Когда кончается сценарий

NC-17
В процессе
7
автор
Размер:
планируется Миди, написано 17 страниц, 8 447 слов, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 2

Настройки
На следующий день город на Неве отпустили метели. Рыжие колонны Исаакиевского собора покрылись влажной тонкой изморосью, которую Достоевский, кажется, мог почти почувствовать на языке, застряв на светофоре по Морской улице. Но мороз всё ещё стучался в окно его хонды, угрожая не уступить печке, а тонкая кожа между костяшками пальцев казалась даже белее снега из-за маленьких сухих чешуек, между которыми пролегли болючие розовые трещины. Город готовился к новому году. Да что там город – весь мир. В глазах людей уже два месяца как бесновалась противная необоснованная радость вместе с надеждой на то, что всё вокруг точно изменится. Всё, кроме них самих. Но Достоевский едва ли хотел меняться: скорее, просто хотел сбежать. Всегда хотел. Сбежать от себя куда-нибудь далеко, в точку Немо, где шума волн уже не слышно из за того, что он сам становится единственным различимым звуком, хотя… Всё равно даже там голос разума не даст покоя. Он пробовал. Срывался посреди ночи на вокзалы, просыпался то в Ярославле, то в Севастополе с потрясающим похмельем, за которым раз за разом следовала такая же потрясающая истерика потому что это всё ещё был он. Всё ещё Фёдор Достоевский, способный думать, а следовательно (почти как у Декарта), грызть себя голосом разума до самых алебастровых косточек. Пытаться исправить себя тем, чтобы разрушить полностью, не оставить ни кусочка ни от крови, ни от плоти, ни от души, ни тени, ни отражения, ни образа и подобия, и всё только чтобы хоть так почувствовать себя правильным… Хотя, нет, точнее – приемлемым для чужих глаз и ощущений потому что о том, чтобы быть любимым, речи не идёт вовсе. Потому что чтобы его любили – это должен быть не он. Сзади нетерпеливо сигналят. Зелёный свет горит всего одну целую секунду, но это - уже слишком долго, чтобы стоять. Таковы нравы Петербурга. В Москве его бы вообще съели за промедление в одну десятую мгновения. Как ватные, руки на автомате включают поворотники, вертят руль, а глаза – механически обрабатывают информацию, пока сигналы, судя по ощущениям, всё равно не доходят до мозга потому что там – ватная поволока тумана брезжит над василькового цвета морем и укрывает графитовые камни. Кажется, это вид с финского залива, но даже если бы Фёдор постарался задуматься – всё равно не вспомнил бы никакой конкретики: всё-таки, чтобы так засиживаться допоздна, он уже не настолько молод, и когнитивные способности после бессонной ночи постепенно подводят всё больше и непростительнее. Каким-то богом добраться до работы... Не ясно, кто именно из святой троицы помог сделать это сегодня: отец, сын, святой дух... А потом - попросить их помочь подняться в кабинет, но не перепутать прошение с "упокоем" по самому себе. Выйдет оговорочка по Фрейду. Мысли набегают одна на другую волнами: их можно потрогать, и тогда на пальцах останется перламутр блестящего инея, а это значит, что вода понемногу замерзает. Понемногу мучительно-сладко закрываются глаза. Разве что в такие моменты ему никогда не бывает ясно, тронется ли когда-нибудь лё- - Фёдор Михайлович! – В коридоре флигеля видится знакомый силуэт. Он размыт паром над чашкой крепкого чёрного кофе на столе, который Достоевский натёр спиртом до блеска. Приближается резво и бодро, как будто не видит на лице драматурга предупреждающего знака в виде двух чёрных кругов под глазами, хотя в его случае это даже не знак, а последний красный свет перед пересечением с железнодорожными путями; красная тревога светоотражающего «движение без остановки запрещено». - Вы сегодня лучезарнее обычного! Может, дадите шанс и мне на вас отыграться? Так, для справедливости. И во рту Достоевского с треском раскалывается орех. Он сжимает челюсть так, чтобы та вдруг не задвигалась сама собой потому что если это случится – все здесь, в столовой и гримёрке смогут восхититься его богатым словарным запасом. И запомнить его надолго. Он сжимает челюсть, но, кажется, скрип зубов всё-таки его выдаёт; или гудение, с которым на лице водят хоровод желваки. Дадзай наслаждается результатом, положив ладонь на блестящий глянец столе, но больше – процессом, доводя до точки кипения и прыгая на той почве, которую мало кто осмеливался даже прощупать. Дадзай не ждёт ответа, игнорируя все признаки бешенства у Достоевского, и продолжает: - Ваш новый сценарий требует вашего личного присутствия, потому что и звукорежиссёры, и художники-постановщики успели перематериться, пока это читали. И я ещё молчу об актёрах… Он водит пальцем по столу, с наслаждением уничтожая плоды трудов Достоевского. За подушечкой узловатого пальца актёра, покрытого мелкими ссадинами, остаётся омерзительный липкий след, смотря на который Фёдору хочется снять с себя кожу и трижды постирать с парочкой хлоровых таблеток. Но он держит себя в руках. Даже если они трясутся и уже не в состоянии поднять кружку с кофе от переполняющей разум ярости – всё равно не позволяет губам произнести лишнего слова, а мимическим мышцам – показать что-то кроме снисходительного безразличия. - А что конкретно вам было не понятно? Но