***
Сатору садится на кровати. Простыни липнут к спине, в комнате пахнет потом и чем-то сладковатым — гелем для душа, который он купил, потому что у Тоджи был такой же. Он смотрит на фото на телефоне. Проводит пальцем по экрану — по его лицу, по шраму, по скулам, по губам. Ему двадцать. Он больше не мальчик. У него есть права, диплом на полпути, собственная квартира и банковская карта, которую пополняют богатые родители. Он взрослый. И он хочет взрослого мужчину. И больше не будет прятаться. Больше не будет дрочить в подушку и выть его имя в темноту, надеясь, что кто-то услышит. Больше не будет кончать на его фотографии, как последний жалкий извращенец, — ну, ладно, будет, но уже не только. Сатору берёт телефон, открывает чат с Мегуми. «Завтра заеду. Поедим пиццу?» Ответ приходит через минуту: «Давай. В семь». Сатору улыбается. Улыбка выходит кривой, нервной, почти безумной — так улыбаются люди, которые стоят на краю и знают, что прыгнут. «И заодно посмотрю на твоего отца, — думает он. — В который раз. В последний раз — как на чужого. Потому что послезавтра он будет моим.» Он встаёт, идёт в душ, смывает с себя следы сегодняшнего безумия. Вода горячая, почти кипяток, но Сатору всё равно холодно. Или жарко. Он уже ничего не понимает. Его трясёт — от мысли, что завтра он увидит Тоджи. От страха. От желания. От предвкушения. В зеркале на него смотрит красивое лицо — светлые волосы, синие глаза, тонкие губы, острые скулы, идеальная линия челюсти. Многие говорят, что он красивый. Многие хотят его. Но Сатору плевать. Ему не нужны многие. Ему нужен один. Тот, кто не смотрит на него как на красивую картинку. Тот, кто видит его насквозь и всё равно отворачивается. Тот, кто сказал «нет», когда Сатору был мальчиком, и даже не взглянул, когда Сатору стал старше. Тот, кто не трахает мальчиков. Но Сатору больше не мальчик. И он докажет это. Он докажет, что достоин. Что он не временная прихоть. Что он — навсегда. Сатору выключает воду, вытирается, ложится в чистую постель. Смотрит в потолок — белый, чистый, пустой, как его жизнь без Тоджи. В темноте его губы шевелятся, складывая слова, которые он никому не скажет вслух. — Я иду за тобой, Тоджи Фушигуро. Ты даже не представляешь, как долго я ждал. Ты даже не представляешь, какой я конченый, когда хочу чего-то по-настоящему. А я хочу тебя. Только тебя. Всегда тебя. Он засыпает с улыбкой на губах — не наглой, не победной, а какой-то странной, почти нежной, почти счастливой. И ему снится Тоджи. На кухне. С ножом в руке. С равнодушным взглядом. Но в этот раз Тоджи не отворачивается. Он смотрит. Прямо в глаза. И говорит: — Пришёл?1
29 апреля 2026 г., 13:19
Он кончает в четвёртый раз за сегодня, и простыни превратились в карту неведомого материка — влажного, тёплого, полного сожалений. Рука ноет, член пульсирует, а в голове — одна и та же картинка, заевшая пластинка, проклятый фильм, который он смотрит на повторе уже который год. Тоджи Фушигуро. В старой футболке. С растрёпанными чёрными волосами. С этим его вечно сонным, равнодушным взглядом, который сводит Сатору с ума слаще любой ласки.
Телефон валяется на подушке. На экране — ворованное счастье: фото, сделанное на прошлой неделе, пока Мегуми отвлёкся на звонок. Тоджи стоит у гаража, курит, щурится на солнце. Дым вьётся из его ноздрей, развеивается в воздухе, а Сатору хочется быть этим дымом — коснуться его губ, проникнуть внутрь, сгореть. Тоджи даже не знает, что на него смотрят. Никогда не знал. Этот мужчина вообще ничего не замечает вокруг — или делает вид, потому что ему плевать. На всех плевать. На весь мир плевать. Особенно на Сатору Годжо.
Сатору смотрит на потолок и чувствует, как стыд подкатывает к горлу — липкий, солёный, невыносимый. Ему двадцать лет. Он студент престижного университета, у него куча друзей, перспективы, будущее, богатые родители, которые оплачивают его отдельную квартиру. А он лежит в собственной слюне и мечтает о мужчине, который годится ему в отцы. Который мог бы быть его отцом, если бы судьба сделала другой поворот. Какая охуительная ирония, достойная пера какого-нибудь древнего трагика.
