Когда кончается сценарий

NC-17
В процессе
7
автор
Размер:
планируется Миди, написано 17 страниц, 8 447 слов, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
7 Нравится 3 Отзывы 0 В сборник

Глава 1

Настройки
Дадзай задыхается. Он падает на колени и упирается ладонями в занозы сцены. Люди вокруг – не больше, чем декорация, а сердце заходится так, что достаёт барабанными ударами до глаз, что те, кажется, вот-вот порвутся. Ему подыгрывает сценарный лист. Как хорошо, что именно сейчас Гамлет должен упасть, убитый отравленным клинком, и больше не проронить ни слова за всю пьесу. Как хорошо быть мёртвым. Он ложится и делает выдох, за который Земля успевает сделать несколько оборотов вокруг его головы. Кто-то шебуршит листами, кто-то – настраивается на реплику или смаргивает жар, прильнувший к лицу оттого, как хорошо получилось расчувствоваться и вжиться в роль. Но перед глазами Осаму – всего лишь кружится потолок. Он снова ничего не чувствует. А для актёра это – главное. Талант Осаму заметили ещё в школе, когда безразличная аудитория актового зала взрывалась искренними овациями, стоило ему появиться на сцене. Идеально выверенные движения, почти лисьи, сливались в танце с такой же мимикой, где каждый мускул – идеально подконтролен разуму, как специально обученный солдат. Ему самому иногда казалось, что он – не человек, а целя армия из маленьких суперсолдат, разделённых на батальоны рук, ног, туловища и прочего. Конечно, ему завидовали. Товарищи по театральному кружку шептались за спиной, пускали слухи, крали вещи и подкидывали в портфель тухлые яйца, пока однажды утром не обнаружили в своих рюкзаках лезвия, а на стульях – кнопки. На практике. И с тех пор разговоры о «стальной» идеальности бинтованной мумии затухли, как свеча на ветру. Разве что сам он никогда не назвал бы себя сделанным из стали: всё твёрдое и чёрствое умирает гораздо быстрее, чем гибкое и слабое. И первое - не причина смерти, а, скорее, её признак. А актёру нужно быть гибким. Поэтому заместо собственного имени мальчик привык думать о себе как о «воде»: спокойной или буйной, чистой или замыленной разводами нефти, как краски… Но всегда – той, в которой при желании можно утонуть. Он может подстроиться под кого угодно, окропить своей влагой какую угодно форму, приняв её без лишних возражений и трудностей, разве что так или иначе все равно не сможет стать чем-то твёрдым, и, наверное, настоящим. Он не сможет почувствовать. А чтобы стать чем-то, это – задача первостепенная и поэтому очевидная. - Ладно, на пока-что всё! – Звучит с первого бархатного ряда басистый шагнеревый голос. Переливается молодой весенней трелью, когда с сосулек падает хрустальная капель, разве что что-то в нём выдает, что они - всё ещё лёд. Фёдор Достоевский. На этот театральный сезон – личное проклятие молодого актёра, его аванпост и наказание. Блестящий сценарист с такими же блестящими фиалковыми глазами, которые в игре света и тени, как говорят за кулисами, приобретают налёт зловещего, неотвратимого ига… будто бы самой судьбы. И у него, как у любого уважающего себя драматурга и сценариста, лежит в столе однушки ворох бумаг, избитых хорошей и не очень графоманией. Один из опубликованных романов, как слышал Дадзай от новых коллег, называется «Бесы», и вот тут это уже не оправдать ничем кроме судьбы, ну или правда бесов: то, что один из них точно дёрнул Осаму прилететь в Россию в поисках лучшей жизни… Хотя, если признаться себе, то больше – морозов и приключений. Осаму поднимается и пустым взглядом смотрит на телефон в руке, где время на экране по-издевательски ползёт к десяти вечера. Значит, в Токио сейчас два ночи, но люди всё ещё ходят по улицам, блуждая среди множества других одиночеств и неоновых вывесок. Вспоминая эти картины, хочется спать, и глаза слипаются сами собой несмотря на грохот шагов в карманах сцены и стук каблуков, упрямо приближающийся к нему: - Осаму, тебя тоже касается. Тут нельзя спать. Или повторить по-английски? No sleeping in the theatre! Хотел ещё по-японски, но что-то не удосужился выучить. – Фигура в водолазке и пиджаке склоняется над актёром в тренировочных штанах и мятой футболке. Достоевский