с другой стороны… Даже если весь сегодняшний день до шести часов будет забит правками и редактурой – он может задержаться на пятнадцать минут. Или час… Иди два. К нему так тянет, что это пугает. Так щекочут стенки желудка бабочки, что хочется вытошнить их раз и навсегда, но с другой стороны(что самое страшное) – хочется наоборот прочувствовать каждое касание их шелковистых хрупких крылышек о слизистую, чтобы прикрыть рот рукой от непозволительного наслаждения. Предвкушения встречи. - Ну, как вам сказать… - Хихикает Дадзай. - Примерно всё. Это смело, очень смело с вашей стороны: воплотить на нашей сцене японский сюжет… Я удивляюсь, как вы не додумались до кабуки! - Я думал, вам наоборот это польстит. Публика выглядит заинтересованной, билеты покупаются… Но раз уж не нравится – никто не заставляет вас играть! – Достоевский демонстративно сбрызгивает столик спиртом ещё раз, заставляя Дадзая одёрнуть руку. Это огромный риск. Больше не иметь над ним такой власти, такого доступа, повода видеться двузначное число часов каждый день. Это… страшно. Но Федя знает, что делает, потому что и Осаму не может потерять единственного, кто отзывается на его язвительный характер так же гармонично, как терменвокс на движения рук музыканта. Отказать себе в этом удовольствии. Ровно на полтона выше. Нет, на целых пол октавы. Дадзай выше на пол октавы: если хриплый голос Достоевского и дрожит – то всё равно остаётся в пределах ноты «до» малой октавы, а если и срывается на шёпот или хрип – то максимум диез. А Осаму – чистая кварта. Бесстыдная, но благородная «фа», которая пляшет вокруг, стучит по ушам и лезет даже в глаза, как рой летней мошкары. Разве что за арочным окном блестит умытая солнцем зима, но… Дадзаю это не мешает. Он не растворится с приходом тепла, к сожалению или счастью потому что Фёдор надеется на его живучесть, потому что продолжает фальшивить, смазывая аккорд на эту «фа», да ещё и закрепляя педалью. Он просто не может по-другому. Но, с другой стороны, иллюзия выбора кажется смехотворной, потому что он почему-то почти абсолютно уверен, что актёр тоже не может и не хочет иначе… Только вот почему? - Просто хотя бы как японцу мне довольно… любопытно – он проглатывает язвительное «забавно», - смотреть на то, как главный герой совершает самоубийство. Вам не кажется, что этого слишком… много? Взять хоты бы ту вашу постановку… - палец демонстративно движется к подбородку, к ехидной ухмылке, делая вид, что он не помнит, - «Короткая»? "Узкая"…? Он уже добился своего, хотя только начал. Достоевский смотрит на свои руки, чтобы только не встретиться взглядом с парой до безумия наглых глаз. Утыкается в белые костяшки, пока ещё сильнее сжимает пальцы. Кажется, спрессованный воздух уже готов выйти паром из его ушей. Он цедит в стол, начиная улыбаться от злости: - Кроткая. Чтобы у вас больше не возникало этих ассоциаций – советую отойти от зеркала. И, честно, ему самому хочется рассмеяться, разве что он просто не может себе этого позволить, дабы не поганить выстроенный годами образ холодного и недосягаемого сухаря. Единственное – ещё со школы это выходило ему боком: вместо того, чтобы терять интерес, пустоголовые ублюдки-одноклассники только сильнее пытались вывести на эмоции, которых там, в самых глубоких и неизведанных пучинах фиалковых глаз - больше, чем когда-либо будет мыслей в их голове. А он за свои двадцать с хвостиком лет надумал достаточно, поэтому теперь гнев и веселье мешаются в гремучий коктейль, который, при неосторожности, готов окрасить всё в радиусе пятиста метров алым, багряным и карминовым. Как говорится, выбирай, что нравится. На пол октавы выше. На движения – неувереннее, на взгляд – тяжелее, на слова – острее. На поведение – скрытнее, на любопытство – пронырливее. Коварнее. Это Дадзай. Личное несчастье Достоевского и его одиннадцатое великое бедствие. Дадзай сейчас еле сдерживает смех и впечатывает пальцы в стол ради того, чтобы не выдать пробравшую их мелкую дрожь, но так же неосмотрительно делает это перед Фёдором, как лезет в карман за словом, чтобы не разочаровать его или себя. Каждый из этих трюков известен Достоевскому с малых лет, и видеть их в исполнении Дадзая – и мило, и смешно. А вот теперь, кажется, Осаму придумал. Он отрывает ладонь от поверхности, как будто она – парус, которую подхватил ветер, готовится сказать очередную колкость, и… тут же замирает с тупым выражением лица и широко открытыми глазами. Достоевский взвизгивает от боли. С глянцевой поверхности тонкой струйкой течёт кофе. Дадзай шарахается и отступает назад. Он не хочет выносить этого зрелища, не хочет, чтобы что-то шло не по плану и выходило за рамки игры, но почему – Боже - почему что-то шкребётся внутри? Почему в животе вспорхнули жестокие бабочки страха? Почему так колотится сердце… почему? Почему так хорошо...? - Извините! Я… не хотел… А Достоевский только и успевает, что подобрать с пола челюсть. Серьёзно? Дадзай Осаму – самый заносчивый, невыносимый и сходящий с ума от собственной дурости актёр постоянной труппы… Просит прощения? От такой новости куда-то девается всякая злость. На них озираются и актёры, и постановщики с кусками пенопласта и позолоченными канделябрами в руках, и, конечно, буфетчица, от