Тоджи не просто старше. Он другой. Грубый, молчаливый, потрёпанный жизнью, как старая, но всё ещё смертоносная бритва. Его руки в мозолях, под глазами — синяки от бессонницы, на губе — шрам, который делает каждую его улыбку кривой и оттого ещё более порочной. Он выглядит так, будто его переехал грузовик, а он встал, отряхнулся и пошёл дальше, потому что некогда валяться — у него сын, которого надо кормить, потому что его жена умерла, когда Мегуми было три, и с тех пор Тоджи Фушигуро живёт в режиме «лишь бы не сдохнуть».
Сатору хочет, чтобы эти руки — грубые, сильные, с выпуклыми венами — сжали его горло. До хруста, до звёзд в глазах, до сладкого удушья, когда мир сужается до одной точки — до лица Тоджи. Он хочет, чтобы этот голос — низкий, хриплый, пробирающий до костей — прошептал ему на ухо что-нибудь грязное. Что-нибудь унизительное. Чтобы назвал его шлюхой, сукой, маленькой развратной дырой. Сатору кончает от одной этой мысли. Снова. В который раз за эту бесконечную ночь.
Он не знает, когда это началось. То есть знает, конечно. Помнит до секунды, до вздоха, до биения сердца. Просто не хочет себе признаваться. Потому что если признаться — значит, он болен. Значит, всё это не «просто гормоны», не «кризис возраста», а настоящая, глубокая, пожирающая изнутри одержимость. Диагноз без лечения. Судьба хуже смерти.
Но сегодня ночью, лёжа в мокрой постели и глядя на потолок, Сатору наконец разрешает себе вспомнить.
Всё по порядку. Сначала было слово. И слово это было — Тоджи.
Девять лет. Ему было девять лет.
Маленький Сатору Годжо — белобрысый, синеглазый, с вечно наглой мордашкой и острыми локтями — впервые в доме Фушигуро. Мегуми — его новый друг, серьёзный не по годам, молчаливый, с колючими чёрными волосами и взрослой складкой между бровей. Они сидят на ковре в детской, собирают Лего, и мир кажется простым и понятным, как инструкция к конструктору.
А потом с кухни доносится голос. Низкий. Очень низкий. Такой, что вибрирует в груди, даже когда просто говоришь «Мегуми, ты поел?».
Сатору поднимает голову. В дверях стоит мужчина. Высокий. Очень высокий — кажется, его макушка упирается в притолоку, хотя Сатору тогда мог и преувеличивать. Волосы чёрные, растрёпанные, футболка старая, вытянутая, джинсы потёртые на коленях. На губе — шрам, белый на смуглой коже, как метка, как клеймо, как обещание того, что этот человек видел боль и не сломался.
Он смотрит на Сатору равнодушно, как на предмет мебели. Как на камень на обочине. Как на что-то, что не заслуживает ни секунды его драгоценного времени.
— Ты тот самый Годжо?
— Ага, — Сатору улыбается своей лучшей улыбкой, той самой, от которой тают учительницы и одноклассницы. — А вы папа Мегуми?
— Похоже на то.
Мужчина разворачивается и уходит. Даже не представился. Даже не кивнул на прощание. Просто взял и исчез в недрах квартиры, оставив после себя запах сигарет и чего-то ещё — тёплого, мужского, неуловимого.
Сатору смотрит ему вслед. На широкие плечи, на лопатки, проступающие сквозь тонкую ткань футболки, на то, как он движется — тяжело, но с какой-то звериной грацией, текуче и опасно, как хищник в вольере. Большой, страшный, невозможный.
«Здоровенный дядька, — думает Сатору. — Страшный. Нет, не страшный. Как скала выглядит, но такой красивый и большой.»
Ничего особенного. Просто первая точка на карте. Маленький Сатору тогда ещё не знал, что эта точка станет центром его вселенной, чёрной дырой, в которую провалится всё остальное.
Четырнадцать лет.
Годжо и Мегуми учатся в одном классе. Они уже не дети, но ещё не взрослые — мерзкое, пограничное состояние, когда тело ломается, голос скачет, а гормоны бурлят как лава в жерле вулкана. Мегуми всё так же серьёзен и молчалив, Сатору всё так же нагл и болтлив. Он часто остаётся у Фушигуро — так сложилось. У Тоджи никого нет, кроме сына, и иногда ему нужна помощь. Или просто компания. Сатору говорит себе, что приходит помогать. Что он хороший друг. Что он заботится о Мегуми.
