Голод

NC-21
В процессе
224
4
автор
RinAkabane бета
darkkk_net бета
Размер:
планируется Макси, написано 135 страниц, 54 311 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
224 Нравится 174 Отзывы 32 В сборник

Гуменник

Настройки
Примечания:
      Телефон вибрирует на тумбочке уже третьим звонком, и Пётр наконец берёт его, потому что если не ответить сейчас, Влад будет звонить до утра — он знает эту его упёртость.       — Привет, — говорит Пётр ровно, без интонации, и садится на край кровати, прислонившись спиной к холодной стене. На экране Влад — взлохмаченный, с кружкой чая, явно настроенный на долгий-долгий разговор.       — Петь! Наконец-то! Я уже думал, ты уснул. Ну как ты? Двенадцатое место после короткой — это круто, я считаю. А помнишь, как… ты занял шестое после короткой, а потом отыгрался в произвольной до первого? Я тогда с трибуны так орал, что Вероника заставила меня заткнуться. А ты ещё…       Влад рассказывает. Бодро, с жестами, с хохотом, перескакивая с одного воспоминания на другое, и каждое его слово — из той жизни, где не было олимпийского давления, где они просто катались, падали, смеялись над тренером и бегали за сникерсами в ближайшую Пятёрочку.       Пётр слушает, но не вникает. Его взгляд скользит по стене напротив, где висит расписание тренировок и какая-то реклама страховой компании на итальянском. Он кивает раз в минуту, иногда выдаёт короткое «угу» или «да», но его мысли далеко — там, на арене, где час назад откатали все участники короткие программы.       Он думает о Малинине.       Он думает о его катании — как о произведении искусства, которое не требует автора. Чистые линии, идеальные позиции в прыжках, та лёгкость, с которой Малинин исполняет четверной лутц, будто гравитация для него — пустой звук. В этом есть что-то гипнотическое, почти болезненно красивое.       — …а потом мы после соревнований поехали в тот парк аттракционов вечером совсем перед закрытием, и ты прокатился на американских горках три раза подряд, а я не мог, меня укачивает. Ты тогда сказал, что адреналин после прыжков ничем не отличается от адреналина на горках. Помнишь?       — Помню, — отвечает Пётр, хотя на самом деле не уверен, о чём именно говорит Влад. Память подсовывает картинку: Малинин на разминке перед произвольной программой на прошлом чемпионате мира. Он прыгал четверной риттбергер — без разбега, почти с места, и приземлился так мягко, что лёд под лезвием даже не скрипнул. Красиво. Очень красиво.       — Петь, ты какой-то задумчивый. Прокат не понравился? Ты же говорил, что чисто откатал, ну засудили, да. А кого из наших бы не засудили? Мы ж не Малинины.       Малинин.       — Всё нормально, — Пётр переводит взгляд на телефон, видит лицо Влада, его улыбку, его дурацкую футболку с динозавром и чувствует привычную отстранённость. Ему не нужно это общение. Он не скучал. Он просто взял трубку, потому что так проще, чем потом объяснять, почему не ответил. — Двенадцатое место — это моё. Малинин — первый. Как всегда.       — Ну да, Малинин — это Малинин, — Влад отмахивается, будто речь идёт о погоде. — Ты на себя смотри. Твой тройной сегодня был шикарный. Я даже на перемотке смотрел — вылет, высота, приземление на одну ногу, чисто. Почти как у него.       — Почти, — повторяет Пётр, и это слово повисает в воздухе. Почти. Но не совсем. Потому что у Малинина не «почти», у Малинина — идеал. Та форма, которую нельзя повторить, можно только созерцать.       Пётр не завидует. Зависть требует эмоционального вовлечения, а у Петра его нет. Он просто констатирует факт: Малинин будет первым с вероятностью в 99%. Остальной процент — если он упадёт трижды или его снимут с соревнований. Но Малинин не падает. Пётр видел его тренировки — он не падает вообще. Это пугает, но пугает ровно настолько, чтобы отметить про себя и забыть.       — …а потом, когда ты вернёшься, мы соберёмся у меня, посмотрим все прокаты в записи, разберём по косточкам. Я пиццу закажу, ты принесёшь карамель и арахис. У нас будет почти сникерс, и никто нас не тронет, представляешь? Ни тренеров, ни судей. Просто ты, я, пицца и, возможно, этот Малинин по телевизору.       — Лучше без Малинина, — его голос звучит устало.       — Тогда мои посмотрим… Не важно. Главное — отдохнёшь. Ты заслужил, Петь. Правда.       Влад говорит искренне, и Пётр это ценит — настолько, насколько вообще может ценить чужую искренность. Но его мысли снова ускользают к Малинину. К его сегодняшнему прокату. К тому моменту, когда он делал каскад из четверного и тройного, и Пётр стоял за бортом, чувствуя, как воздух дрожит от силы выброса. Он тогда подумал: это невозможно для человека. И сразу отбросил эту мысль, потому что она ведёт туда, куда ему не нужно — в чужую личность, в чужие секреты.       Малинин — просто спортсмен. Лучший. Очень красивый на льду. Точка.       — Ладно, Петь, — Влад зевает, и его лицо на экране становится сонным, — ты, наверное, спать хочешь. Я не буду тебя держать. Но позже, после произвольной, сразу звони, понял? Хоть в три ночи. Я буду ждать.       — Хорошо, — отвечает Пётр, хотя знает, что не позвонит. Он напишет сообщение. Короткое. «Всё норм». И этого будет достаточно.       Они прощаются без лишних слов. Пётр сбрасывает вызов, кладёт телефон на тумбочку и снова смотрит в потолок. Не может уснуть от странной, вязкой духоты, которая набилась в комнату через плохо работающий кондиционер. Нечем дышать.       Он вышел на общий балкон гостиницы — длинную бетонную плиту, опоясывающую весь этаж, где стояли пластиковые стулья и несколько чахлых растений в кадках. Ночь стояла тёплая, почти летняя, и огни города расплывались внизу мутными оранжевыми пятнами, сквозь которые не пробивались ни звёзды, ни луна — только густая, бархатистая темнота, давящая на плечи с непривычной для февраля тяжестью.       Пётр сделал три шага по балкону, собираясь просто постоять у перил, подышать воздухом, который не пахнет чужими телами и столовской едой, и застыл, потому что в дальнем углу, в плетёном кресле, обхватив руками подлокотники, сидел Илья Малинин.       Вообще не подающий признаков жизни — ни движения, ни дыхания, ни даже того едва уловимого покачивания, которое выдаёт живого человека, застывшего в неподвижности.       Илья просто сидел, уставившись в одну точку на перилах, и его лицо в полумраке ночи казалось вырезанным из мрамора — белого, холодного, с таким совершенством линий, которое не встречается в природе, а существует только на картинах старых мастеров или в тех редких снах, после которых просыпаешься с ощущением, что видел что-то нечеловеческое.       Пётр замер на месте, даже не дыша.       Он видел Малинина сотни раз — на соревнованиях, на тренировках, на экране телевизора, на билбордах в аэропорту. Но всегда это был Малинин в движении — скользящий, прыгающий, вращающийся, живой в своей неестественной, почти механической идеальности.       