чьего меткого взора не ускользнёт ничего. И только перепуганный Дадзай не находит себе места, оглядываясь по сторонам так, будто там ему подскажут текст, разве что даже здесь - как на сцене: вокруг только слепящие серебряные огни прожекторов, которые перед ним - как фары несущейся под 120 машины перед перепуганным оленем. - Простите ещё раз… - Он потирает ладонью висок, зажмуриваясь от воображаемого света. – У меня есть запасная рубашка с собой. А на лице Достоевского – интерес. Он молчит, наслаждаясь зрелищем чужой беспомощности. Приятно, когда негодяи получают по заслугам, но ещё приятнее – когда к какому-то из них оказываешься в определённом роде неравнодушен. - …Чистая! - Да я верю, не нервничайте так! А то руки начнут трястись уже к тридцати. - У меня уже. - Тогда ничем не могу помочь. – Он усмехается, наслаждаясь диалогом и забывая о пятне. – Паникуйте дальше, вам идёт. Ладно, где там ваша рубашка? Они проходят в гардероб. Фёдор – шагает со спокойным лицом и извечной прямой спиной, так, будто ничего не случилось, а Осаму – чуть ли не пробегает трусцой, будто это его облили с ног до головы. Достоевский едва сдерживает смех. Парня хочется утешить и растрепать эти каштановые волосы, прижать к себе и успокоить, но потом – взять и выставить прямо так на люди, с гнездом на макушке, чтобы понаблюдать за реакцией всего честного народа. И так непослушно ползут вверх уголки губ от того, какое смущение на лице Осаму рисует чьё-то с детства слишком богатое воображение... Эмоций слишком много, и все они переплетаются в одну, сложную и непонятную, страшную и чарующую, которую Фёдор, - он чувствует, - не сможет понять, даже если обзовёт влюблённостью или интересом. И что же тогда делать? В какие тесные рамки загнать её – ну или себя? Правда, долго думать мешает чужая рука, неловко протягивающая одежду. Если бы не это – Дадзай бы заметил, что собеседник застыл на месте, уставясь на узор на старой лепнине на стыке стены и потолка. Может, даже спросил бы, в чём дело, если бы был в хорошем настроении. Но сейчас Фёдор принимает это как данность, без задней мысли стягивая с себя атласную рубашку за грядами вешалок с шубами и пуховиками. Не замечая ни того, как прямо над ними блестит объектив камеры, ни того, как на коже застыли мелкие разводы кофе, образовав на тыльной стороне предплечий несколько случайных рисунков, ни Дадзая, который непроизвольно начал дышать ртом, чтобы не выдать себя прерывистыми шумными вдохами. Осаму нужно отдышаться. Прийти в себя. Досчитать до ста и обратно, а потом – вперить взгляд в зеркало над раковиной и спросить себя чётко и холодно, как всегда, «Какого чёрта?». Не потому, что не может быстро прийти в себя даже после стольких лет тренировок и практики, а потому что впервые чувствует, что это может стоить настоящего внмания. Легко всегда быть лучшим: тебе не нужно стараться, чтобы блистать, выжигая другим глаза собственным светом; это просто получается само собой, несмотря на то, что в этом и есть проблема: чувства отлично получается скрывать потому что их нет. Внутри – сосущая пустота, шкварчащая, как старое масло на сковородке, на которой - тоже ничего. "Ничего" в каждом движении и действии, в словах и на кончике языка, в повисшем, как болотная слизь на тонких ветках, молчании, когда тебе говорят заветное «ты мне нравишься»… Спасибо. Мне нравится то, что я тебе нравлюсь. И он не понимает, почему она плачет. Почему краснеют щёки и так взъерошены зализанные в хвост чёрные волосы, а коробочка в виде сердечка с конфетами мнётся в её руках, чтобы потом быть обнаруженной в мусорке за школой. Он никогда не понимал, но подспудно догадывался, точнее – ему хватало ума признать себе, что с ним что-то не так, и это «не так» по сей день отдавало желчью во рту, когда разговор переставал быть пресным или приходилось произнести слово «любовь». Тридцать минут он пялился на конфеты в мусорке под ласковый перезвон школьного звонка. Майское солнце лизало окна кабинетов. Казалось, что в коробочке нет дна, и если он за неё возьмётся – то случайно вспомнит, почему он такой, и это и пугает. Из его рук выпадет учебник. Тонкая дверь открывается с тихим щелчком, пронзающим душистый воздух. - О, Дадзай! Я почему-то не удивлён снова обнаружить тебя одного в пустом кабинете. Доппо. Если и есть кто-то, кто способен заставить его глаз дёргаться – так это он. Выглаженный, а точнее, вылизанный жилет, острый прищур и прибытие за 15 минут до первого звонка. От всего этого тошнит ещё сильнее, чем от вида дешёвого шоколада рядом с разомлевшими в духоте объедками чьего-то обеда. - Если ты не в курсе, уроки закончились полчаса назад. А теперь будь добр освободить помещение, мне надо убраться. - Ты снова взял внеочередное дежурство? – Совершенно спокойно спрашивает Дадзай, игнорируя указания одноклассника. - Да. - Зачем? - Зачем…? В смысле «зачем»? И вообще это не твоего ума дело! – Он скрещивает тоненькие руки на груди и сердито смотрит большими глазами, блестящими, как два офисных стекла. Но, не получив реакции, продолжает: - Разве… тебе не хочется проводить в школе больше времени? Теперь Осаму ведёт бровью. Доппо удалось его заинтересовать. - Зачем? – Повторяет Осаму, говоря уже