***
А смелости у пташки всегда было до смешного много и до жути мало: на красивую позу, на дерзкое интервью, на бесполезный героизм и на то, чтобы прыгнуть в огонь, в толпу, в чужую драку, под чужую кожу. А вот на правду — ни хуя. На то, чтобы назвать вещи своими именами, чтобы перестать прятаться за этим щебетом, за этим клоунским «мне всё можно» — тут у птички сразу крылья поджимаются, и сразу холодно, и хочется съебаться повыше и подальше, чтобы никто не догнал, чтобы никто не увидел, не понял в конце-то концов. Кейго ведь не просто так была надрюкана улыбаться на камеру, словно не носит внутри ни одной лишней мысли, ни одного грязного греха, ни одной расползающейся трещины на сердце. Герои — такие же никчёмные селебы со своими правилами и порядками, своими «можно» и «нельзя», разве что фасад у них дороже и трескается громче. У Ястребицы тоже есть свой образ, свои поблажки и запреты. У неё эта сладкая публичная лёгкость, вылизанный до блеска образ беззаботной сучки-нимфетки. И все ведутся, потому что людям нравится думать, что они равны, а она — читаема. Хотя на самом деле все видят только верхний слой — перья, понты, смешную храбрость, за которой прячется совсем не бравада, а голод. Тупой, дрожащий, птичий голод и почти животная потребность быть замеченной. Не любимой даже — хотя бы замеченной. И одно дело — играть в героиню, в образы, в актрису. И совсем другое — понимать, во что ты вляпалась. И с кем. Со Старательницей— это не просто «вляпалась». Это, блядь, как в бетон залезть по самые уши и потом делать вид, что ты всё ещё можешь выползти обратно. Она сука другого сорта. У неё не маска, а броня. Не улыбка, а сухой прищур, от которого у половины редакций мокрые ладони и нервный хохот, у второй половины — желание держаться подальше и никогда не попадаться на глаза. Она знает, как сделать так, чтобы любую лишнюю информацию можно было сжечь вместе с документами, вместе с чей-то репутацией, вместе с человеком, который эту информацию посмел слить. Опыт. Но и она не всемогущая, а её контроль не вездесущ — пресса помнит всё. Пресса живёт на чужих ошибках и обожает запах крови и скандала даже больше, чем запах правды. Желтушники — с камерами и микрофонами по всему телу — стоят у их агентств великой стеной. Им не нужен факт — им нужен намёк. Тем более не нужно доказательство — им необходим угол, из которого можно будет дорисовать всё остальное. Лишь бы что-то вынюхать, лишь бы выдавить заголовок пожирнее и бабла срубить побольше. Они пудрят мозги всему геройскому отделу — иногда вполне себе удачно — и не всякий охранник успевает вовремя выставить их за дверь, отправив страшные орудия фото(пыток) в свободный полёт прямо по узким улочкам мусоросборников. На то и профи, и любого из героев учат, как с таким справляться. У них по две симки на каждый телефон. И ВИП-комнаты в караоке да барах. Лав-отель строго в определённый день недели, по строгому расписанию, в разных образах и одёжках. А официальные романы — удачный пиар-ход или фикция — выгода в стопроцентных вариантах. Кейго сидит на краю кровати, и вся её птичья наглость вдруг становится до абсурда смешной — эта курточка, эта напускная небрежность, этот взгляд из-под ресниц, который она так любила бросать в мир, будто у неё самая настоящая течка (как у какой-нибудь мартовской кошечки). Но с Старательницей такой трюк не работал. Рядом с ней любая маска становилась тонкой, гибкой, почти прозрачной, как мокрая бумага. Одной искрой — и всё, пиздец, уже горит. И это не только бесит, не только радует, но и, блядь, до одури заводит. А если Тодороки ещё и молчит чуть дольше обычного, если смотрит чуть ниже, если делает эту свою сухую, почти раздражённую паузу перед тем, как сказать что-то короткое и режущее, — у Кейго внутри сразу поднимается тупой, тёплый, животный вой: заметила, заметила, заметила. И всё её маленькое птичье нутро сжимается в