Он врёт себе с четырнадцати лет. Приходит он не к Мегуми.
Однажды они возвращаются из школы позже обычного — Мегуми забыл на парте учебник, и Сатору, конечно, вызвался составить компанию, потому что он хороший друг, да-да. Дверь открывает Тоджи — в одних трениках, мокрый, с полотенцем на шее.
Он только что из душа. Волосы влажные, тёмные пряди прилипли к шее, к вискам, к щекам. Капли воды стекают по ключицам — острым, красивым, — по груди — широкой, мощной, — по животу — сильному, с очевидно заметными кубиками, которые проступают ещё сильнее, когда он двигается. Тоджи вытирает лицо полотенцем, и Сатору видит, как двигаются мышцы под кожей. Как перекатываются. Как живая сталь под тонкой тканью.
— Вы поздно, — говорит Тоджи равнодушно и уходит в спальню, даже не прикрыв дверь. Потому что ему насрать. Потому что он не думает о том, что какой-то подросток может пялиться на его тело с голодом в глазах.
Сатору смотрит. Не может отвести взгляд. Каждая секунда — пытка и наслаждение одновременно.
Он замечает всё: полоску тёмных волос, уходящую за пояс треников, шрам на боку — старый, заживший, серебристый, — родинку на левой лопатке, выпуклые вены на предплечьях, которые вздуваются, когда Тоджи сжимает полотенце. Он запоминает каждую деталь, потому что мозг отключается, и остаётся только картинка. Только тело. Только Тоджи. Бог, сошедший с пьедестала и живущий в грязной квартире с дешёвым ремонтом.
Мегуми что-то говорит о домашнем задании. Сатору не слышит. Он всё ещё там — в проёме двери, куда ушёл Тоджи. Он представляет, как заходит следом. Как падает на колени. Как тянет эти грёбаные треники вниз и берёт в р...
В ту ночь, лёжа в своей постели, Сатору впервые в жизни мастурбирует с мыслью о мужчине. Не о красивой однокласснице, не о поп-звезде из телевизора, не о порноактрисе с картинки. О Тоджи Фушигуро. О его руках. О его голосе. О том, как этот голос скажет его имя — хрипло, низко, с ленцой.
Он кончает быстро, грязно, почти без трения — достаточно просто закрыть глаза и представить, как эти руки сжимают его бёдра. Как эти пальцы входят в него. Как этот голос шепчет: «Хороший мальчик».
А после плачет. Плачет от стыда, от страха, от того, что он какой-то неправильный, сломанный, вывернутый наизнанку. От того, что Мегуми — всего лишь друг, а отец этого друга стал главным героем его самых постыдных, самых грязных, самых сладких снов.
Он клянётся себе, что это больше не повторится.
Конечно, это повторяется. На следующий день. И через день. И через год. И через два. И никогда не прекратится.
Шестнадцать лет.
Это был поворотный момент. Тот самый, после которого уже нельзя сделать вид, что ничего не происходит. Тот самый, после которого Сатору перестал быть просто влюблённым подростком и стал одержимым — безумцем, маньяком, коллекционером чужих взглядов и жестов.
Он пришёл к Фушигуро без Мегуми — тот задержался на дополнительных занятиях по математике, которые ненавидел, но упрямо посещал, потому что хотел поступить на бюджет. Тоджи был дома один. Сидел на кухне, резал лук, слушал старое радио, которое шипело и трещало на низких частотах, выдавая вместо музыки какой-то доисторический шум. В доме пахло жареным луком и сигаретами — Тоджи курил на балконе, хотя Мегуми тысячу раз просил не делать этого в квартире.
Сатору вошёл без стука — всегда так делал. Тоджи поднял глаза. Равнодушные. Вечно сонные. Но в этот раз в них мелькнуло что-то — искра, вспышка, отблеск того, что Сатору не умел тогда прочитать.
— Мегуми нет.
— Я знаю, — Сатору остановился в дверях. Сердце колотилось где-то в горле, готовое выпрыгнуть, разбиться, умереть. — Я просто… хотел кое-что спросить.
— Спрашивай.