мягче и не так коляще-отстранённо. - Чтобы… Не возвращаться домой? - М, допустим. – Осаму усмехается, пытаясь имитировать его манеру. - Но разве ты не знаешь, что хорошие дети должны любить своих родителей и хотеть быть с ними? Разве ты не хочешь помочь маме с уборкой вместо того, чтобы натирать мылом парту, которую я снова разрисую завтра? От собственного цинизма сводит зубы, и на них почти ощущается песок, которым изо рта выходят слова. Он ждёт, когда Куникида подпрыгнет от злости и заверещит, пуская из ушей розовый пар. Как зайдётся криком, а потом будет причитать ещё полтора часа о личном деле, репутации, успеваемости… будущем, на худой конец. Да, определённо, будущее у него есть. Разве что теперь Дадзаю приходится удавиться зерном сомнения насчёт того, по какой траектории оно пойдёт, и какие затронет вехи. Странно, но ни на кого из одноклассников у шутоватого мальчугана в длинной рубашке нет такого чёткого и прозрачного пророчества, как на Доппо. Сначала он закончит школу, убив миллиарды нервных клеток на подготовительных курсах перед выпуском, потом – Токийский университет(и никакой больше!) с грантом на специальность учителя математики, экономиста или бухгалтера. Опять же, других вариантов для него не рисовалось, хоть убей. Настолько, что, кажется, представь эту гневную моську в строгих квадратных очках в роли гонщика или тату-мастера – можно было бы умереть со смеху: такой уж контраст создавали его деланая серьёзность и простота окружающего мира. Поэтому Осаму даже не пытался. Но что до самого Доппо(да, он ведь всё ещё здесь! В залитом светом коридоре и метлой в руках) – он не издаёт ни звука. Настолько, что пылинки в воздухе застывают на месте, ведь их больше не тревожит придыхание чьих-то слов, а у самого уха слышно, как в туалете капает сломанный кран и кто-то смывает воду. Дадзай только теперь поднимает на него глаза, отвлекаясь от демонстративного разглядывания заусенцев на пальцах. То, что он видит, заставляет вздрогнуть от мурашек на затылке и мёрзло повести плечом: Куникида стоит в проёме, потупив вниз голову, и кажется, что вместо глаз у него – две огромные кровоточащие бездны. Он словно готов наброситься и разорвать Осаму в клочья, и только потом последний понимает, что он просто таким образом плачет. И паяц спрашивает ровным, безучастным голосом: - Я перегнул? - Нет. Ты просто ведёшь себя как всегда: как человек, который пуст внутри и поэтому пытается задеть других. – Он быстро утирает блестящий нос и выходит из кабинета, убегая по залитому желтым коридором. Расплывается и становится похож на маленькое цветное пятно среди других таких же пятен, на янтарную бисеринку, блестящую под солнечным маревом. Сбегает, хотя шёл сюда сам, да ещё и выгонял Дадзая. Какая милота. Может, сейчас проплачется где-то в уголке, переждёт, пока уйдёт Осаму, и потом снова вернётся намывать парты. Уголок губ Дадзая ползёт вверх. Какой хороший мальчик. Может, это он так старательно убирается, что из-под рукавов виднеются розовые ссадины? Или как раз поэтому не хочет домой…? Это не важно. В мусорном ведре всё так же млеет клубника, по которой теперь ползёт одинокий муравей. Он – царь горы, и это – всё, что у него есть, как и у Дадзая в пустом кабинете, где в распахнутое окно сладко тянет цветущей вишней. Разве что, думая об этом, Осаму давит подспудное осознание очевидного: у муравья есть огромная семья. Целая колония таких же, как он, которые понимают его и ценят, но… Это не важно. Не было и не будет. Муравей – такой же, как Доппо: он слаб и хрупок в одиночку, зависим от других… И если раздавить его – за ним потянется шлейф желтоватой гемолимфы, которая ничем не лучше той пустоты, которая останется от Осамуесли, его раздавить. Так что ему осталось всего ничего: прийти домой, закинуть в стирку одежду, написать уроки(не важно, как и насколько правильно потому что каким-то образом репутация всё ещё позволяет ему учиться спустя рукава), а потом… Сжать руки до побелевших костяшек на собственной шее, которая окажется залита настоящими, - а он проверял на вкус, - слезами. Разразиться в самой потрясающей истерике в своей жизни, потому что первой с тех самых пор, когда он закончил ходить в детский сад. И при этом не произнести ни звука. Отец на службе. Мать – больна, и на самом деле он не помнит, когда в последний раз видел её лицо бежевым и румяным несмотря на пудровые белила. Теперь единственным знаком о том, что она ещё жива стала тонкая струйка сигаретного дыма из круглого окна её комнаты. Слуги, конечно, не выдадут её отцу: умирающая женщина может позволить себе хоть какую-то радость, а Осаму… А что Осаму? Ему бы самому не попасться с бороздами на шее и уродливым квадратным ртом, сведённым спазмом. А ещё заодно - с такими же сигаретами, краденными с комнаты матери, дешевым пивом из рук старшеклассиков и пакетами со строительным клеем на дне. Он жадно вдыхает, трясясь от ужаса. Смотрит на лакированную поверхность деревянного стола, ища там линии своего отражения, и задерживает дыхание, чтобы не закричать. Он себя боится. Бесчувственного и жестокого – да, тоже, но ещё больше… Он наклоняется над столом снова. Там, на лаке – мерзкая розовая опухшая рожа с двумя глазами, больше похожими на