горячий ком — сразу хочется ещё сильнее играть, ещё сильнее перегибать, ещё глубже лезть туда, где уже не смешно — а больно. Пташка дулась, махала крылышками и топала ножками, когда Старательница снова и снова раскусывала её детские загадки и щёлкала маски, как орешки. А потом прыгала к ней в объятия — униженная и оскорбленная. Раскусанная, как орешки. Течная, как мартовская кошка. Замеченная, как фейерверк. Тодороки, конечно, видела, как птичка теряется в собственном кокетстве, делает вид, будто ей всё смешно, хотя на самом деле у неё каждый нерв уже давно стоит дыбом. Видела и злилась — не на неё даже, а на эту вечную недоговорённость, на необходимость быть тише, чем хочется, аккуратнее, чем позволяет характер, чище, чем требует тело. И Кейго, как назло, только сильнее расправляла свои алые перья, только сильнее улыбалась, потому что ей нравилось доводить Старательницу до этого состояния: до той точки, где в её спокойствии уже слышится треск. Провокация. Самая обычная, мерзкая провокация. Потому что там, под этой бронёй, Старательница становилась почти мучительно настоящей. Не мягкой — нет, хуй там. Не доброй — тоже нет. А именно настоящей, живой, злой и горячей, как раскалённый металл, как жидкое стекло. И Кейго цеплялась за эту Энджи, как за последний глоток воздуха после долгого перехода. Ведь ей не нужна была безопасная романтика. Не нужна была нежность. Не нужна правильность. Нужно было так, чтобы впечатывали в матрац всем своим весом, хватали за основания крыльев, без страха случайно оторвать, и долбили так, чтобы внутри всё перегревалось — становилось стыдно, страшно и сладко, потому что только так она вообще понимала, что не пустая. Неон отеля очерчивает комнату неровными лучами. Свет ломается и дробится на неровные полосы, неровные круги. Дешёвая атрибутика, за которой не видно не смытой жёлтой спермы давностью три десятилетия — сколько это здание вообще стоит. Не видно застиранных простыней и наволочек. Да и не нужно, если честно. К чему это, когда всё, что хочется видеть — чужую наготу. Никто не должен узнать, что героиня номер один посещает подобные заведения с малолетней героиней номер два. Это почти государственная тайна. У них обеих слишком много что есть терять: дети, семьи, рейтинги, спонсоры, вся эта вылизанная витрина, в которую Энджи вбита намертво, а Кейго — прикручена на болтах. Если их сорвёт — полетят обе. Если их спалят — скандал разгорится не просто громкий, а показательный. С жёлтыми заголовками, с фотками, видео и стримами. Пресса раздерёт их на куски: кто кого сломал, кто кого втянул, кто чья ошибка, кто чьё падение, кто тут жертва, кто монстр, кто из них «не соответствует образу», а кто «давно вызывал подозрения». И обе это понимают. Обе, сука, понимают слишком хорошо. Но именно поэтому и тянет сильнее, и возбуждает сильней. Запретное не просто сладкое — оно жрёт изнутри. С пташкой невозможно «по-тихому». С ней невозможно «никто не узнает». Птичка ходит по острому лезвию ножа. Шаг — и её разрежет пополам, а она даже не успеет этого осознать. Кейго специально задерживается ближе, чем надо, и говорит с глупым двойным дном, чтобы поняла только она. И Старательница каждый раз делает вид, что держит дистанцию. И всё это — просто работа. И она, конечно, выше всей этой птичьей игры. Но руки выдают. Взгляд голубых аксиомно холодных выдаёт. Эта чёртова пауза в полсекунды — выдаёт. И Ястребица ловит её, как добычу. Птичка — охотница, ястребица с тонким клювом и слишком острым чутьём на чужую слабину, хищная до самой сути, до последнего пёрышка. Она выучила Энджи, как учат схемы и устройства. И теперь знает, где можно надавить, а где можно остаться на долю секунды дольше. Где можно позволить себе лишнее — и не получить пизды за это сразу, а где и получить — во всех смыслах. Да если бы по-настоящему нельзя было — её бы уже оттолкнули. Энджи не из тех, кто