ухмыляется, будто радостный хищник, готовый прокусить жертве шею, но, если поднять глаза – можно будет заметить, как мелко дрожат его пальцы и как стиснуты зубы. Ему холодно. И, скорее всего, он бы с радостью закутался в пиджак и спрятал нос в чёрном кашемире, но зачем-то держится, гад, так, что невооружённым глазом этого и не заметишь. Однако Дадзай – как раз не тот случай. Он поднимает на него две открытые раны карих глаз, по цвету похожих не на коньяк или кору деревьев, а запёкшуюся кровь. Поднимает, и те вдруг становятся лезвиями: - Как, наверное, тяжело, когда варианты передачи информации ограничены познаниями. – Он скалится, режется, колется… Но вдруг сам замечает это в себе. Тот червячок в самом грязном и далёком отстойнике души, который вылезает, когда усталость поднимается по телу ядовитыми парами, и который хочет причинять боль. Но хочет ли он уколоть Достоевского так же, как делает это всеми? Нет… Это что-то другое… Будто желание сказать: «Я здесь. Посмотри на меня.» И едва Фёдор готовится ответить ещё более остроумное и колючее, Осаму перебивает: - Но вашими познаниями только и восхищаться. Правда. И одна за одной шатен в бинтах обрывает с себя колючки, давно вросшие в тело так, будто они – всего лишь репейник. Будто они не сделаны из его костей. - Я сегодня… Устал. И поднимается, не говоря больше ни слова. Только в бежевом свете прожектора танцуют редкие пылинки, слетевшие с грубой марли на шее и руках актёра. Он спускается, виляя долговязым силуэтом и вяло минует оркестровую яму по пути к выходу к гардеробу, где его песочное пальто любезно свалено на спинку стула ушедшей час назад тётей Людой. Оставляет Фёдора наедине с красным бархатом пустых кресел смотреть в пустоту, пока та не посмотрит в ответ. Он снова уходит. Точнее, выскальзывает из рук. И Достоевский застывает на краю авансцены в тупой немоте, готовый то ли окрикнуть его, то ли выматериться с досады, то ли совместить. Но просто стоит, пока фигура Дадзая не теряется из виду. А это значит, что ещё около получаса его серая Хонда будет пережидать то, как он молча разглядывает фасад театра с парковки, на которой, как это может показаться снаружи, решил заночевать. В который раз прокурит салон терпким «Ричмондом», потом – снова позволит морозному зимнему воздуху облабызать его и превратить в кусок льда панель управления… Как будто за весь день ему не хватило холода. Нет, как раз наоборот. Плечи Фёдора – сталь, которой завидует сама горная руда. Его спина, движения – изящные и выверенные, мутная туманная полуулыбка – всё это – сталь, обласканная русским морозом. Покрывшая всё тело, как хрупкая ледяная корка, которую можно попытаться надломить в одиночестве, чтобы посмотреть – нет – убедиться, что под ней – всё ещё дышит живая кожа и где-то трепыхается сердце. Он затягивается ещё раз и тушит сигарету о металл пепельницы, тут же зажигая новую. В лунном серебрении увенчанный лепниной карниз словно покрылся сиреневой пыльцой. В синих тенях пропали фризы с древнегреческими мифами и стыки колонн с белым архитравом. Если присмотреться к вензелям, прищуриться – они станут похожи на игривые серпы волос Осаму, где от одной только первой «О» что-то шевелится в груди так, как не шевелилось уже давно… И Достоевский снова смыкает губы в радостную полуухмылку, наслаждаясь тем, как неспокойно на душе. Ещё затяжка. Он всегда считал себя бурей. Грозой или метелью, да чем угодно, но точно не погожим майским деньком. И Дадзай угодил в самое сердце шторма, где танцуют северные ветра с колючим снегом и блестят их голубые вихры. Заставил вспомнить, что сделано оно совсем не изо льда, а из обычной розовой плоти: артерий, вен, клапанов…. Всего, что умирает от холода. Достоевский тянется к бардачку и достаёт оттуда обшарпанный старый скетчбук, где на последних набросках – как раз почти родные глаза… Родные оттого, сколько в них уже вложено подобных ночей, проведённых за сигаретой и бесполезным размышлением обо всём. Смутного, назящего страдания. Он открывает его одной рукой, и держит так близко к оранжевому огоньку в другой, что будто хочет начать рисовать пеплом или же прожечь рисунок к чёртовой матери – но нет, - просто хочет ещё раз взглянуть, чтобы увериться, что вообще способен на такие чувства. Что способен на счастье. Ещё раз… Эти ресницы, эти запястья, которые хочется обхватить настолько нежно, насколько это возможно, и прижать к себе, эта кошачья элегантность движений, этот взгляд, эти губы… Ещё раз. Просто посмотреть. Представить, что его тонкие губы когда-то смогут свернуться в банальное, стыдное, но такое желанное «люблю», и представить, что этого слова будет мало, чтобы выразить хоть толику… - Ещё раз я тебя здесь увижу…! В приоткрытой щёлочке окна, из которой валит клубами дым, появляется знакомый силуэт. Растрёпанная белая коса, широкий плащ, развязные движения, и шрам на глазу, утопающий в серой вуали канцерогенов. - Ты здесь какими судьбами? – Смеётся Достоевский, открывая окно навстречу морозному воздуху и краснощёкому Коле. - Ты издеваешься? Или смеёшься? Я думал шутки шутить – только моя прерогатива! - Смотря над кем. Если над тобой – я тоже умею. – Фёдор лыбится в ответ возмущениям и молча отключает блокировку дверей. – Садись.  - Пахнешь женским розовым гурлейном. Бегал по актрисам? - Нет, вживался в роль. А сейчас планировал ехать домой. И тебе бы посоветовал. Не буду говорить, как тебя нашёл – ты и так знаешь. – Коля потягивается, сдавливая подступившую вместе с теплом зевоту, - но Господа ради возьмись за ум, Федя. Твои сценарии уже почти так же темны, как круги под глазами, а это – очень плохо. Николай бегло оглядывает салон и замечает набросок, который художник, кажется, и не собирался прятать. Он ждал упрёка, надеялся на него. Он сдался. - Опять? - Снова. - Что ты вообще в нём нашёл? – Коля взрывается, сверля друга глазами, из которых, кажется, вот-вот посыплются металлические искры, как из двух клинков, точащихся друг о друга. Но Достоевский прекрасно знает, как успокоить взъевшегося актёра, даже если не уверен, что сам этого хочет. Его инструмент – честность и немного меланхолии, идущей от самого сердца. - Я не знаю. Просто он не покидает голову. Грызёт и копошится ней, но сволочью всё равно язык назвать не поворачивается. Может, есть в нём что-то, что я хочу разгадать и поймать за хвост, только оно всё ускользает… - в воздухе рассеивается дым, - и это что-то - либо большая трагедия, либо большое счастье. - Едрить твою за ногу… - Коля закрывает ладонями лицо. В декабрьском снегопаде за окном видны золотые всполохи фонарного света. Белокурые пряди Гоголя подпрыгивают от движения, отливая персиково-оранжевым светом из завораживающей сказки снаружи. - Ну тут даже не знаю, чем помочь. Где-то в другом месте искать счастье не пробовал? В себе, например? Такое счастье, которое не заставляет страдать и курить по ночам… какую уже по счёту? - Не спрашивай даже. Гоголь тянется к нише перед коробкой передач, доставая оттуда уже пустую бордовую пачку. Когда та оказывается смятой его бледной мозолистой рукой – в том же укромном месте блестит небольшая рамка с фотографией, где Федя и Коля дурачатся перед камерой на набережной, оба – в чёрных пиджаках, поверх которых блестят выпускные ленты. Николай привык к тому, что фотографию переодически что-то перекрывает: ключи от машины, сигареты, книги… Но чтобы разум его друга что-то, а тем более – кто-то захватил настолько беспрецедентно и неспасаемо – это впервые. Гоголь струйкой выдыхает из себя напряжённый воздух, словно взятый в плен тесной грудной клетки. Словно пытаясь высвободиться из плена самому, но снова вязнет в чужом смятении, испарённом в дым: - Счастье или нет, Федя, но то, что с тобой сейчас – счастьем язык назвать не поворачивается. Либо смирись с невзаимностью, либо пытайся его добиться и выстави себя полным идиотом. - Невзаимностью? - А разве нет? - Я ещё даже толком и не говорил с ним… - О чувствах? - Вообще. И хищные жёлтые глаза зажмуриваются от смеха, бегущего дрожью по лобовому стеклу. Шрам на правом глазу складывается в маленькую розовую гармошку и уже почти смачивается слезой, когда Коля снимает руки с живота и воодушевлённо вздыхает: - Идиот. Непоправимый. И как же хорошо знать, что только ему, а не каким-то там японским трудовым мигрантам можно так ласково называть