оладьи, покрытые белым налётом соли. Ещё больше – вот этого безобразия. Чувствительное и мягкое, как желе, и такое же слабое. Кажется, если провести по лицу – там останется рытвина, как гряда в огороде, где под палящим солнцем растёт зелёный лук и кабоча. И Дадзай чётко понимает, что если сделает это – то его стошнит прямо сейчас и прямо сюда, на тетрадки и учебники, от жгучего ощущения собственного ничтожества, которое, кажется, уже давно стало если не единственным звуком в его голове – то бесконечным, бесполезным эхо, отбивающимся от стенок черепа-теста изнутри. Перебивающим голос мыслей, а иногда – гнусаво поющим с ним в унисон. Доказывающим, что внутри головы – пусто, раз там возможен такой резонанс. Громче него могут быть разве что сигналы об опасности (так Осаму привык называть про себя приближающиеся шаги кого-то из домашних или служанки), которые глухо отчеканивают такт «две четвёртые» по садовой брусчатке. И когда они наконец затихают – женское лицо появляется в приоткрытой двери, роняя тихое «Осаму?» Он оборачивается на звук. - Осаму? – Достоевский начинает терять терпение. – Осаму! - Я не против того, чтобы вы на меня пялились, но, будьте добры, не так очевидно. Иначе я могу начать пялиться в ответ. Достоевский уже почти не боится, но ничего не бояться – невероятно скучно. Скучно быть смелым. Поэтому он втайне радуется, что может превозмочь тянущую в животе тревогу, когда подходит к Дадзаю и вперивает в него взгляд фиалковых глаз, которые на таком расстоянии кажутся ещё более фиолетовыми, чем круги под ними. Это завораживает. Дадзай непроизвольно сглатывает и застывает в неверии, пока в голове всё ещё крутится школьный коридор, как вид за иллюминатором центрифуги. Не может поверить, что сейчас всё иначе, и страх, единственное, - что у него не отмерло со времён юношества, - кажется приятным. К нему хочется прикоснуться: пощупать и примкнуть губами, выудить наружу, как мягкое тельце ежа из иголочного шарика и согреть в ладонях, убедившись, что они сами ещё не отмерзли и не заставят зверька вздрогнуть от холода... Разве что это всего лишь страх. С ним можно играть, но не стоит к нему прислушиваться точно так же, как Дадзай отвык прислушиваться к чему угодно, происходящему внутри себя. Нет смысла. Но если смотреть на это как на развлечение… То, может, можно договориться с совестью? А, точнее, стыдом? Да уж, для кого-то, кто не плакал так много лет, чувств у него поразительно много. - … И всё? – Осаму быстро берёт себя в руки. Последние изо всех сил сжимают внутреннюю ткань карманов брюк. - В плане? - Всего лишь начнёте пялиться? А как же… моральная компенсация? - О как! – Достоевский усмехается и ведёт бровью, возвышаясь над Дадзаем, как орёл среди скал из верхней одежды. – Я только за переложить на ваши плечи все свои проекты, за которые мне так любезно дерут уши редактора и администрация. И вы в придачу. Раз предлагают такую милость – грех не воспользоваться. Он молчит, заполняя паузу ещё одним смешком. Оба чувствуют, что это не всё. Точнее, не то, что один хотел сказать, а другой – услышать. И звуки затихают, оставляя Фёдора голым в образовавшейся тишине. Он отводит взгляд на чьё-то пальто просто чтобы хоть куда то смотреть, и тусклый свет падает на его белое сконфуженное лицо, которое так хочется повернуть к себе за подбородок, и прикоснуться осторожно, робко-робко… - Я бы потребовал с вас задержаться после основных репетиций. Украду у вас пару часов. - Мурчит Дадзай. Да хоть десять. - Вот это уже другое дело, а то я подумал вы совсем потеряли хватку. Знакомый дух. Хищнический. - Не дождётесь. Достоевский только теперь на него смотрит. В нём правда есть что-то орлиное: что-то острое и угловатое, как спица или горный хребет, и такое же холодное, отчего ладонь станет прохладной на мгновение, если её туда прислонить. Ему не хватает только клюва и перьев, но если он и орел – то Дадзаю охотливо садится на плечо, роняя дымовую завесу спеси. И что находится за ней – Осаму приходится выяснять планомерно: планомерно неожиданно. На практике. И он ещё не решил, нравится ему это или нет просто потому что к такому острому взгляду, видит Бог, иногда оказываешься не готов и не знаешь, что с собой делать. Теперь Осаму видит его чётче: знает, что он скажет, знает, куда и как вести диалог. И к тому, что он стушуется, бросив бумажное «мне надо идти» - тоже готов, как и тому, что забудет на металлической вешалке рубашку, и прибежит за ней через пару часов с уже более уверенным, безразличным видом. Трескаясь и тая, он всё ещё холоден, но, Господи, как красиво с его льда падают хрустальные капли, и как завораживает на них смотреть, даже если этого мало: хочется увидеть, что там – внутри, какая бушует буря, и какие стынут ледники в замёрзших водах. Там, где пахнет тайгой и никогда не выпавшим дождём… Вдруг, вопреки всему, там что-то растет? Вдруг цветёт и прячется, вдруг? Хочется узнать хотя бы чтобы не поставить на себе крест: если Фёдор способен жить, чувствовать, то и Осаму – тоже. Но с другой стороны… будто хватает и того, чтобы поставить на крайней точке севера угрюмого брюнета свой флагшток потому что такая надежда – слишком пугает, и пугает тем, что его флаг может оказаться белым.