Сейчас же, неподвижный, в темноте, без софитов и музыки, он выглядел как извержение вулкана, которое вдруг остановили на середине, заморозили в самом красивом, самом разрушительном моменте: внутри ещё тлеет огонь, снаружи — пепел и камень, и этот контраст разрывает восприятие, не давая отвести взгляд.       Илья сидел в кресле, и ни один мускул на его лице не дрогнул, когда Пётр появился на балконе. Он не повернул головы, не моргнул, не сделал того вежливого кивка, который положен между спортсменами, оказавшимися в одном пространстве. Он вообще никак не отреагировал — будто Пётр для него пустое место, будто бетонная плита балкона пуста, будто никто не стоит в двух шагах от него, замерев с открытым ртом и бешено колотящимся сердцем.       Пётр мог бы развернуться и уйти. Это стало бы самым разумным, самым безопасным поступком в его жизни — просто развернуться, закрыть за собой дверь, лечь в кровать и забыть этот балкон, эту ночь, это безжизненное, прекрасное лицо, освещённое снизу оранжевым отсветом миланских фонарей.       Но он не развернулся.       Вместо этого Гуменник шагнул вперёд — один шаг, второй, третий, — пока не оказался напротив кресла, на расстоянии вытянутой руки, и опустился на пластиковый стул, стоящий у перил, не спросив разрешения, не проронив ни слова, просто сел и уставился на Малинина так же пристально, бесстыдно, как тот смотрел куда-то мимо него, сквозь него, в никуда.       Он смотрит на бледную кожу, на которой не видно ни одной поры, на тёмные круги под глазами, на губы, лишённые цвета, и понимает, наконец-то до него доходит, что ничего, кроме этого лица, для него сейчас не существует — ни соревнований, ни Влада, ни даже собственного имени, которое он забыл в ту секунду, когда заметил, как Малинин наконец медленно, очень медленно перевёл взгляд с перил на него.       Илья посмотрел Пете прямо в глаза — живые, тёмные глаза идеальной жертвы.       В темноте его зрачки казались бездонными, и в них не отражался ни один огонёк Милана — только та глубокая, вековая пустота, которую невозможно заполнить ни золотом, ни славой, ни даже овациями двадцатитысячного стадиона. Но в этой пустоте Пётр вдруг разглядел кое-что ещё: внимательный, почти изучающий интерес, который не имел ничего общего с человеческим любопытством.       Пётр не испугался. Пётр вообще не умел бояться других людей, потому что другие люди для него давно превратились в фон, в статистов, в безликую массу, которая не заслуживает ни страха, ни восхищения. Но сейчас, под этим голубым, немигающим взглядом, он почувствовал то, что можно назвать только одним словом: выбрал.       Выбрал объект неподкупного интереса, и сам будто бы хотел верить в то, что сам он оказался выбран. Даже несмотря на всё петровское безразличие к людям, — он оказался абсолютно беззащитным перед тем, кто не требует от него никаких эмоций, никакой вовлечённости, никакой фальшивой улыбки или участия. Малинин не ждал от него слов. Малинин не ждал ничего, кроме его присутствия, его взгляда, его тихого, почтительного созерцания.       Они молчали.       Минуту. Две. Пять.       Пётр смотрел на Малинина и в какой-то момент перестал замечать, что сидит на пластиковом стуле в олимпийской деревне, что скоро у него произвольная программа, что в кармане вибрирует телефон — Влад, наверное, снова пишет, присылает какие-то странные, несмешные картинки с такими же пустяковыми подписями к ним. Петя даже не запомнит их.       В его разуме только этот балкон, эта ночь и лицо, которое никак не могло принадлежать живому человеку, потому что живые люди так не выглядят — они не бывают одновременно прекрасными и мёртвыми, горячими, как лава, и холодными, как байкальский лёд под февральским ветром.       И тогда Илья улыбнулся — медленно, тягуче, почти лениво, она начиналась в уголках губ и растекалась по всему лицу, делая его одновременно пугающим и невыносимо притягательным, хотя куда уж больше.       В этой улыбке Пётр прочитал всё, что Малинин не сказал словами. Ты пришёл сам. Ты сел напротив. Ты смотришь на меня, и ты не боишься, не лезешь с расспросами, не пытаешься меня развлечь или выставить себя в лучшем свете. Ты просто смотришь. Самая лучшая из жертв всегда приходит сама.       Пётр чувствовал, как внутри него поднимается голод более древний, более глубинный, чем желание проглотить пиццу, голод, который невозможно насытить ничем, кроме созерцания того, кто так же пуст внутри, как и он сам.       Он голодал до людской безразличности всю свою жизнь, встречая только активных, весёлых, требующих вовлечённости людей, которые высасывали из него энергию своими разговорами, своими историями, своими попытками пробить броню его отчуждения.       Илья поднялся с кресла бесшумно, как тень, и Пётр не услышал ни скрипа прутьев, ни шороха одежды — только лёгкое движение воздуха, которое коснулось его лица и тут же исчезло. Малинин прошёл мимо него так близко, что Пётр почувствовал холод, исходящий от его тела, — неестественный, нечеловеческий холод, который не имел ничего общего с ночной прохладой Милана.       Илья остановился на секунду, и Гуменник поднял голову, встречаясь с ним взглядом в последний раз перед тем, как Малинин исчезнет за стеклянной дверью, ведущей в коридор гостиницы.       Пётр остался один на балконе и только сейчас заметил, что всё это время не дышал — не потому что боялся спугнуть тишину, а потому, что в присутствии Малинина дыхание казалось ему лишним, мешающим, слишком человеческим, живым для того, что происходило между ними.       Он выдохнул, и воздух обжёг лёгкие, словно он только что вернулся из другого измерения, где кислород не нужен, где люди общаются без слов, где красота не требует объяснений, а голод — не требует насыщения.       Пётр сидел на балконе до самого рассвета, глядя на пустое кресло, и не мог заставить себя уйти, потому что боялся, что если он сейчас вернётся в свою комнату, то утро разбудит его прежним — безразличным ко всем, кроме себя. Он не знал, что Илья, вернувшись в свою комнату, прислонился спиной к запертой двери и прошептал:       — Наконец-то.       Потому что за пять лет бесконечного, выматывающего голода он впервые встретил человека, который не вызывал в нём желания убивать, лишь использовать, временно поглотить и лишь прикусить на время, потому что весь запах Гуменника такой другой, рядом с ним можно спокойно сидеть, и желание выжать его досуха не возникает. Пётр будто бы не жертва, будто бы его запах, его кровь, его глаза, волосы и кости — всё такое же недоступное ему, как солнце, возможно, станет лишь его.       И Пётр Гуменник пока ещё не знает, что с этой минуты его жизнь больше не принадлежит ему.

