядом, даже если не вместе. Она расцвела. Гарри замечал это каждый день — как замечают, что дерево, которое росло во дворе, вдруг покрылось цветами, и ты не можешь понять, когда это случилось, потому что ты видел его каждый день и не замечал изменений, пока они не стали очевидными, пока не ударили в глаза, пока не заставили сердце биться быстрее, а дыхание — перехватывать в горле. Гвен носила короткие шорты — такие короткие, что Гарри казалось, будто он видит больше, чем должен, больше, чем может вынести, больше, чем способно выдержать его сердце, которое билось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, когда она проходила мимо, и её ноги — длинные, бледные, с веснушками на бёдрах, которые рассыпались, как созвездия, — мелькали перед глазами, и он не мог отвести взгляд, не мог заставить себя смотреть в другую сторону, потому что эти ноги снились ему по ночам, и он просыпался в поту, сжимая простыни, и шептал её имя в темноту, зная, что она не услышит. Она носила облегающие майки — тонкие, почти прозрачные, которые подчёркивали её фигуру, её талию, её грудь, которая стала больше, взрослее, женственнее, и Гарри, когда она наклонялась, чтобы что-то поднять или достать с нижней полки, видел больше, чем следовало, и краснел, и отворачивался, и проклинал себя за то, что он такой, какой есть, — мужчина, который хочет женщину, которая пока не знает, что она — его судьба, его жизнь, его всё. Иногда она носила большие футболки — такие, которые были ей велики на несколько размеров, и они сползали с плеча, обнажая ключицу, усыпанную веснушками, и Гарри смотрел на эту ключицу и представлял, как целует её, как проводит по ней языком, как чувствует вкус её кожи — солёный, сладкий, живой, — и от этих мыслей у него кружилась голова, и он хватался за стену, чтобы не упасть, и делал вид, что ему просто душно, что в доме слишком жарко, что это всё из-за погоды, которая стояла в Лондоне этим летом — душная, влажная, невыносимая. Гарри смотрел на неё и не мог насмотреться. Он смотрел, как она смеётся с близнецами, как она спорит с Роном, как она помогает Гермионе с книгами, как она разговаривает с Сириусом — и с Сириусом она ладила особенно хорошо, потому что они были похожи: оба яркие, оба неугомонные, оба с чувством юмора, которое иногда граничило с безумием, оба не признавали авторитетов, оба не боялись говорить правду в лицо, даже если эта правда могла их убить. Сириус посмотрел на Гарри — долгим, понимающим взглядом, от которого Гарри стало не по себе, потому что в этом взгляде было всё: и знание, и сочувствие, и предупреждение, и благословение, и насмешка, и что-то ещё, чему он не знал названия, но что заставило его покраснеть так же, как покраснела Гвен. — Она тебе нравится, — сказал Сириус. Это не было вопросом. Это было утверждением, констатацией факта, который был очевиден для всех, кроме, возможно, их самих. — Я не понимаю, о чём ты, — ответил Гарри, но его голос дрожал, и он не мог смотреть в глаза крёстному, потому что боялся, что тот увидит там правду, которую он так старательно скрывал. — Понимаешь, — сказал Сириус, и в его голосе появилась та самая мальчишеская нотка, которая делала его похожим на Джеймса, на Фреда, на Джорджа, на всех тех, кто не боялся жить, даже когда жизнь пыталась их убить. — И это нормально. Она хорошая девушка. Из хорошей семьи. И она тоже на тебя смотрит. Ты просто не замечаешь, потому что слишком занят тем, чтобы бояться. — Я не боюсь, — сказал Гарри, но это была ложь, и они оба знали это. — Боишься, — ответил Сириус, вставая и хлопая его по плечу. — Но это нормально. Все боятся. Даже я. Даже Дамблдор. Вопрос не в том, чтобы не бояться. Вопрос в том, чтобы не позволить страху управлять тобой. Он вышел из кухни, и Гарри остался один, сидеть за столом, смотреть на пустую кружку Гвен, которая всё ещё хранила тепло её рук, и думать о том, что Сириус прав — он любит её, и он боится, и он не знает, что делать с этим страхом, потому что любовь — это не дракон, которого можно победить заклинанием, и не василиск, которого можно убить мечом. Любовь — это война, самая страшная война, потому что в ней нет правил, нет границ, нет победителей и побеждённых, есть только двое, которые бросаются друг в друга, как в пропасть, и не знают, упадут или взлетят. Ночью Гарри лежал в своей постели и слушал, как дом затихает — шаги стихают, голоса смолкают, и только половицы иногда скрипят под чьими-то невидимыми ногами, и портреты шепчутся на своих языках, и ветер завывает в трубах, как раненый зверь, который ищет убежище от бури. Он не спал — он почти не спал всё это лето, потому что боялся снов, боялся увидеть Седрика, боялся увидеть Волдеморта, боялся увидеть Гвен в тех самых снах, от которых просыпался в поту, сжимая простыни, и чувствовал, как его тело горит, как огонь, который нельзя потушить. Он думал о ней — о том, какая она красивая, о том, как она смеётся, о том, как она смотрит на него, о том, как её рука касается его руки, когда они передают друг другу хлеб за ужином, и как это прикосновение длится долю секунды, но отдаётся в его теле электрическим разрядом, который заставляет его сердце биться быстрее, а дыхание — перехватывать в горле. Он хотел её. Не так, как хотят друга, не так, как хотят поддержки или утешения, а так, как мужчина хочет женщину — телом, кровью, каждой клеткой, каждым нервом, каждой частицей своего существа. Он хотел прикоснуться к ней, почувствовать её кожу под своими пальцами, вдохнуть запах её волос, услышать её голос, когда она шепчет его имя не во сне, а наяву, когда она смотрит на него не как на «мальчика-который-выжил», а как на мужчину, который может дать ей то, что она хочет, что она заслуживает, что она никогда не получит от другого. Он хотел её. И эта мысль пугала его больше, чем Волдеморт, больше, чем смерть, больше, чем война, которая уже началась и которая убьёт многих, возможно, даже её, возможно, даже его, возможно, даже их всех, но он не мог думать об этом, потому что если бы он подумал, то сошёл бы с ума, и тогда его палочка сломалась бы, и его магия исчезла бы, и он остался бы один, беззащитный, беспомощный, без неё, без Гвен, которая была его светом в этой тьме, его надеждой в этом отчаянии, его любовью в этом мире, который научился ненавидеть. Гарри закрыл глаза и позволил сну забрать его — не в кошмары, не в воспоминания, а туда, где была она, Гвен, и они были вместе, и никто не мог их разлучить, ни Волдеморт, ни Министерство, ни смерть, которая ждала за дверью, но не смела войти, потому что любовь сильнее смерти, сильнее страха, сильнее всего, что придумал этот жестокий, прекрасный, невыносимый мир.