***

- Нет и ещё раз нет! Мы видели многое, но такой ерунды не пропустим. – Лысоватый главный редактор пыхтит и что-то бесполезно переставляет на столе, делая вид, что очень занят. – Всё шло хорошо до момента с поцелуем. Боже, да я ведь и самоубийство вам готов был простить! Это дело понятное: наш человек любит страдать, но такое… Полноватый мужчина уже чуть чуть не средних лет в бежевом пиджаке, на котором со скрипом держится большая пуговица. Он резво подходит к Фёдору, и по пути трясутся его щеки. Сколько бы Достоевский ни пытался – так и не смог запомнить его фамилию. - Послушайте… - Начинает Федя. - Не буду! – Он тычет пальцем в острый нос парня. – И слушать не-хо-чу! Либо персонаж – женщина, либо это, - он указывает взглядом на печатный черновик, - в топку! Выбор за вами. Что ж, стоило попытаться. Хотя, по такой же логике стоит попытаться ещё раз. По фасаду театра ползёт закат. Лимонный жёлтый в золотом свете пылает, а ряды арочных окон в деревянных рамах переливаются серебряными отблесками. У главного входа суетятся люди, сливаясь в нестройные быстрые потоки часа пик, как горные ручьи, а над ними – высятся медные лошади в фиолетовых и синих блёстках инея. Достоевский пытается вспомнить его имя. - Я совсем не хочу ничего пропагандировать. – Федя пытается сделать злобное лицо, будто верит в то, что говорит. – Я против нетрадиционных ценностей! Против геев! И как раз хочу показать, что такая скользская дорожка ведёт только к трагичному финалу и никакому больше. И на секунду ему кажется, что мужчина задумался. Он перестал расторопно ходить туда-сюда по кабинету, и остановился прямо по центру широкого окна, выходящего на оживленную улицу так, что теперь выглядел фактурным черным пятном с резкими, острыми контурами на фоне слепящего отраженного снегом света. В запахе лака на мебели, старого линолеума и пожелтевших черновиков пьес на рыжих полках сейчас решалось что-то, что не могло не заставить Фёдора затаить дыхание от тревоги, выдавая себя лишь стуком безудержного сердца. Ну пожалуйста, просто попробовать. - Ммм… - тянет тучный великан напротив, - с одной стороны… Фёдор облизывает сухие губы. Теперь он видит перед собой только сцену и яркий свет прожектора, под которым – Осаму в роли того, с кем губами нужно будет столкнуться. Совершенно оправданно. По сценарию. Ну пожалуйста. - Нет. Прожектор падает прямо на Достоевского. Он может почувствовать осколки, упирающиеся в ребра изнутри. Разбитая надежда ощущается именно так. - Всё-таки нет. Мне может и нравится задумка, но я не хочу так рисковать, да и не могу. Мы, в конце концов, государственное учреждение культуры! Даже не хочу себе представлять, какой втык получу за такие проказы. – Он молчит, виновато опустив голову. Свет из окна гладит хмурые морщины между его бровей, топя глаза в махровой тени. – Нет. Извините. - Ладно, ничего, я все понимаю… - Грустно давит из себя Достоевский, не давая тому и повода вспомнить, что вообще-то его вызывали сюда на ковёр. Он выходит, тихо закрывает за собой дверь, и ускользает по залитому светом коридору мелкой полупрозрачной тенью. В личные сообщения Гоголю приходит отрывистое «Я не смог», и тот сразу появляется в сети. Достоевский пишет новое сообщение: - Вы там, смотрю, ничем не занимаетесь? - Занимаемся. Как раз вот тебе отвечаю. В конце красуется ехидный улыбчивый смайлик. Фёдор улыбается, медленно выдыхая в полудрёму тьмы. - И не «я не смог», а «не получилось». Я же знаю, что ты пытался! - Мм. - Что мм? Что это значит? Я не могу видеть твое лицо, чтобы понять. - Так ты бы и так ничего не понял. Разве я отличаюсь эмоциональностью? - Когда как… - В смысле? Гоголь выходит из сети. Но через десять секунд – снова появляется, ещё раз отправляя теперь уже такое издевательское «ты не виноват» и какой то стикер с котёнком. Достоевскому остаётся только накрыть лоб ладонью и в очередной раз принять то, с каким ходячим театром абсурда он общается. Но ещё бы где то в глубине души ему это не нравилось. - Попробуй один раз не усложнять то, что не надо усложнять;) Просто пригласи его куда-нибудь. Ну или придумай повод. Ты же умеешь придумывать! Достоевский чувствует укол в свою гордость. Точный выстрел, на который способен только Гоголь, и который он, как настоящий друг, использует только во благо. Фёдор продолжает идти, по старой привычке минуя скрипучие доски старого дубового