***

      Они снова встретились на том же балконе через два дня — Пётр не планировал этого возвращения, не прокручивал в голове возможные сценарии, не придумывал первых фраз, просто ноги сами вынесли его из душной комнаты в ночную прохладу, а там, в плетёном кресле, снова сидел Илья, такой же неподвижный, прекрасный и чужой, как в прошлый раз, только теперь при появлении Петра его голова повернулась на несколько градусов и голубые глаза скользнули по фигуре вошедшего с ленивой, почти скучающей оценкой, которая почему-то не оттолкнула, а наоборот — пригвоздила к месту.       Пётр сделал три шага вперёд и остановился напротив кресла, в полуметре, засунув руки в карманы толстовки, и смотрел сверху вниз на Илью, который даже не поднял головы, только запрокинул лицо, открывая длинную линию шеи, и в тусклом свете уличных фонарей эта шея казалась выточенной из слоновой кости — гладкой, холодной, идеальной.       — Тебя тянет ко мне? — Илья заговорил первый, но так тихо, что к его голосу пришлось прислушиваться.       Пётр не удивился вопросу, не смутился, не отвёл взгляда. Он стоял, слегка покачиваясь с пятки на носок, и его собственный голос, когда он ответил, оказался таким же ровным, почти безразличным, будто они обсуждали погоду или расписание тренировок.       — Так же, как и тебя ко мне.       Илья моргнул — первый раз за весь их разговор, и в этом движении проскользнуло что-то живое, почти человеческое, но тут же исчезло, уступив место прежней ледяной маске.       — Только то, что ты вкусно пахнешь. — Пётр чуть склонил голову набок, рассматривая вампира так, будто перед ним лежала нерешённая задача по физике, и ответил с той же спокойной отстранённостью:       — Это гель для душа из гостиницы.       Илья отрицательно качнул головой — едва заметное движение, которое могло бы остаться незамеченным, если бы Пётр не смотрел на него так пристально.       — Нет. Твоя шея и волосы. Они пахнут тобой. Это правда вкусно.       Илья говорит о нём не как о парфюме или букете цветов. Как о еде? Обдумав это коротко и выдержав паузу, Гуменник почувствовал, как три удара его сердца нарушили тишину на балконе. Уголок его губ слегка приподнялся в усмешке, которая не имела ничего общего с весельем.       — Буду считать это комплиментом моей программе «Парфюмер», — сказал он, и в голосе проскользнула лёгкая, едва уловимая ирония человека, который не привык к разговорам о запахах и не придаёт им ровно никакого значения.       Илья, кажется, не заметил иронии или намеренно пропустил её мимо ушей. Он продолжал смотреть на Петра, и его взгляд медленно скользил от лица вниз, к ключицам, к тому месту под рубашкой, где белая ткань сходилась на груди.       — Да, я разбираю запахи, — произнёс Илья задумчиво, и на секунду в его глазах мелькнуло что-то похожее на усталость от собственной особенности. — Но этот образ больше подходит тебе.       — Ну тогда скажи, где я пахну особенно исключительно?       Илья поднял руку — медленно, словно преодолевая невидимое сопротивление воздуха — и указал пальцем на грудь Петра, не касаясь, застыв в паре сантиметров от ткани, и этот жест оказался одновременно пугающим и завораживающим, потому что в нём не было ни нежности, ни угрозы, только абсолютная, почти научная точность.       — Там, под рубашкой, около груди. Я знаю, там особенно… живо.       Пётр посмотрел на свою грудь, затем снова взглянул на Илью. В его глазах мелькнуло нечто особенное — то, что возникает, когда собеседник замечает нечто скрытое от посторонних глаз.       — Странный ты, Малинин. Будто бы тебе хочется… меня съесть.       Илья откинулся на спинку кресла, и его лицо на секунду скрылось в тени, оставив видимой только нижнюю часть — подбородок, губы, линию челюсти, которая напряглась, словно он сдерживал смех или что-то более опасное.       — Нет, — сказал он тихо, и в этом «нет» прозвучала такая абсолютная, непоколебимая уверенность, что Пётр невольно поверил каждому звуку. — Не думай о себе так высоко. Я не хочу тебя… есть.       И он не шелохнулся, только чуть прищурился, разглядывая лицо Ильи, которое снова выплыло на свет, когда тот слегка наклонился вперёд, сокращая расстояние между ними до опасных тридцати сантиметров.       — Но чего-то ты хочешь. Если бы не хотел — ушёл бы с балкона.       Илья молчал несколько секунд, и в этой тишине воздух между ними сгустился, стал почти осязаемым, тяжёлым, как перед грозой, и когда он заговорил снова, его голос упал до шёпота, который Пётр услышал только потому что стоял так близко, и этот шёпот обжёг кожу на лице холодом, не имеющим ничего общего с ночной температурой.       — Я занял его раньше. Это ты должен уйти.       — Тогда пошли вместе.