Но Сатору молчал. Стоял и смотрел. На руки Тоджи — большие, с твёрдыми пальцами, с въевшейся грязью под ногтями, с мозолями на ладонях. На его предплечья, покрытые тёмными волосами, — он мог бы утонуть в них, зарыться лицом, потеряться. На шею — мощную, с выступающим кадыком, который двигался, когда Тоджи глотал. На шрам на губе — белый, тонкий, невозможный. Сатору хотел лизнуть этот шрам. Хотел прикусить. Хотел оставить свой след рядом с ним.
Тоджи отложил нож. Повернулся всем корпусом. Посмотрел в упор. Так, что Сатору захотелось провалиться сквозь пол, сквозь землю, сквозь всё, до самого ада.
— Годжо.
— Да, — голос сел, прозвучал жалко, по-детски, и Сатору возненавидел себя за это.
— Я не слепой. — Голос Тоджи был спокоен, даже ленив. Как будто он говорил о погоде. Как будто речь не о том, что лучший друг его сына хочет отсосать ему прямо на этой грязной кухне, среди луковых колец и крошек на столе. — Я вижу, как ты на меня смотришь. Месяцами. Годами.
Сатору замер. Воздух в лёгких кончился, лёгкие сжались в комок, сердце пропустило удар. Потом ещё один. Он хотел что-то сказать — соврать, отшутиться, сделать вид, что ничего не понимает. Но не смог. Тоджи смотрел так, что ложь рассыпалась бы в прах, не долетев до его ушей.
— Ты друг моего сына, — продолжил Тоджи. — Тебе нет восемнадцати. И я не трахаю мальчиков.
Он сказал это без жестокости. Без насмешки. Просто факт. Констатация. Как будто говорил: «трава зеленая, небо голубое, вода мокрая, я не трахаю мальчиков».
Но Сатору услышал другое.
«Не трахаю», а не «не хочу». «Не трахаю», а не «ты мне не нравишься». «Не трахаю» — как будто проблема не в Сатору. А в возрасте. В цифрах. В букве закона, который можно переписать, если подождать.
Сатору стоял, сжимая лямку рюкзака так, что она трещала и готова была лопнуть.
— Я не мальчик, — выдавил он. Голос сел окончательно, превратился в шепот, в хрип, в мольбу. — Мне почти семнадцать.
— Почти не считается.
Тоджи встал. Подошёл ближе. Сатору чувствовал запах лука, пота и дешёвого геля для душа — какой-то цитрусовый, слишком яркий для такого мрачного человека. И сигареты — горькие, терпкие. Тоджи нависал над ним, загораживая свет, и Сатору вдруг понял, как он мал. Как слаб. Как беспомощен перед этой стеной из плоти и равнодушия.
Тоджи мог бы раздавить его одной рукой. Мог бы швырнуть об стену. Мог бы сделать что угодно — и Сатору позволил бы. Попросил бы добавки.
Но Тоджи просто стоял и смотрел сверху вниз.
— Забудь об этом, — сказал он. — Пожалуйста.
Он сказал «пожалуйста». Сатору запомнил это на всю жизнь. Тоджи Фушигуро, которому насрать на весь мир, на всех людей, на всё, что не касается его сына, сказал «пожалуйста». Не «забудь, щенок». Не «вали отсюда». А «пожалуйста».
Потому что ему было жаль? Потому что он не хотел ранить? Или потому что он знал — Сатору не забудет. Никогда. И это знание пугало даже такого человека, как Тоджи.
Тоджи развернулся и ушёл в спальню. Закрыл дверь.
Сатору стоял на кухне один. Глаза щипало от лука. Или не от лука. Он не плакал. Годжо не плачут. Годжо улыбаются и идут дальше, даже когда внутри всё разрывается на куски.
Он просто стоял и смотрел на закрытую дверь, за которой скрылся Тоджи Фушигуро — единственный мужчина, которого Сатору когда-либо хотел по-настоящему. Не как картинку. Не как фантазию. А как живое, горячее, грубое тело, которое он мечтал чувствовать под своими пальцами. Которое мечтал целовать. Которое мечтал сломать и собрать заново.
В тот день он поклялся себе.
«Когда мне стукнет восемнадцать, я вернусь. И он не сможет сказать мне „нет“. Потому что я больше не буду мальчиком. Я буду мужчиной. Его мужчиной. И он будет моим — по праву, по желанию, по бессонным ночам, по всей той боли, что он мне причинил, даже не зная об этом.