пола. Где-то вот-вот должна быть одна, торчащая кверху, и вот на нее стоит обратить внимание пока между его глаз не появится третий, такой же фиолетовый. Печатает он на автомате: мысли заняты чем-то, кем-то совсем другим, и если бы не это – он пустился бы в рассуждения о том, что только Гоголя и может назвать другом из всех немногих, оставшихся в жизни. - Хорошо, я попробую. Но сейчас… Дадзай в его руках на весь вечер. Разве что теперь у него нет никакого формального предлога, чтобы его задерживать: это как кофе без кружки или ручка без чернил. Как цветы без вазы. У его есть дверь, но на ней нет ручки, за которую можно зацепиться, поэтому он неосознанно цепляется глазами за бесконечную змею коридора, дышащую дверьми и переплетениями алебастровых стен. А старые полы такого не прощают. Парень не успевает раскрыть глаз, как летит носом прямо на необтёсанный острый край торчащей древесины. Откуда-то снизу жалобно шелестит его сценарий. И на секунду ему кажется, что бежево-зеленый вихр вокруг похож на невысокие, скромные своды старой частной церкви, прихлопнувшей его, как огромный чугунный колокол – муравья. Ей богу, даже паника, стекающая по рукам в ванной съемной квартиры ощущается гораздо роднее и подконтрольнее, чем случайность, дающая выход воспоминаниям, в которых совсем не хочется растворяться: их сумерки зубасты. Им ничего не стоит прокусить холодом тонкую кожу и захрустеть рёбрами, выплюнув одни лопатки да тазобедренную кость. Достоевский зажмуривается и задерживает дыхание. Если не сделает этого – начнёт задыхаться и свернётся в тугой колючий комок, что асфиксии никак не поможет, но хотя бы станет преградой между ним и всем остальным миром. Ему всё равно, - нет, - он ещё не в курсе, что сейчас свалится под ноги ему, который его такого ну никак не должен видеть. И всё равно на то, то рискует впечататься в пол носом и разодрать его крылья к чёртовой матери вместе с гайморовыми пазухами. Или… уже не рискует? Какие странные зубы у воспоминаний: мягкие и сильные. Нет… нет, это пальцы. А сверху – щекочет нижний угол челюсти тонкая прядка волос, и пахнет корицей. Нет, его не укусят: его обнимут, пользуясь случаем. «Случайно», будто в этом нет никакого смысла, а самого Осаму это вообще не касается, и, о, как же он хорош в том, чтобы вот так делать вид! Грёбаный лис. Достоевский снова молчит, но теперь уже – без злобы, и с открытым ртом. В его сумерках появляется кто-то ещё. - Вы что, так и будете на меня вот так пялиться? - Как? Фёдор просто тянет время, чтобы рассмотреть его поближе, будто от этого зависит его жизнь: мелкую россыпь веснушек, спесь, бегущую по венам и взрывающуюся фейерверком у сливовых капилляров под глазами, эту приветливую складочку ямки на щеке, когда тот улыбается только одним уголком губ… Какой, Федя, ты дурак. Но всё-таки, как же хорошо! - Вот так бесстыдно. Достоевский отворачивается, чтобы глупо хихикнуть, но не от смеха. От… Счастья? - Это я так негодую. Вы испортили мне трагедию. - Не дал влепиться носом в пол? - Именно. - Могу отпустить и прилетите в доску затылком. Достоевский завороженно выдыхает. - Можете. - Но не буду. - Хорошо. Господи, если это – одно из твоих испытаний, то можешь больше не стараться: я провалил. Хотя нет, старайся, пожалуйста, подольше. Мне мало. - Вы всё ещё обязяны явиться после шести ко мне на пустую сцену. Но за спасение – спасибо. - А как же благодарность? - …Спасибо ещё раз. – Фёдор улыбается и нехотя выпутывается из чужих рук. Благо, вокруг пусто, и никто не посмеет подумать то, что в случае Феди окажется про него абсолютно верным. Он подбирает печатный черновик и поправляет его в руках так, будто тот ещё имеет какой то смысл. Украдкой любуется задумчивым и даже туповатым видом Осаму, внутреннее смеясь над собой: если кто-то способен не только восхитить его, заставив заслуживать взаимные чувства, но и красив просто так, когда за его глазами нет ни одной глубокой мысли – значит, это любовь. И, значит, дело точно плохо. - Или вы ещё чего-то хотели? – Прощупывает почву Достоевский. - Да нет… Но если у меня есть возможность просить – то я оставляю за собой право придумать. Только попозже. - Да уж, наглость – второе счастье. - А что это у вас тут? – Осаму заглядывается на сценарий. – Тот самый спектакль, к которому вы обещали какие-то правки? - Может быть. Только правок не будет. Их не приняли. Дадзай