***

      Дверь номера Петра закрылась за ними с глухим щелчком. Гуменник на секунду замер, прижимаясь лопатками к холодной поверхности двери, потому что в коридоре гостиницы ещё горел свет, внутри же полнейшая темнота.       Пётр хотел щёлкнуть выключателем у двери — привычное, автоматическое движение, которое он делал тысячи раз в своей жизни, возвращаясь в гостиницы после соревнований, — но его рука не успела коснуться пластиковой кнопки, потому что Илья, вошедший следом, вдруг оказался перед ним, прижал его спиной к двери и накрыл его губы своими.       Этот поцелуй не походил ни на один поцелуй, который Пётр мог вообразить, — он оказался холодным, почти ледяным, и в первую секунду он не почувствовал ничего, кроме шока от чужого рта на своём рту, чужого дыхания и странной, неестественной мягкости губ, которые двигались по его губам с настойчивой, почти хищной медлительностью, от которой по спине побежали мурашки, не имеющие ничего общего ни с возбуждением, ни с удовольствием.       Пётр отдёрнул голову, упёрся ладонями в грудь Ильи и попытался оттолкнуть, но руки встретили сопротивление, которое невозможно объяснить физикой — Илья не казался тяжёлым, он весил не больше самого Петра, но его тело вдруг приобрело пугающую, нечеловеческую устойчивость, будто он прирос к полу, будто его ноги врастали в покрытие, и все попытки сдвинуть его с места ни к чему не приводили, только заставляли Петю тратить силы, которые куда-то уходили, не принося результата.       — Илья, — сказал Пётр, и его голос прозвучал хрипло, надорванно, потому что горло пересохло от внезапного, ничем не объяснимого страха, который поднимался из груди к горлу тяжёлым, липким комом. — Не надо, тебе это не нужно.       Но Илья, кажется, не слышал его слов или слышал, но не придавал им значения, потому что его лицо приблизилось снова, и Пётр почувствовал, как холодные губы скользят по его щеке, по скуле, по углу челюсти, опускаясь всё ниже, к шее, к тому месту, где под тонкой кожей бешено пульсировала сонная артерия, и каждый удар его собственного сердца отдавался в этой точке с такой отчётливостью, будто кто-то стучал изнутри, привлекая внимание хищника.       В голове пронеслась паническая, обрывочная мысль: я должен контролировать ситуацию, я веду, я решаю, я не позволяю делать со мной то, что я не выбрал.       Но эта мысль разбилась о реальность, в которой его руки всё ещё упирались в грудь Ильи и не могли сдвинуть его ни на миллиметр, в которой темнота номера сгущалась с каждой секундой, и теперь даже силуэты предметов исчезли, остались только звуки: его собственное дыхание, слишком частое, и тишина со стороны Ильи, абсолютная, мёртвая тишина человека, который не дышит, не сглатывает, не издаёт ни единого звука, кроме лёгкого шороха одежды, когда он прижимается ближе.       Малинин, как и свойственно ему по обыкновению, не слушался, не подчинялся, не отступал — он просто продолжал своё движение вниз, к шее Пети, и его руки, скользнувшие под рубашку, оказались такими холодными, что тот дёрнулся всем телом, будто к его голой коже приложили кусок льда, и этот холод не уходил, а проникал глубже, сводя мышцы судорогой, сбивая дыхание.       — Илья, — выдавил Пётр, выдохнул с почти детской мольбой о том, чтобы всё остановилось, чтобы этот странный, пугающе прекрасный фигурист перестал причинять его телу судорожную боль, потому что это неправильно, потому что Пётр не давал согласия, потому что в его голове, которая всегда была его главным оружием и главной защитой, царил хаос, в котором не осталось места ни для логики, ни для контроля.       Но Илья не остановился.       Он опустился на колени — Пётр почувствовал это по тому, как давление на его грудь ослабло, как тело Ильи скользнуло вниз, и теперь его лицо оказалось на уровне пояса, а потом ещё ниже, и руки, всё такие же холодные, обхватили его бёдра, притягивая его ближе, в то время как нос Ильи уткнулся в ткань джинсов там, где под тканью чувствовалось тепло живого тела, и Пётр услышал, как Малинин глубоко, с каким-то животным, почти неприличным звуком вдохнул этот запах — запах пота, тепла, жизни.       Он не хотел, чтобы его ноги подкашивались, не хотел, чтобы спина сползала по двери вниз, не хотел, чтобы его пальцы вцепились в волосы Ильи, пытаясь оторвать его лицо от своего тела, но вместо этого только сильнее прижали его к себе, и этот жест, этот предательский, автоматический жест собственного тела, который Пётр не успел проконтролировать, стал тем самым сигналом, который Илья, кажется, только и ждал.       Пальцы Ильи скользнули под джинсы, и Пётр почувствовал, как холодные ладони легли на его голую кожу там, внизу, где не должно быть ничего холодного, где тепло человеческого тела должно оставаться неприкосновенным. Тело дрожало страхом от его губ, которые целовали живот сквозь тонкую ткань, от его зубов, которые Пётр вдруг ощутил — острых, слишком острых для человеческого рта, — когда Илья прикусил ткань джинсов там, где под ней скрывалась самая чувствительная, самая уязвимая часть его тела.       — Что ты делаешь? — прошептал Пётр, и его голос сорвался на высокую, истеричную ноту, потому что он почувствовал, как зубы Ильи — нет, не клыки, клыков не могло быть, это ему кажется в темноте, от страха, — царапнули его кожу через джинсы, и это ощущение оказалось одновременно болезненным и пугающе приятным, и эта двойственность, эта невозможность разделить «хорошо» и «плохо» разрушала последние остатки его самообладания.       Он попытался отползти в сторону, но Илья держал его бёдра с ужасной нечеловеческой силой, которая не позволяла сдвинуться ни на сантиметр, и Петя вдруг осознал, что полностью во власти человека, который ведёт себя как маньяк из дешёвого хоррора: настойчивый, молчаливый, одержимый, не реагирующий на слова, не замечающий сопротивления, двигающийся к своей цели с пугающей, механической решимостью.       — Илья, прекрати, — попытался сказать Пётр твёрже, но его голос дрожал, и эта дрожь выдавала его с головой, потому что он боялся — боялся по-настоящему, впервые за много лет, когда страх поселился не в голове, а в теле, скрутил живот, заставил сердце биться так часто, что каждый удар отдавался в висках пульсирующей болью.       