церемонится, подбирает слова, формулировки. Да-да. Нет-нет. Без вариантов. Держать или сжечь. Если бы Старательница сказала «хватит» — Кейго бы, может, и выла, и ломалась, и бесилась, но знала бы границу. А так — нет границы. Есть только этот странный, кривой баланс: шаг вперёд — и тебя не оттолкнули. Ещё шаг — и всё ещё держат. Ещё чуть-чуть — и уже тяжело дышать, но назад никто не тянет. И Кейго привыкает к этому, как к наркотику. К этому неловкому нельзя, которое на деле оказывается «можно, если тихо», «можно, если быстро», «можно, если никто не увидит». И чем дольше это длится, тем сильнее ей хочется проверить — а если не тихо? А если не быстро? А если кто-то всё-таки увидит? Опасность начинает зудеть под кожей, как очередной ожог. И она его расчёсывает. Специально. Нарочно. С этой своей идиотской, сияющей, наиграно беззаботной улыбкой, от которой у нормальных людей возникает ощущение, что всё под контролем. А у Старательницы — наоборот. Потому что Старательница чувствует, как всё выходит из-под контроля. Медленно, почти незаметно, но упрямо. Огонь, который сначала просто тлеет где-то внутри, а потом вдруг начинает жрать всё подряд, не спрашивая, удобно это или нет, вовремя или нет. Ну могла же Тодороки просто послать пташку куда подальше — не давать целовать в тени аркад, зажимать в подворотнях, проникать пухом под латекс формы и дразнить до измождения, до потных ладоней, тихих стонов. Так нет же… Так — держит. Разрешает целовать грязно, развратно, наматывая алые пряди себе на кулак. И, как бы ни строила из себя недотрогу, разрешает зажимать в тёмных, пыльных углах, где никто не видит, как у героини номер один (да-да!) сбивается дыхание и дрожат пальцы. Разрешает подбираться горячо, близко, нагло, будто латекс формы и чужая вылизанная репутация — это только тонкая плёнка, которую можно в любой момент прожечь пальцами, если хватит смелости. И у Кейго смелости, конечно, хватает — её до смешного много и до жути мало — на то, чтобы снова и снова проверять, где у Энджи заканчивается терпение и начинается эта хищная, тяжёлая, взрослая страсть, от которой у птички потом ещё долго горят крылья и тело. И никогда — на правду. Но уже этого хватает, чтобы пташка окончательно слетела с катушек. Неоново-розовый бьёт в глаза и выжигает сетчатку к херам, делает всё вокруг ненастоящим, как будто их сюда вырвали из нормального мира и положили под стекло, под лампу, напоказ. Дешёвый свет, дешёвая роскошь, дешёвая тайна, за которую потом придётся платить совсем недёшево, — и от этого всё становится ещё жалче, ещё пустее. Но отвести глаза сейчас — почти кощунство, государственная измена. Времени у них и так — стыдная крошка, обрывок, жалкие минуты, которые всегда заканчиваются быстрее, чем хочется. Никто никогда не поймёт, что забыла нимфетка и замужняя героиня в этом богом забытом отеле на окраине Кюсю. Никто не поймёт — и, наверное, не должен. Энджи не то чтобы по-настоящему замужем. Её брак признан недействительным кучу лет тому назад, как только драгоценный муженёк слетел с катушек, окатил дочь кипятком и был признан недееспособным. Сухие формулировки и размятые абзацы на тонкой белой бумаге ничего не изменили. А оставленное на пальце обручальное — лишь тому доказательство. Кейго целует чужие руки — вниз от локтя. Под губами слишком чётко ощущаются шрамы, раны, ожоги. Наконец она добирается до избитых, перекроенных битвами фаланг. Кейго не замирает ни на секунду — и делает то, что умеет лучше всего: переходит границу, не спрашивая. Резко, нагло, почти играючи смыкает губы на безымянном пальце. Пташка насаживается ртом почти до рвотного позыва — у Энджи ненормально длинные и большие пальцы — давится, но всё же подцепляет ненавистную платину… Кейго захлёбывается воздухом, слюной, тихо хихикает вскользь, не отступает, вытягивает по-собственнически, как доказательство, что можно. Что позволено. Что границы — это просто слова. Энджи удивлённо охает и сжимает пятерню в чужих жёлтых локонах, оттаскивая. Пташка смеётся и скалится, обнажая ряд белоснежных, немного кривых зубов. В её рту зажато тонкое кольцо гравированной платины — как игрушка, как добыча, как что-то, что можно было просто взять и вытащить, если очень захотеть.愛
