Голод

NC-21
В процессе
224
4
автор
RinAkabane бета
darkkk_net бета
Размер:
планируется Макси, написано 135 страниц, 54 311 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
224 Нравится 174 Отзывы 32 В сборник

Малинин

Настройки
      Следующий день начался для Ильи задолго до рассвета — он не спал вовсе, потому что тело, вывернутое наизнанку вчерашней рвотой, никак не приходило в себя, и каждый новый вдох отдавался в груди сухой, колющей болью, а мысли, путаные и липкие, возвращали его снова и снова к запаху Петра — к запаху, который он впервые почувствовал на балконе, а потом вдохнул полной грудью, когда их губы встретились в темноте номера, и этот запах въелся в его нёбо, в его горло, в его желудок, оставшись там даже после того, как его вырвало бычьей кровью и спермой.       Отец зашёл в его комнату в шесть утра, когда за окнами олимпийской деревни ещё стояла серая, предрассветная муть, и замер на пороге, потому что Илья сидел на кровати, обхватив колени руками, и лицо его в тусклом свете ночника казалось серым, землистым, с глубокими тенями под глазами, которые никогда не исчезали полностью, но сегодня выглядели так, будто кто-то вдавил ему в глазницы два синяка кулаками.       — Илья, — тихо сказал отец, закрывая за собой дверь и делая осторожный шаг вперёд, потому что он научился читать состояние сына по мельчайшим признакам: по тому, как дрожат его пальцы, по тому, как он облизывает губы, по тому, как его зрачки расширяются и сужаются без всякого ритма, выдавая внутреннюю бурю, которую невозможно успокоить обычными словами, — тебе нужно поесть. Я принёс свежего. Сегодня утром привезли из Франции… федерация расщедрилась.       — Я не могу, — прошептал Илья, и его голос сорвался на хрип, потому что горло пересохло от вчерашней рвоты. — Я не могу пить эту дрянь. Она не помогает… Я попробовал вчера. Живого человека.       Отец замер, и кружка в его руке дрогнула, но не упала — он сжал её так сильно, что побелели костяшки, и его лицо, всегда такое выдержанное, невозмутимое, вдруг побелело до того же серого оттенка, что и лицо Ильи, потому что эти слова — «живой человек» — означали конец всего, что они строили пять лет: карьеры, безопасности, иллюзии нормальности, за которой прятался монстр, которого они вырастили из собственного умершего сына.       — Кого ты убил? — спросил отец, и его голос прозвучал ровно, слишком ровно, с той искусственной спокойной интонацией, которой он пользовался, когда подписывал документы о неразглашении для массажиста из Монреаля.       — Никого, папа. Это был лишь глоток. Может быть, меньше. Я сдержал себя. Я не хотел пить. Я хотел только… попробовать. Понять, каково это. И я понял. Что он лучше той бычьей дряни и донорской проспиртованной блевоты.       Отец поставил стакан на тумбочку медленно, аккуратно, будто боялся, что любое резкое движение заставит Илью сорваться с места и броситься на него, и его руки, когда он опустился на край кровати, дрожали так же сильно, как и руки сына, потому что он понимал: это не просто срыв, это перелом, после которого их жизнь никогда не станет прежней.       — Илья, — сказал он, и его голос упал до шёпота, в котором слышалась мольба, — кто этот человек? Кто дал тебе свою кровь? Кто знает о тебе?       Илья закрыл глаза, и перед его внутренним взором возникло лицо Петра — не красивое, не идеальное с обложки и рекламного поста союза конькобежцев, а то, каким он запомнил его в последнюю минуту перед тем, как они разошлись по своим углам: усталое, но при этом странно спокойное, смотревшее на него без ненависти, без отвращения, без того животного ужаса, который должен испытывать нормальный человек, когда узнаёт, что рядом с ним стоит монстр.       — Гуменник, — прошептал Илья, и это имя прозвучало в тишине комнаты как приговор. — Пётр Гуменник. Русский… нейтральный… мы встретились на балконе два дня назад. А вчера ночью… он пришёл ко мне. Или я к нему. Я не помню. Я потерял контроль. На мгновение. Но я сдержался. Он даже не понял, что произошло. Он подумал, что это… что это часть того, что мы делали.       Отец не стал спрашивать, что именно они «делали» — он не хотел знать, потому что каждое новое знание делало его соучастником, а он и так уже нёс на своих плечах груз, который сломал бы любого другого человека, но он держался, потому что другого выхода не существовало, только держаться, только верить, что Илья справится, что они справятся, что этот кошмар когда-нибудь закончится.       — Он жив? — спросил отец, и в этом вопросе прозвучала вся его надежда, вся его мольба, весь его страх перед тем, что ответ будет «нет».       — Да, — выдохнул Илья, и это слово вырвалось из него вместе с воздухом, который он не вдыхал, а просто выпускал из лёгких, как зажатую пружину. — Он жив. Он дышит. Он сегодня выходит на лёд. Я слышал, как он утром разговаривал по телефону со своим… Владом. Он смеялся. Он жив, папа. Я не убил его. Я сдержал себя. Это был лишь глоток. Может быть, меньше.       Отец молчал несколько секунд, и его лицо медленно возвращало себе нормальный цвет — от серого к бледно-розовому, от ужаса к осторожному облегчению, но это облегчение смешивалось с новой тревогой, потому что если Гуменник жив, если он сегодня выходит на лёд, значит, он не пострадал физически, но что насчёт психики? Что насчёт того, что он мог заметить, заподозрить, рассказать кому-то?       — Он знает о твоей болезни? — спросил отец, и его голос зазвучал жёстче, потому что он переходил в режим антикризисного менеджера, того человека, который пять лет заметал следы, подделывал анализы, договаривался с врачами и полицией, и этот режим включался автоматически, когда речь заходила о выживании его семьи.       — Он никак не отреагировал. Он видел, как меня вырвало чёрной кровью. Он видел мои клыки. Он чувствовал, как я водил ими по его шее. Он знает, что я не человек. Но он не испугался.       Отец поднялся с кровати и подошёл к окну, за которым медленно светлело миланское небо, обещая солнечный день — солнечный день, который Илья ненавидел больше всего на свете, потому что каждый луч напоминал ему о том, что он больше не человек.       — Если он сегодня снимется с соревнований, нам придётся искать адвокатов. Люди начнут задавать вопросы. Почему Гуменник отказался от произвольной программы, если он здоров? Что случилось прошлой ночью? Почему он выглядит испуганным? Почему он не смотрит в глаза Малинину? Такие вещи не остаются незамеченными. Журналисты как акулы, Илья. Они чувствуют кровь за милю.       В этот момент в комнату, не постучавшись, вошла мама. Сегодня её лицо выглядело особенно бледным, а руки, когда она поправляла штору, пропуская ещё меньше света, рябили мелкой, предательской дрожью.       — Он будет клеветать, — сказала она резко, почти зло, потому что она защищала своего ребёнка единственным способом, который знала, — нападением на того, кто мог им навредить. — Он расскажет всем, что ты чудовище, что ты напал на него, что ты пытался его убить. И ему поверят, Илья. Люди давно шепчутся. А этот Гуменник станет для них доказательством.       Отец резко обернулся, и его лицо, только что спокойное, исказилось гримасой гнева, которую Илья видел всего несколько раз в жизни — всегда в те моменты, когда мама переходила ту грань, за которой защита превращалась в агрессию, а любовь — в одержимость.       — Это не клевета, Тань, — сказал он, и его голос прозвучал тихо, но в этой тишине слышалась сталь, которую не согнуть и не сломать. — Илья может навредить. Он уже навредил. Он взял кровь у человека без его согласия. Это нападение. Это преступление. И если Гуменник захочет, он уничтожит нас всех. Это будет конец. Не только карьеры. Свободы. Нашей жизни.       