Он хотел включить свет — просто увидеть лицо Ильи, понять, что происходит, убедиться, что эти зубы, которые он почувствовал на своей коже, — обычные человеческие зубы, а не что-то другое, не то, о чём страшно думать. Но когда его рука снова потянулась к выключателю, Илья перехватил её, не глядя, и потянул к полу, и Пётр услышал, как что-то хрустнуло в его запястье — не перелом, но близко к тому, и вскрикнул от боли, а Илья даже не вздрогнул, продолжая вжиматься лицом в его пах.       — Ты пахнешь так, — прошептал Илья, и его голос изменился — стал низким, хриплым, в нём появились те вибрирующие, рычащие ноты, которых Пётр никогда не слышал от человека, и от этого голоса кровь застыла в жилах. — Я не могу остановиться. Ты не представляешь, как ты пахнешь. Я слышал тебя за три этажа. Я ждал. Я знал, что ты придёшь. Ты должен был прийти.       Пётр задыхался — не от физического усилия, а от ужаса, который заполнил его лёгкие тяжёлой, вязкой массой, не давая сделать нормальный вдох, смотрел в темноту, пытаясь разглядеть лицо Ильи, но видел только смутный силуэт, склонённый над его телом, и этот силуэт казался ему сейчас не человеком, не фигуристом, не олимпийским чемпионом.       Чудовище.       Он не хотел этого желания — оно поднималось из самой глубины, из слоёв сознания, которые Пётр никогда не исследовал, потому что считал их мёртвыми, пустыми, неспособными на такой жаркий, липкий, животный отклик, и сейчас этот отклик разрывал его изнутри, превращая страх в нечто другое, более тёмное, более опасное, более постыдное, чем просто боязнь темноты и чужих зубов на своей шее.       Пётр знал, какой Илья красивый — он видел его сотни раз на льду, на подиумах, на экранах, и эта красота всегда оставалась для него абстрактной, как красота горного хребта или северного сияния: да, впечатляет, да, заслуживает внимания, но не трогает, не задевает, не проникает под кожу.       Сейчас же, в темноте, когда он не видел лица, а только чувствовал холодные губы на своей шее, слышал эти странные втягивающие звуки, которыми Илья вдыхал его запах, и ощущал, как его собственное тело предательски отзывается на каждое прикосновение, эта красота стала оружием — невидимым, но абсолютным, потому что Пётр вдруг осознал, что этот человек, которого обожают миллионы, которого называют гением, полубогом, чудом, сейчас стоит перед ним на коленях и хочет его так, как не хотят обычные люди, — с какой-то голодной, всепоглощающей одержимостью, от которой у Петра кружилась голова и немели пальцы.       Голод.       Илья поднялся снова, провёл языком по его шее, лизнул ямочку под кадыком, втянул воздух там, где кожа тоньше всего, и Пётр почувствовал, как его член дёрнулся в джинсах, набухая, требуя освобождения, и никакие мольбы, никакие запреты не могли остановить эту реакцию, потому что Илья своим ртом, своим языком, своими бесконечными вдохами и облизываниями сам разбудил это желание, сам посеял семена в почве, которую Пётр считал бесплодной.       Пётр перестал бороться.       Его руки, которые ещё секунду назад пытались оттолкнуть Илью, вдруг вцепились в его волосы — мягкие блондинистые кудри холодные, и, не говоря ни слова, не предупреждая, не спрашивая, просто потянули голову Ильи вниз, туда, где под тканью джинсов уже не скрывалось ничего, потому что пуговица расстегнулась сама — или он расстегнул её, не заметив, — и ширинка разъехалась, и Пётр дрожащими, не слушающимися пальцами освободил свой член, твёрдый, горячий, пульсирующий в такт сердцу, которое колотилось где-то в горле.       Илья не сопротивлялся — он даже не издал ни звука, только его глаза, которые Пётр не видел, но чувствовал кожей, расширились в темноте, и его рот, этот холодный, влажный, страшный рот, открылся навстречу, принимая то, что Пётр направлял в него без нежности, без подготовки, без ласки, которую обычно дарят перед таким действием, — грубо, почти жестоко, одной рукой придерживая затылок Ильи, а другой направляя член между его губ, которые сомкнулись вокруг головки с той же пугающей естественностью, с какой минуту назад они целовали его шею.       Гуменник — интроверт, неспособный на близость, на доверие, на уязвимость — сейчас насаживал рот олимпийского чемпиона на свой член, и делал это с такой грубостью, с таким отчаянием, будто пытался наказать и Илью, и себя, будто хотел стереть этот поцелуй, эти облизывания, эти вдохи единственным способом, который оставался в его власти — властью того, кто проникает, кто заполняет, кто контролирует хотя бы движение собственных бёдер.       Илья не протестовал, будто наслаждался странным унижением.       Его рот просто принимал, позволял, впускал, и его язык, холодный, скользкий, обводил ствол по всей длине, когда член уходил глубоко в горло, и Петя чувствовал, как мягкие стенки глотки смыкаются вокруг него, тёплые — впервые за всё время тёплые, потому что внутри Ильи, внутри его рта, всё-таки оставалось что-то живое, что-то настоящее, что-то, что не обманывало, не пугало, а просто дарило физическое, примитивное, животное удовольствие, от которого у него, как и у любого мужчины на его месте, перехватывало дыхание и темнело в глазах.       Он двигался резко, неритмично, почти агрессивно, вбивая член в горло Ильи с каждым толчком бёдер, и его пальцы сжимали светлые волосы так сильно, что наверняка причиняли боль, но Илья не издал ни звука, не дёрнулся, не попытался отстраниться — он только мычал, низко, глухо, вибрируя прямо на члене, и эта вибрация разносилась по всему телу Петра, заставляя его стонать сквозь стиснутые зубы, потому что он не хотел, чтобы Илья слышал его голос, не хотел давать ему даже этого, не хотел признаваться в том, как сильно ему нравится то, что происходит, как сильно он хочет продолжать, как сильно он хочет кончить в этот холодный, страшно умелый, прекрасный рот.       