(любовь)
А в этом что-то почти смешное и почти болезненное одновременно: любовь к своей семье, мужу, детям сжата у птички между зубами, как трофей. Энджи не тянется за ним сразу. Это даже страннее, чем если бы она вырвала его обратно. Грубые пальцы лишь чертят контур блестящих губ. Кейго тихо выдыхает сквозь металл, почти мурлычет, не отпуская, не сдаваясь. В её движениях слишком много довольства, кричащий вздор, перебор в наглости. Её забавляет то, как Старательница аккуратно, даже принципиально не касается кольца. Пташка клюёт головой, нарочно подставляя платину ближе, почти под пальцы, почти в ладонь — давай, тронь, давай, решись. Но голову тут же отдёргивают назад. Кольцо выскальзывает и выпадет изо рта. Тихий металлический щелчок об пол. Любовь закатывается под кровать в старом лав-отеле, теряется где-то в пыли, среди чужих забытых вещей, среди чьих-то таких же секретов, таких же ошибок, таких же «никто не узнает». И вот после этого — уже можно всё. Пальцы снова оказываются в горле — уже не так аккуратно, не так выверено, как раньше. Чуть жёстче, быстрее, будто надо вернуть контроль, вернуть себе лицо, вернуть себе хоть что-то из того, что только что соскользнуло под эту чёртову кровать вместе с кольцом. Кейго улыбается шире. Наглее, глупее, счастливее. Давится и всё равно — заглатывает почти по последнюю фалангу, высовывая язык. Старательница смотрит на неё так, что в другом месте, в другой реальности, в другой жизни пташка бы уже пожалела. С накаченных птичьих бёдер слетают пижонские «аладины», и холодный воздух кондиционера тут же щекочет кожу. Кейго любит этот момент почти до боли — когда можно из дерзкой, наглой, самодовольной Ястребицы в одно движение превратиться в дрожащую, распластанную, беспомощно счастливую пташку. Она обсасывает пальцы Старательницы так, будто те по вкусу слаще любого леденца. Слюна капает с подбородка, а птичка зажмуривает глаза, отдаваясь процессу с головой. Тодороки смотрит на это не отрываясь, с упоением подтирая разводы мутной слюны большим пальцем. Она не даёт отвести пташке взгляд — глаза в глаза, без вариантов. У Старательницы едва искрится огонь у лица, на подобии привычной геройской маски — иронично, что аж плачь. Беднягу быстро отнимают от рук складным движением свободной ладони — и тут же утыкают носом в подушки с дурацким тигриным принтом. Тигриная морда на ткани смотрит с перекошенной придурью, и Кейго смеётся ей прямо в эту несуразную морду, довольно подавая таз назад под вторую тигриную подушку — теперь второй такой тигр смотрит ей прямо в лобок. Ну как не смеяться? Старательница веселья Ястребицы, конечно, не разделяет. Её рука вцепляется в короткие, ломкие волосы и прикладывает носом в мягкую смесь подушек, простыней и матраца, пока вторая, будто в унисон первой, звонко бьёт по ягодице. От неожиданности из глаз брызжут слёзы, тут же впитываясь в наволочки. Ястребица подаётся вперёд на уровне инстинкта — её возвращают назад за основание крыльев. Боль искрится в радужках звёздами. Крылья трогать, вообще-то, никому нельзя. Особенно у основания — это самая чувствительная зона. И, на удивление, эрогенная. Старательница ловит девичий жалкий вскрик и давится своим — никогда ей не надоедающим — чувством превосходства. С мужем, когда тот был в добром здравии, такого быть не могло. И не имело смысла. Яркий след блестит от слюны и под неоном кажется почти нездорово-алым. Выглядит всё жестоко и ужасно ровно до тех пор, пока рядом не появляется ещё один отпечаток: рука искрится золотом, потом вспыхивает алым огнём — совсем