Мать замерла, и её лицо, только что злое, вдруг обмякло, превратившись в маску сильной, но уставшей женщины, которая слишком долго жила в страхе и слишком хорошо знала, что её муж прав.       — Но он ведь болеет. Что же нам делать? — прошептала она, и в этом шёпоте слышалась такая безысходность, что Илья, сидевший на кровати, вдруг почувствовал себя ребёнком, который подвёл родителей, разрушил их жизнь, их брак, их надежды на нормальную старость, и это чувство оказалось тяжелее любого голода, тяжелее любой боли, тяжелее всего, что он испытывал за пять лет после смерти.       Он взял стакан с тумбочки, повернул к лицу стальную кровь и сделал глоток — тёплой, бычьей, отвратительной жидкости, которая обожгла горло и упала в пустой желудок тяжёлым, металлическим комком, не принося облегчения, только усиливая тошноту и желание схаркнуть всё это обратно, потому что его тело требовало другого глотка, который он взял у Петра прошлой ночью, того сладкого, живого, пульсирующего вкуса, который теперь навсегда врезался в его память, делая любую другую кровь пресной и бесполезной.       Он пил, зажмурившись, представляя, что это не бычья кровь, а тёплая, живая шея, и что пальцы, которые сжимают его плечи, принадлежат не отцу, а Петру, смотрящему на него без страха, задающему вопросы, даже не подозревающему, что вчерашняя ночь могла стать для него последней.       Стакан опустел наполовину, когда Илья отставил его в сторону, чувствуя, как кровь разливается по венам, заставляя их гореть, но не успокаивая голод, а только раздражая его, как песок, который насыпают в рану, чтобы остановить кровь, но который только усиливает боль, потому что организм требует настоящего лекарства, а не суррогата.       — Мне нужен отдых, — он говорил не родителям, а самому себе, пытаясь убедить своё тело, что оно способно выйти на лёд вечером, что оно способно прыгнуть шесть четверных в произвольной программе, что оно способно выиграть золото, даже если внутри него бушует ураган голода, страха и отвращения к самому себе. — У меня вечером финал… Я должен быть в форме. Я должен отключить всё, что случилось, и просто кататься. Я умею это делать. Я всегда умел.       Он поднялся с кровати, и его ноги дрожали, а голова кружилась так сильно, что комната поплыла перед глазами, и он схватился за спинку стула, чтобы не упасть, и в этот момент — в этот самый неподходящий, самый страшный момент — его желудок сократился в очередном спазме, и он почувствовал, как бычья кровь, которую он только что выпил, поднимается обратно по пищеводу, обжигая горло кислотой, и он едва успел добежать до раковины в ванной, чтобы извергнуть из себя всё, что отец с таким трудом влил в него минуту назад.       Мама и папа стояли в дверях, глядя, как их сын — олимпийский чемпион, лучший фигурист мира, самое сильное и самое опасное существо из всех, кого они знали, — сгибается пополам над раковиной, и его тело сотрясают рвотные спазмы, а изо рта течёт чёрная, густая жидкость, смешанная с остатками вчерашней крови и сегодняшней надеждой на то, что всё ещё можно исправить.       Через минуту его отпускает и Илья снова валится на кровать без сил, опять с пожелтевшей кожей ужасно больного. Голодный.       Отец гладит его по волосам — медленно, тяжело, как гладят больного зверя, который может укусить в любую секунду, но сейчас у него нет сил даже на то, чтобы оскалиться, и каждая ласка даётся отцу ценой неимоверного внутреннего усилия, потому что он боится не самого Ильи, а той бездны, которая раскрылась в его глазах после вчерашней ночи, и он знает: если он сейчас отстранится, если проявит слабость или отвращение, Илья провалится в эту бездну навсегда, и они больше никогда не достанут его оттуда.       