светило сценарного мастерства всея театра и университета искусств. - Ты как влюблённая школьница. Продолжай в том же духе, мне забавно. Фёдор цыкает в ответ, но морщинка между бровей выдаёт зачаток мысли в голове: - Да, может, ты прав. - Скажи это ещё раз. – С места в карьер подначивает Николай. - Нет, отстань! Какая прелесть. Фиолетовые локоны Феди падают на бледный острый нос, на котором сребрится налетевший из щели в окне иней, а на щеках прорезаются острые ямочки. Он весь остро-ломаный, как хищная птица, и резкий, как блестящий ледяной штык, выросший на гипсе балюстрады за несколько жестоких метелей, но в этом – особый шарм и притягательность, понятная далеко не каждому, но для каждого, кому понятна – неповторима. И на секунду Гоголь сам задаётся мимолётным вопросом о том, появился ли теперь смысл верить в его счастье: его, чьё сердце за эти годы не пошатнуло ни безумие отца, ни смерть матери. И чёрт дёргает его это озвучить. Фёдор кажется, ничуть даже не удивляется: наоборот, то, что обличает натуру чего-то и заставляет её предстать нагишом перед судом разума не может не подначивать, тем более – когда речь идёт о нём самом. Тем более, когда автор тезиса – Гоголь. Кажется, за столько лет товарищества, а потом – настоящей доброй дружбы слова Николая перестали проходить через своеобразный фильтр сомнения, установленный у Феди для всего и вся. И, отчасти, поэтому Гоголь так ерепенился, едва заслышав об Осаму: кто-то смог продраться через ажурные стальные сети этого «сита» так просто, без малейших усилий и желания по-настоящему понять Достоевского. Единственное – сам Достоевский едва ли себя понимал. - Это ощущается как лезть пальцем в рану, чтобы убедиться, что она там есть. Что нервные окончания не отмерли от болевого шока. Что ещё можешь чувствовать. Но свои раны я люблю, все до единой… Почти. Я сам как большая рана. – Достоевский выуживает откуда-то из бардачка новую пачку и подпаливает очередную оранжевую искорку. Коля не издаёт ни звука, чтобы не пропустить такую акцию откровения. - Но всё равно, знаешь… В этот раз всё иначе. Надеюсь. Как будто чувство, похожее на весну, ведёт мою руку, и всё, что оказывается под ней – заживает. И мне наоборот хочется закрыть глаза, чтобы чувствовать старые раны кончиками пальцев. Я любил до этого, но… не так. Не так жертвенно и фатально, хотя теперь мне не кажется, что что-то настолько притягательное и целебное может быть не фатальным. Гоголь хмурит брови. - Нет, ладно, я всё понимаю: с твоей историей ты не мог не начать думать о любви, как о чём-то жертвенном, но… почему так поздно? Почему ещё не в восемнадцать? Теперь настал черёд Феди хмуриться. Он не может посмотреть на Николая. Не может не согласиться, но и не может сделать вид, что это уже никак его не задевает, не имеет над ним власти, потому-что… - Потому что не каждый день тебя насилуют прямо на алтаре. И тушат прямо в исповедальной сигареты о запястья. А только тогда в восемнадцать. И я пытался понять, нащупать, что любовь может быть чем-то другим, но, похоже, для меня она только такая. И теперь уже Коля не может поднять на него глаза. Поэтому – смотрит на край водолазки, где, как ему кажется, почти физически выпирает бугор покрытого блестящей светлой плёночкой круглого шрама. Он видел их много раз, но всё равно забывал об их существовании, как только наступала осень, и футболки сменяли свитера… Но если ему так сложно смотреть – как тяжело, должно быть, видеть их каждый день? - Прости. - Ничего. Но, надеюсь, я понятно объяснил. Нет. Это ещё хуже. Достоевский закинул крючок, но теперь просто срывает его, выдёргивая с мясом губу и ткани слизистой. Без чрезвычайного повода – то есть такого, как этот – он больше никогда не возьмётся говорить об этом сам. А точно так же, как подобные ужасы случаются не каждый день – любовь, как что-то, близкое к ним, не каждый день стучится в двери. Даже туда, где далеко не все дома. И Гоголь так и не сможет придумать, как ему помочь. Но, по крайней мере, он может быть рядом, пока не придумает. - Хорошо. Просто… Не дай этому съесть себя. - Я подумаю.
7 Нравится 3 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (3)