чуть-чуть, на малой температуре, даже якитори толком не разогреть, но кожа всё равно мгновенно меняет цвет, наливается красным, потом синим, и бац — уже волдыри в белую крапинку Млечного Пути. Кейго закрывает лицо руками, просовывая их между подушками и своей головой. Лучше она прикусит руку, чем, по заученной привычке, дёрнется защищаться. Рефлексы, мать их, рефлексы. Многие начинают что-то подозревать. Немудрено — рано или поздно это вскроется. Ничего не может быть тайным вечно. Но если любовь можно уронить под кровать и не поднять — просто блеснуло что-то, закатилось, потерялось, да и хуй с ним — значит, можно и всё остальное. Их уже поймали так однажды. Заполночь, у забытого богом круглосуточного бара. Тогда обошлось — объяснились, мол, после дежурства выпивать заходили. А бар такой неприглядный (где обычно шлюх снимают) был единственным по близости. Вроде бы поверили. Зарплату повысили, чтоб не шарахались более по таким дешёвым местам нелицеприятным. Смешно. Будто дело было в месте. Будто проблема — в облезлой вывеске, а не в том, как чужие перья тогда гуляли под слоями одежды, а руки то и дело сцеплялись на секунду дольше, чем было бы правильно. У Ястребицы, наверное, встроенный в рецепторы анализ. Как крылья могут улавливать волны и передавать звук — она может анализировать всё через слюну. По-другому манию облизать Старательницу не объяснишь. Сильные руки тычут ее макушку в одно конкретное место, а у пташки сбит прицел. Везде и нигде. Почти, но не там. Ей забавно до тех пор, пока на ягодицах не остаётся ни одного молочного цвета — поделом сучке, всё залить иссиня-красным с белыми гнойными звёздами. И даже тогда забавно, потому что Энджи недовольно рычит — как тигр, ну, который ещё на подушках изображён — и оттаскивает измазанное в драгоценных соках Старательницы лицо. Это пиздец. Крылья позади трясутся в исступлении. Пух и перья поднимаются высоко-высоко и уже давно гладят тело Старательницы — щекочут соски, чертят пресс, точенную линию подбородка и сбиваются в комок у самого лона, желая протиснуться как можно скорее. Только вот она их разгоняет, слава богу, не жжёт огнём. Просто сдувает, смахивает, скалится и сжимает руки на фарфоровой шее в лилово-синие пятна — намекает. Им нельзя портить «товарный» вид друг друга — Тодороки обходится ещё ласково. Она плюёт ей прямо на лицо, полуоткрытый рот, сжимая щёки до едва заметных впадин-кратеров. Ястребица опять выходит сухой из воды. Слишком избалованная. Ведь Старательница прощает ей всё. Слишком смелая, для своего положения. Но смелости, на деле, у пташки всегда было как-то… криво отмерено. Будто кто-то налил ей её в стакан — щедро, с горкой, — а потом половину расплескал по дороге, оставив липкие следы и бесполезные капли. На показ — через край, на правду — сухое дно, трещины, пыль. Она умеет красиво стоять под вспышками, умеет щуриться в камеры, умеет говорить правильные слова с этим своим хрипловатым, чуть ленивым голосом, будто ей всё по кайфу, и она вообще не чувствует давления, а мир — это просто большая площадка для её глупых игр. На настоящее у неё всегда не хватало ни голоса, ни смелости, ни ебаного запаса воздуха. Пух и перья лениво циркулируют в воздухе. Энджи лежит на её груди, носом утыкаясь где-то в ключицу. Такая большая, страшная женщина — ребёнком нежится на груди малолетки и посапывает, прижимается, зная, что сама себе потом это ни за что не простит. Какой бред. Кейго сначала даже не двигается. Лежит под ней, чувствует, как чужое дыхание щекочет кожу, как вес давит приятно и странно одновременно. В груди что-то дёргается — не боль, не страх, а какая-то тупая, глупая нежность, от которой хочется отвернуться и одновременно вцепиться сильнее. Потому что это не вписывается ни в одну её картинку, ни в одну роль, ни в один ебаный сценарий. Старательница не должна так. Старательница должна держать. Давить. Ломать. Старательница — это про контроль, про жар, про этот взгляд, от которого хочется то ли встать по стойке, то ли упасть на колени. А Энджи? Про что — Энджи?.. Пташка смотрит вниз. Вот он, самый натуральный пиздец: не в животном сексе, не в заголовках, не в чужих подозрениях, а в этом дурацком, совершенно негероическом покое, который вообще не должен был между ними случиться. В том, как Энджи оказывается может быть жёсткой и мягкой одновременно. В том, как вся эта железная, злая, взрослая женщина вдруг выглядит не как героиня, не как символ, не как броня, а как кто-то до одури уставший, кто наконец позволил себе на минуту не стоять, а лечь. Не защищать. Не давить. Просто быть рядом. …Кейго от этого переклинивает сильнее, чем от любой грубости. Грубость-то она понимает. Грубость — это ясность, это привычно, это почти честно. А вот это тихое, тёплое… «Энджи становилась почти мучительно настоящей». Энджи. Ни героиня номер один. Ни Старательница. Энджи. Пташке нравится это имя. Кейго осторожно двигает пальцами — сначала почти незаметно, потом чуть смелее, проводит по чужой спине, по напряжённым мышцам, по этим шрамам, которые она уже знает на ощупь лучше, чем собственные. Внутри всё смешивается ещё более странную смесь: привычная тяга, привычный жар и вот это новое, липкое, пугающее чувство, которое все же не укладывается в её привычное «хочу-дай-сломай». Пташка тихо хмыкает, едва насмешливо. Телефон привлекает внимание монотонным трезвоном, и Кейго почти вслепую тянется к нему, потому что первое, что хочется сделать, — заткнуть этот звук нахер и не сломать этот хрупкий, редкий, нежный момент. Не потревожить и так беспокойный сон. Она щёлкает по экрану почти вслепую, уже готовая смахнуть, выключить, выкинуть к чёрту — всё что угодно, лишь бы не разбудить. Да только замирает. Первое сообщение — и сразу от агентства. Ссылка на очередную желтушную статью, но с прикреплённой обложкой. Как старые модные журналы двухтысячных — поярче, поскандальней, информативней. Изображение размытое, зернистое, снятое явно на бегу, из-за угла, с этого их любимого грязного ракурса «никто не увидит». Подворотня, тень, бетон, мусорные баки — всё как надо, вся их эстетика дешёвого секрета. Неловкий поцелуй в подворотне, тот самый — короткий, сбивчивый, почти случайный с виду, который они обе тогда, конечно, уже по привычке пытались сделать пустяком. И вот теперь этот пустяк растянут на весь экран, размазан по жёлтой статье, распластан, как кишка на асфальте, и сверху на него навалена вся эта сладкая прессовая мразь: неслужебные связи, молодая напарница, вопросы к профессиональной этике, сомнительные предпочтения, героиня номер один, удар по репутации, возможный скандал, источник в агентстве, комментарии экспертов, бла-бла-бла, ебаная жвачка для толпы. На фото у Энджи огонь на плечах приглушён, чтобы не обжечь. У Кейго крылья сжаты короче обычного, она отчаянно пытается прикрыть ими их фигуры, да только выходит плохо. Но зато кончик крыла как назло ложится ровно туда, где у них должны были быть губы, и красные перья прикрывают пол-лица, словно сама судьба попыталась сделать вид, что ничего не было и это случайность. Но было. И теперь это «было» висит в воздухе тяжёлым, влажным, вонючим грузом, который уже не скинешь в подворотню обратно. У Кейго в груди сначала ничего, потом сразу всё: холод, жар, звон, тупая паника, животный смех, желание разбудить Энджи, желание швырнуть телефон в стену, желание провалиться под кровать вместе с этим чёртовым кольцом, этим поцелуем, этой её глупой, иррациональной тягой к риску… Кейго чуть сильнее сжимает телефон. Костяшки белеют, пальцы дрожат, но она этого почти не замечает. Одно сообщение за другим. Агентство. Ещё агентство. Кто-то из пиара. Кто-то из отдела. Кто-то, блядь, орёт ещё не капслоком, а только короткими строками, где каждое слово похоже на заточку: срочно. Перезвони. Не выходи. Не