Илья сосал — и это слово наконец становилось точным, потому что он не просто принимал, он втягивал, он облизывал, он заглатывал так глубоко, что нос упирался в лобок. И Гуменник чувствовал, как кончик члена касается задней стенки горла, и на секунду ему становилось страшно, что Илья сейчас захлебнётся, подавится, отстранится, но Илья не отстранялся, он только сильнее прижимался лицом к паху Петра, его руки, всё такие же холодные, скользнули под ягодицы, приподнимая, позволяя проникнуть ещё глубже, ещё сильнее, ещё более настойчиво.       Пётр потерял счёт времени, сколько прошло — минута, пять, десять?       Он знал только, что его дыхание сбилось, что пот заливает глаза, что мышцы живота сводит от напряжения, а член пульсирует в горячем, влажном холоде чужого рта с каждым толчком всё сильнее, приближаясь к грани, за которой не останется ничего, кроме взрыва, темноты и пустоты.       Когда Петя почувствовал приближение, хотел предупредить Илью не из жалости, лишь сообщить почти идеальному человеку о его совершенных навыках минета, тело пронзило большей дрожью, потому что Илья втянул воздух через нос, глубоко, судорожно, будто задыхался, и эта струя воздуха прошла по члену Петра, холодная и обжигающая одновременно, и он кончил, не успев ничего сказать, не успев отстраниться, не успев даже закрыть глаза, просто откинул голову назад, ударившись затылком о дверь, и замер, содрогаясь всем телом, пока сперма заполняла рот Ильи. А тот продолжал сосать, не останавливаясь, не давая Петру опомниться, вытягивая из него каждую каплю, будто это была не просто физическая разрядка, а что-то большее, что-то жизненно важное, что-то, без чего Илья не мог существовать.       Когда Петя открыл глаза, в комнате по-прежнему царила темнота, и Илья всё ещё стоял на коленях между его ног, но теперь его лицо поднято, и Пётр смутно различал блеск влажных губ и странный, тусклый огонёк в глазах, который не имел ничего общего с человеческим удовлетворением. Огонь голода, только временно утолённого, затаившегося в ожидании следующего раза.       Пётр молчал.       Илья молчал.       Пётр подумал, что должен что-то сказать — что-то злое, колкое, что вернёт ему иллюзию власти над ситуацией, — но его язык не слушался, а в голове крутилась только одна мысль, простая, пугающая и абсолютно неприемлемая для человека, который никогда ни к кому не привязывался:       Я хочу, чтобы он остался.       Но он не сказал этого вслух.       Он спустился спиной по двери, наблюдая за тёмным силуэтом Ильи. Ожидая, когда Илья заговорит первым, потому что после всех событий Пётр не мог дать ему даже этого — права услышать его голос прежде, чем он сам будет готов говорить.       Илья не сразу понял, что с ним происходит — первые минуты он сидел на полу, прислонившись плечом к дверному косяку, и просто смотрел в темноту, пытаясь разглядеть лицо того, кто только что с такой грубой, почти жестокой отчаянностью насаживал его горло на свой член, и в этой темноте вампирское зрение, обострённое до предела, рисовало перед ним каждую деталь: влажные ресницы русского, приоткрытые губы, с которых срывалось прерывистое дыхание, капли пота на висках, тонкую голубую вену на шее, пульсирующую в такт бешеному сердцу, и этот образ — живой, горячий, абсолютно человеческий — ударил в него с такой силой, что желудок скрутило узлом, а горло сжалось спазмом.       Жертва, которой дают иллюзию контроля, становится сговорчивее, жертва, которую удовлетворяют, теряет бдительность, жертва, которая кончает тебе в рот, думает, что опасность миновала, что монстр укрощён, что можно расслабиться, закрыть глаза и не заметить, как холодные губы поднимаются с члена на шею, как острые клыки впиваются в сонную артерию, как жизнь вытекает вместе с кровью, тёплой такой желанной, что разум отключается на второй секунде, оставляя только первобытный, всепоглощающий голод.       Илья хотел впиться в шею Петра.       Сожрать его.       Эта мысль жгла его изнутри ярче, чем любая другая, она пульсировала в висках, она сводила челюсти, заставляя клыки выдвигаться до предела, она наполняла рот слюной, густой и липкой, не имеющей ничего общего с человеческой, и он уже начал медленно, незаметно наклоняться вперёд, когда живот скрутило новой, более острой волной, и вместо того, чтобы приникнуть к шее Петра, он замер, чувствуя, как содержимое желудка поднимается к горлу, желчное, кислое, отвратительное.       Смесь бычьей крови, которую ему скормил отец на поздний завтрак, смесь, призванная успокоить голод, притупить желание, сделать его безопасным для окружающих, сейчас вступала в реакцию с тем, что он только что проглотил — с белёсой, солоноватой спермой, кажется, никогда не знавшего секса мужчины. И этот коктейль взрывался внутри, вызывая тошноту, которую невозможно подавить никакой вампирской силой, потому что тело Ильи, мёртвое по всем биологическим параметрам, всё ещё помнило человеческие рефлексы, и один из них — защитный, спасительный — сейчас поднимался из глубины желудка, требуя выхода. Тошнит.       Он вскочил на ноги так резко, что Пётр вздрогнул и отшатнулся, ударившись плечом о дверь, и в темноте его расширенные глаза успели уловить только белый силуэт Ильи, который метнулся в сторону ванной комнаты, споткнулся о порог, включая свет в коридорчике, ударился коленом о дверную коробку, не чувствуя боли, и упал на колени перед унитазом как раз в тот момент, когда его желудок сократился в последнем, самом мощном спазме, извергая наружу всё, что накопилось за последние часы.       Пётр не понимал, что происходит.       Он сидел на полу в коридоре своего номера, всё ещё со спущенными джинсами и слышал отчётливо всё: и мучительные спазмы рвоты, и хриплые, надрывные выдохи, и шум воды, которую Илья включил, чтобы заглушить эти звуки, но не успел, потому что первый позыв оказался сильнее. И Илья стоял на коленях перед унитазом, вцепившись в его края побелевшими пальцами, его тело содрогалось от каждого нового сокращения желудка.       Пётр не мог пошевелиться.       Он хотел встать, но ноги его не держали, а мозг отказывался обрабатывать информацию, потому что перед ним на коленях у унитаза стоял Илья Малинин — двукратный чемпион мира, лучший фигурист современности, тот, кого обожали миллионы, тот, чьё лицо украшало каждую рекламу этих олимпийских игр, тот, кто только что довёл его до оргазма своим ртом, — и сейчас его выворачивало наизнанку с такой силой, что, казалось, он извергает не просто содержимое желудка, а саму свою сущность, всю ту ложь, которую он носил в себе пять лет.       