замолкает и окидывает Фёдора взглядом. Когда искренне веришь людям, когда хоть чьи то слова вызывают у тебя эмоции – разглядеть ложь становится сложно. Но Осаму – пуст, как чистый лист, и видит фальш за километр оттого, каким кровавым пятном она ложится на тоскливую пустоту его бумаги; это пятно – максимум, который он пока что может позволить другим оставить на себе, единственная уступка, на которую идёт, чтобы видеть собеседника насквозь. Только вот Достоевский – совсем не тот случай, и с ним нужно быть осторожнее, чтобы весь ватман случайно не вымочился цветом давно забытой боли, которую трогать точно не хочется – легче притвориться, что веришь… Сыграть. Вернуть себе контроль над ситуацией. - Как насчёт того, чтобы ознакомить меня с ними? У меня с Борисом Филлиповичем, если вы от него, завелись довольно неплохие отношения. Борис Филлипович. Лишь бы запомнить. - Это как? - Помог сорокаградусный гостинец! – Осаму по-свойски ухмыляется, между делом кладя тонкие пальцы на уголок помятой стопки листов. – Представьте себе, сначала я знакомился с труппой в баре до шести утра, а потом – отдельно с начальством. Вот это было испытание! Достоевский смеётся. Представляет Осаму пьяного в стельку, помятого и несчастного, или… По-особенному счастливого? Небритого, сонного… Такого живого. И почему то в груди ёкает от обиды: он тоже хотел бы там оказаться. Хотел бы видеть его таким рядом с собой. - Проставлялись? - Не то слово. Скорее просветлялся. - Хах, да… Тоже такое было. – Он вспоминает ту самую ночь, когда бокал в руке повторял ломаные вензеля дрожащих коленей. За столом собралась постоянная драм. труппа во главе с Гоголем, который пуще всех блестел глазами, а точнее выделялся на фоне остальных понурых лиц улыбкой не фальшивой. А ещё – тем, что слушал Достоевского вообще, и не ушёл, отделавшись вежливым оправданием, с первым шагом стрелки часов за десять. - Так мы и оказались с Борисом Филлиповичем у дворцового моста в четыре утра, и так я и держал его за воротник, когда он задумал перебираться по Неве вплавь… А наш постановщик вообще порвал струну на гитаре, ознакамливая меня с песнями Бумбокса! Да, мост был примерно после этого… Или ещё через шотов двадцать… - Рад за вас. Достоевский опускает голову, забыв нить повествования. Ещё секунда – и он тоже придумает оправдание и обогнёт Осаму, как препятствие на пути, - только вот Дадзая не так хорошо просчитать: гораздо легче перед ним просчитаться, особенно – когда думаешь, что сможешь действовать согласно своему плану. - Так вот, - Осаму выплывает перед Фёдором, (почти) ненавязчиво преграждая путь, - мы могли бы провести не менее интересный вечер как раз за вашей рукописью… И Достоевский врезается ботинками в пол, смотря прямо в чайные глаза напротив. В них – любопытство играет с выверенным спокойствием стратегии, между которыми – на маленькой стальной нити, натянутой, как трос, пляшет чёртик. Над огромной бездной, такой большой и грязной, что становится жутко; которая в каждом движении, и с каждой мыслью концентрированная пустота лепится, как скульптура, в один и тот же вопрос, который с каждым повторением звучит всё громче: "Да что же, блять, со мной не так?" А в голове Достоевского неумелой каллиграфией рисуется почти такое же, как ломаный печатный почерк Осаму, "Неужели ты тоже… такой?" - Не знаю. Посмотрим. – Он сминает в руках бумаги, хмуря брови. – Я дам вам знать. - Не-а. Блять. - Так не пойдёт. До вечера ещё много времени… И рукопись может потеряться…. – Осаму лепит бровки домиком, давая понять, что раскусил его планы. – Или с ней случится что-то ещё… Поэтому давайте она пока побудет у меня? - Что с ней случится? - …На нее упадет рояль. - …Чего? Достоевский сконфуженно пялится на Дадзая. Последний ловко вытягивает из его ослабевших рук бумаги и срывается на бег прямо по коридору к лестничному пролету. - Эй! В смысле?! А у самых каменных ступеней замирает уже маленькая фигурка, которую жует золотой искристый полумрак: - Зато теперь вы точно придёте! - Так… - он цедит уже шепотом, - это же я позвал… В кармане снова вибрирует телефон. Снова Гоголь. - Я могу показать твою рукопись одному частному театру. У меня там знакомый, ему должно понравиться. Встретимся у столовой? Федя обречённо выдыхает. Не встретимся: сначала мне нужно её отвоевать... А в конце коридора ему мелькает на прощание невыносимая лисья ухмылка.