отвечай на звонки прессы. Удаляй геометки. Не светись у окон. И всё это тонет в одном огромном, тупом, липком факте: они спалились. Самое мерзкое — Кейго не сразу понимает уровень беды. В голове крутятся ржавые шестерёнки, разгоняю ржавчину, скопившуюся после секса. Потом всё-таки приходит осознание, потому что она же, сука, знала. Знала, куда лезет. Знала, что с Энджи нельзя вот так — в темноте, на грани, в чужом дыхании, в этих не целомудренных касаниях, в этой проклятой привычке держать друг друга ближе, чем положено. Знала, что у стен есть уши, у редакций — жёлтые зубы, у фанатов — ненасытная пасть, а у прессы — чутьё на трещины, на грязь, на то, что нельзя. И всё равно лезла. Всё равно тянулась. Всё равно выбирала этот риск. Совсем забыв, хочет ли этого сама Энджи. У неё же настоящая семья. Не хуйня, как у Кейго, — а по-настоящему. Дети, бывший муж в лечебнице. А что, если она его всё ещё любит? А как её семья отреагирует на то, что у матери роман — с их ровесницей? Энджи, к счастью или к несчастью, пока спит. От этого у Кейго внутри ещё сильнее закусывает, потому что сейчас придётся будить эту женщину и смотреть, как на её лице собирается всё то, чего пресса жаждет больше всего — не скандал даже, а холодная, выжженная ярость. Та самая, от которой у людей в кабинетах начинают шевелиться бумаги и потеть ладони. И Кейго, блядь, понимает, что боится на самом деле только одного: что Энджи проснётся и снова станет этой своей каменной, выжженной, бешеной собой, а потом закроется так крепко, что к ней уже не подступишься. Энджи шевелится. Сильнее сжимает пальцы на птичьем боку и притягивает к себе ближе, словно Кейго — простая подушка, а не живая девушка, вес на груди которой уже мешает дышать. Но она не возникает, она ловит этот момент. Ловит — и не отстраняется. Наоборот — чуть подаётся ближе. Как всегда. Как идиотка. Как птичка, которая видит огонь, подлетает опасно близко и думает: о, тепло. А не: сгорю нахуй. Фатальная ошибка выжившего. Она ещё раз смотрит на фото. На это чёртово крыло, которое ни хрена не помогло. На этот угол, который сказал больше, чем должен был. На их руки, что прижаты к стене по птичьей инициативе, что почти сорвались вниз блудить по телу, почти выдали их с головой. И вдруг ловит себя на том, что не чувствует стыда. Вообще. Ни грамма. Только странный, тёплый, почти болезненный отклик где-то под рёбрами. Будто… Будто ну наконец-то. Как будто кто-то всё-таки можно больше не скрываться. Кейго наклоняет голову чуть вбок, осторожно — чтобы не разбудить — и почти невесомо утыкается щекой в чужие волосы. Пташка выключает телефон и закрывает глаза. Рано или поздно — хотела она того или нет — ей с Энджи пришлось бы расхлёбывать всё то дерьмо, в которое они сами себя и закапали. И хорошо, если бы это был просто скандал, а не полная публичная отмена. Идея, конечно, тупая и абсолютно отчаянная. Но хуже она уже не сделает, так? Неон очерчивает их лица в складном отражении теней и света. Сквозь тонкие шторы пробиваются первые лучи рассветного солнца, превращая сцену в дешёвом лав-отеле в что-то более комфортное и уютное. Источенные шрамами руки Старательницы мягко обхватывают торс Ястребицы — и та сразу кажется какой-то маленькой, хрупкой, почти смешной, хотя на деле упрямства и силы в ней хватило бы на двоих. Кейго приобнимает её в ответ свободной рукой, лениво наматывая выпавшие из причёски магмовые кудри на палец; на шее стынут засосы, а ожоги уходят вглубь под цветастое одеяло. Ястребица улыбается и подмигивает левым глазом. Звучит вспышка. Первая полоса рвётся от громкой новости:«ПЕРВАЯ ГЕРОЙСКАЯ ГОМОСЕКСУАЛЬНАЯ ПАРА ЯПОНИИ. ЭНДХОУКСЫ? ЭНХО? ФЕНИКСЫ?»
Внизу — прикреплённый скрин из официального инстаграма Ястребицы с милейшим утренним селфи, который за пару часов собирает второй миллион лайков. Хочешь победить толпу? Возглавь её. И, наконец, возьми ответственность.