Тёмная, густая жидкость падала в унитаз с тяжёлыми, влажными всплесками — Пётр различал её цвет даже в тусклом свете, проникающем из коридора: чёрно-бордовая, почти смоляная, с неестественным металлическим отблеском, и эта жидкость не походила ни на рвотные массы обычного человека, ни на кровь из раны, ни на что, что Пётр когда-либо видел в своей жизни.       Но хуже всего оказалась примесь, которую Пётр заметил, когда его глаза привыкли к полумраку, — белёсая, тягучая, сворачивающаяся хлопьями в чёрной массе, и он понял, что это его сперма, которую Илья проглотил несколько минут назад, и теперь она выходила наружу вместе с бычьей кровью, смешиваясь в унитазе в отвратительный, неестественный коктейль, и его самого затошнило от этого зрелища, от этого запаха.       Мысль пришла, наверное, с запозданием, его глотка работала не из желания, а из необходимости усыпить бдительность, что на самом деле он хотел другого — впиться зубами в шею и пить, пить, пить, пока от Петра не останется только пустая, бледная оболочка.       Илья поднял голову и посмотрел на Петра через плечо, и в этом взгляде, мутном, красноватом, полном боли и унижения, Пётр прочитал всё, что тот не сказал: я хотел тебя, твою шею, твою кровь, но я не смог, потому что отец накормил меня этой дрянью, и теперь меня выворачивает наизнанку, и ты видишь меня таким. И ты сам виноват, что зашёл в туалет.       Пётр смотрел на самого красивого фигуриста современности, стоящего на коленях у унитаза в его гостиничном номере, с остатками чёрной жидкости на подбородке, с красными, воспалёнными глазами, с дрожащими, окровавленными губами — Илья прокусил их, чтобы не закричать от боли, когда желудок выворачивало в очередной раз, — и не узнавал в этом существе того холодного, недосягаемого бога, который собирал золото на всех соревнованиях мира.       Илья вытер рот тыльной стороной ладони, оставляя на коже чёрную полосу, и попытался встать, но ноги не держали, и он снова упал на колени, ударившись ими о кафельный пол, и этот звук — глухой, влажный удар кости о плитку — заставил Петра дёрнуться, вскочить, наконец забыть о собственном страхе и подойти ближе, остановиться в дверях ванной, глядя сверху вниз на Илью, который сжимал унитаз так, будто тот был единственной реальной вещью в этой комнате, единственной опорой в мире, который только что рухнул.       — Что с тобой? — спросил Пётр, и его голос прозвучал глухо, неестественно, потому что он не узнавал его сам, не узнавал эту хриплую, дрожащую ноту, которая никогда не появлялась в его речи. — Ты болен? Тебе нужна помощь?       Илья молчал, и его тело сотрясала крупная, нечеловеческая дрожь, а глаза под опущенными веками горели тем красным огнём, который Пётр уже видел в темноте коридора.       — Ты болен? — повторил Петя, и его вопрос повис в воздухе, не находя ответа, потому что Илья вдруг резко поднялся, опираясь о край унитаза, и его руки дрожали так сильно, что он не мог удержать равновесие, качнулся вперёд, ударился плечом о стену и замер, уткнувшись лбом в холодный кафель.       Снова голод.       Пётр услышал, как его зубы скрежещут от животной, первобытной боли, которая разрывает тело изнутри, когда желудок пуст, а голод достигает той стадии, когда мозг перестаёт различать реальность и галлюцинацию, оставляя только одно, единственное желание: кровь, тёплая, живая, человеческая кровь, пусть немного, пусть глоток, пусть капля, и тогда станет легче, тогда можно будет дышать, тогда можно будет думать, а сейчас — только голод, голод, голод.       Пётр успел заметить, как лицо Ильи становится чистым, бледным, почти прозрачным в мольбе, и каждая черта его заостряется, делая его похожим на гравюру неживого предмета или фрукта, но прекрасного холодной, пугающей красотой, от которой невозможно оторвать взгляд.       А потом Илья начал раздеваться.       Он не говорил ни слова, не смотрел на Петра, не объяснял своих действий — его пальцы, всё ещё дрожащие, но уже более уверенные, расстегнули пуговицы на рубашке, стянули её с плеч, и Пётр увидел его торс в тусклом свете ванной — бледный, почти синеватый, с рельефными мышцами, которые перекатывались под кожей при каждом движении. Пётр замер, потому что никогда раньше не видел Илью без одежды, никогда не представлял, что под этими блестящими костюмами для выступлений скрывается тело, созданное для того, чтобы на него молились.       Пётр смотрел на него, забывая дышать, забывая вопросы, забывая о том, что минуту назад этот человек стоял на коленях у унитаза и его выворачивало наизнанку, потому что сейчас, в полумраке, с мокрыми волосами, прилипшими к вискам, с открытым, незащищённым торсом, Илья казался ему не монстром, а падшим ангелом, изгнанным из рая за то, что осмелился быть слишком красивым для этого мира, слишком неземным, слишком недосягаемым.       Слишком голодным.       Илья сделал шаг вперёд, и Пётр отступил — не потому, что испугался, а потому, что инстинкт самосохранения проснулся в нём с новой силой, напоминая, что этот человек, этот ангел, этот монстр только что хотел впиться ему в шею, и сейчас, когда его желудок пуст, а голод достиг пика, он может сделать это в любую секунду, и никакая красота не спасёт Петра от смерти, которая скрывается за этими бледными губами и острыми клыками, которые Пётр ещё не видел, но уже чувствовал на своей коже в темноте коридора.       Илья не отступал — он приближался, и его босые ступни бесшумно ступали по мокрому кафелю, и когда расстояние между ними сократилось до вытянутой руки, он вдруг резко, почти агрессивно прижался всем телом к нему, Гуменник почувствовал холод его кожи даже через ткань собственной рубашки, и этот холод проник в грудь, в живот, в пах, заставляя мышцы снова сжиматься, а дыхание перехватывать, потому что тело Ильи оказалось твёрдым, как лёд, и гибким, как сталь, и его руки легли на плечи Петра, сжимая их с привычной, но всё ещё пугающей силой, которая не оставляла сомнений: если Илья захочет удержать его, Пётр не сможет вырваться.       Губы Ильи нашли его шею — не сразу, а после долгого, затяжного поцелуя в уголок рта, в скулу, в ямочку под ухом, и каждый поцелуй сопровождался глубоким вдохом, которым вампир втягивал запах живого тела, а человек чувствовал, как горячие струи воздуха обжигают его кожу.       Холодные губы оставляют на ней мокрые, липкие следы, и в этих следах прятались клыки — острые, длинные, которыми Илья проводил по коже, не впиваясь, только дразня, только намекая, только проверяя, насколько сильно он может контролировать себя, когда под его языком пульсирует живая артерия, а во рту всё ещё остаётся привкус спермы, смешанной с бычьей кровью. И этот привкус сводит с ума, заставляя челюсти сжиматься в ожидании настоящего, живого, тёплого вкуса, который сейчас так близко, что можно лизнуть, можно прикусить, можно впиться и пить, пить, пить, пока тело человека не обмякнет в его руках, а сердце не замедлит свой бег, а потом остановится навсегда.       — Ты что делаешь? — спросил Петя, и его голос прозвучал тонко, почти по-детски, потому что он чувствовал, как его собственная рубашка скользит вниз по спине — Илья стягивал её, не отрывая губ от шеи, и ткань трещала по швам, потому что вампир терял терпение, и его пальцы, холодные и сильные, разрывали ткань там, где не получалось расстегнуть пуговицы.       Пётр оказался обнажённым по пояс, стоя спиной к двери ванной, с чужим ледяным телом, прижатым к его груди, и этот контакт кожа к коже заставил его застонать от электрического разряда, который пробежал по позвоночнику, когда холод Ильи встретился с его собственным жаром, и этот разряд разбудил в нём желание.       — Ответь мне, — потребовал Пётр, и его голос окреп, потому что он вцепился пальцами в плечи Ильи, пытаясь отодвинуть его хотя бы на сантиметр, чтобы видеть его лицо, чтобы понять, что происходит в этой безумной голове, но Илья не поддавался, только сильнее прижимался к нему. Выдох. Один единственный выдох, который он позволил себе после долгой задержки, коснулся шеи Петра. Опасный голод.       — Чего ты хочешь? — вопрос прозвучал как мольба, потому что он запутался, потому что он не понимал, чего хочет сам, потому что его разум кричал: «Беги», а тело шептало: «Останься», и между этими двумя голосами не оставалось места для логики, только для чистого, животного страха, смешанного с таким же животным, всепоглощающим желанием.       Я хочу твою кровь, твою плоть, твой страх, твоё желание, я хочу сломать тебя и собрать заново, я хочу, чтобы ты принадлежал мне так, как никто никогда не принадлежал никому, но я боюсь, что если начну, то не смогу остановиться, и ты умрёшь, а я останусь один.       — Я убивал тех, кто пах слаще тебя. Но ты… ты пахнешь иначе. И я не хочу терять этот запах. Я не хочу, чтобы он исчез, когда твоё сердце перестанет биться. Я не хочу пить тебя до дна. Но я не знаю, как долго смогу этого хотеть.       Пётр слушал и чувствовал, как его тело покрывается мурашками, как волосы на затылке встают дыбом, как сердце колотится где-то в горле, перекрывая дыхание, и в этом бешеном ритме он вдруг поймал себя на мысли, что не хочет умирать, что жизнь ему дороже любых прикосновений, дороже тридцати минут самого потрясающего секса, который может предложить этот холодный, прекрасный монстр, дороже даже странной, пугающей близости, которая возникла между ними на этом мокром кафельном полу.       Но его тело думало иначе.       Его тело тянулось к Илье, его руки, предательские, слабые, обвивали его талию, притягивая ближе, его пальцы запутывались в мокрых волосах, его губы искали его губы, и когда они нашли, поцелуй получился таким же холодным, как и все предыдущие, но в нём появилось что-то новое — отчаяние, смешанное с нежностью, страх, переплетённый с желанием, и Пётр целовал Илью так, будто прощался с жизнью.       Голод до чего-то такого же пустого, как и он сам.       Илья ответил на поцелуй, и его язык, холодный и настойчивый, проник в рот, и Гуменник почувствовал, как клыки царапают его губу, не разрывая, только дразня, только проверяя, только напоминая о том, кто перед ним, и эта близость к смерти, это хождение по лезвию ножа между «сейчас умрёт» и «ещё немного» пьянили сильнее любого алкоголя, сильнее любой победы, сильнее всего, что Пётр когда-либо испытывал в своей жизни.       Он хотел продолжения.       Он хотел, чтобы Илья снял с него джинсы, чтобы прижался своим холодным телом к его горячему, чтобы вошёл в него или позволил войти в себя — неважно как, важно только чувствовать его рядом, чувствовать эту дрожь, этот голод, это безумие, которое затягивало его как воронка, из которой нет выхода, только падение в темноту.       Но разум, тот самый разум, который спал последний проклятый час, вдруг проснулся и закричал: «Остановись, ты не знаешь, что он такое, ты видел, как его выворачивало чёрной кровью, ты чувствовал его клыки на своей шее, ты знаешь, что он хочет тебя убить, и если ты продолжишь, он убьёт тебя, и никто не найдёт твоё тело, потому что ты пустышка, нейтральный спортсмен, а он олимпийский чемпион, и его слово будет весить больше, чем твоя жизнь».       Пётр отстранился.       Он перестал отвечать на поцелуй, откинул голову назад, прислонившись затылком к дверному косяку, и посмотрел на Илью сверху вниз, с вызовом и страхом одновременно.       — Я не буду с тобой спать, — сказал Гуменник, и каждое слово давалось ему с трудом, потому что его тело всё ещё хотело, всё ещё требовало, всё ещё тянулось к холодной коже Ильи, и этот конфликт между желанием и инстинктом самосохранения разрывал его на части, заставляя сжимать кулаки так сильно, что ногти впивались в ладони, оставляя красные полумесяцы. — Ты хочешь мою кровь, а не меня. Ты ошибка природы. Я не хочу умирать. Я никогда не хотел умирать. И я не отдам тебе свою жизнь за несколько минут удовольствия, каким бы потрясающим оно ни было. Тридцать минут ахуенного секса не стоят того, чтобы перестать дышать.
Примечания:
224 Нравится 174 Отзывы 32 В сборник
Отзывы (8)