Илья лежит на кровати, скрючившись, поджав колени к груди, и его тело всё ещё сотрясает мелкая дрожь, теперь та, что успела въесться, кровь бродит по венам, не принося ни эйфории, ни сил, только тупое, тяжёлое тепло, которое не может согреть его изнутри, потому что единственное тепло, которое ему нужно, находится за тонкой стенкой гостиничного номера, в груди того, кто сейчас, наверное, пьёт кофе и смотрит в окно, не подозревая о своей силе.       Мама ложится рядом, осторожно, почти неслышно, и её тело — живое, тёплое, пахнущее старыми цветочными духами — прижимается к спине Ильи, он чувствует каждый удар её сердца, каждое движение крови под тонкой кожей, и этот запах, такой знакомый, такой родной, не еда, не жертва, не источник, она — единственная граница, которую он никогда не переступит, даже если будет умирать от голода, даже если мир рухнет, даже если внутри него останется только одна, последняя капля человеческого, которая не даёт ему превратиться в чудовище окончательно.       Маму он не тронет как бы она его не боялась.       Отец продолжает гладить его по волосам, и его пальцы дрожат, но он не останавливается, потому что знает: тактильный контакт — единственное, что сейчас может удержать Илью на этой стороне реальности, не дать ему сорваться в ту чёрную, ледяную пустоту, где нет ни мыслей, ни чувств, ни боли, только голод, чистый, незамутнённый, не знающий ни любви, ни жалости, ни границ.       — Я не могу так больше, — говорит Илья, и его голос звучит глухо, потому что он утыкается лицом в подушку, пряча от родителей свою гримасу боли, перечёркивающую его красивое лицо глубокими, нечеловеческими морщинами, делающую его похожим на старую, растрескавшуюся маску, под которой не осталось ничего, кроме пустоты и желания. — Эта бычья кровь — она как вода. Мам… Я буду вечно голодным. Всегда. До конца. А конца нет.       Мама обнимает его крепче, прижимаясь грудью к его спине, и он чувствует, как её сердце бьётся где-то между лопаток — быстро, испуганно, но ровно, и этот ритм успокаивает его лучше любой крови, потому что в нём слышится то, что он потерял: жизнь, настоящая, человеческая, с её страхами, надеждами и болью, которую он теперь может только наблюдать со стороны, никогда не чувствуя её в полной мере.       — Кровь из живого тела, — продолжает Илья, и его голос становится твёрже, хотя каждое слово даётся ему с таким трудом, будто он вытаскивает их из горла клещами, — человеческая кровь настоящая, не пересушенная тем аппаратом по очистке, папа, это то, что мне нужно. Я понял это вчера. Один глоток — и я почувствовал себя живым. У меня появились силы. Я мог дышать. Я мог думать. Я мог чувствовать не только голод. Я чувствовал… я не знаю, тепло. И я сделаю всё ради этого. Всё. Что ты попросишь? Всё.       Отец замирает на секунду, и его рука, лежавшая на голове Ильи, останавливается, а потом медленно, очень медленно сползает на плечо, сжимая его с осторожной, почти невесомой силой.       — Илья, — говорит он, и его голос дрожит, срывается, потому что он понимает, к чему клонит сын, и не знает, как остановить его, не знает, как сказать «нет» тому, кто уже умер однажды и воскрес только благодаря тому, что кто-то пожалел его и дал ему второй шанс, который теперь превратился в вечное проклятие. — Ты не можешь пить человеческую кровь. Твоя болезнь требует поразитирования на других. Я вырастил тебя в гуманном отношении к людям. Но если общество узнает… Илья, я не хочу потерять тебя снова. Я не переживу этого.       Илья поворачивает голову, и его глаза — красные, опухшие, полные боли, которая не находит выхода в слезах, — встречаются с глазами отца, и в этом взгляде отец видит не монстра, а своего сына, голубоглазого мальчика, который в шестнадцать лет мечтал о золоте Олимпиады и умер на грязном полу закусочной, так и не узнав, что такое настоящая победа.       — Пожалуйста, пап, прошу, — говорит Илья, и эти слова повисают в воздухе, как нож, занесённый над их семьёй, как последняя, самая страшная просьба, которую только может произнести ребёнок перед своим отцом. — Только немного. Чтобы я уснул. Чтобы я сегодня вышел на лёд и выиграл эту чёртову Олимпиаду. Ради тебя. Ради мамы. Ради всего, что вы для меня сделали. Я не буду пить много. Я просто… Я просто хочу почувствовать, что я не один. Что моя семья со мной. Что моя кровь, та, что течёт в вас, — она всё ещё часть меня.       Отец молчит долгую, страшную минуту, и в этой тишине мама замирает, прижавшись к спине Ильи, и её дыхание становится таким редким, что кажется, она тоже перестала дышать.       А потом отец медленно, дрожащей рукой расстёгивает манжету рубашки, обнажая запястье — широкое, бледное, с голубыми венами, которые пульсируют в такт его бешеному сердцу, — и протягивает руку Илье, не глядя ему в глаза, потому что если он увидит сейчас в глазах сына голод, он не выдержит, он сломается, он заплачет, а плакать нельзя, нельзя показывать слабость, когда твой ребёнок собирается выпить твою кровь, чтобы победить для них.       — Пей, — всё внутри Романа сжимается от ужаса и любви, которая не знает границ, не знает запретов, не знает самосохранения, потому что для родителей нет ничего важнее жизни их ребёнка, даже если этот ребёнок — монстр. — Только немного. Только чтобы уснуть. Только чтобы сегодня ты вышел на лёд и показал всем, кто ты есть. Мой сын. Чемпион. Лучший.       Илья смотрит на запястье отца — на тонкую голубую вену, пульсирующую под прозрачной кожей, на запах, который ударяет в ноздри с такой силой, что голова идёт кругом, а рот наполняется слюной, и в этой слюне — весь его голод, вся его боль, вся его тоска по настоящей, живой, человеческой крови, которая сейчас так близко, что можно протянуть руку и взять, просто взять, и никто не осудит, потому что отец сам предложил, сам расстегнул манжету, сам протянул руку, сам разрешил.       Он приникает губами к запястью отца, и его клыки — острые, длинные, страшные — впиваются в кожу с лёгкостью, с какой нож входит в масло, и первый глоток обжигает горло сладким, тёплым, живым вкусом, который невозможно забыть, невозможно с чем-то спутать, невозможно заменить ничем, и в этом глотке — вся жизнь отца, вся его любовь, вся его жертва, и Илья чувствует, как эта жизнь вливается в него, согревая мёртвые вены, заставляя сердце сделать редкий, слабый, робкий удар, а потом ещё один, и ещё, и ещё, пока всё тело не наполняется теплом.       Мама обнимает их обоих — одной рукой прижимая к себе Илью, другой сжимая плечо мужа, — и её слёзы падают на подушку, горячие, солёные, настоящие, и Илья чувствует их вкус на рецепторах. Вся их надежда на то, что сегодня, на миланском льду, их мёртвый ребёнок воскреснет снова, хотя бы на четыре с половиной минуты, и станет тем, кем они всегда хотели его видеть, олимпийским чемпионом.       Илья отрывается от запястья отца через несколько секунд, не больше, потому что он сдерживает себя, потому что он помнит, что это его отец, а не еда, потому что он чувствует, как мама плачет у него за спиной, и эти слёзы останавливают его лучше, чем любая сила воли.       Он зализывает ранку — длинную, неглубокую, всего несколько миллиметров, — и его слюна, полная регенерирующих ферментов, закрывает её за считанные секунды, оставляя на запястье отца только тонкую белую полоску, похожую на шрам, который будет напоминать об этой минуте всю оставшуюся жизнь.       — Спасибо, — кровь отца — живая, тёплая, родная — сделала своё дело: она успокоила голод, притупила боль, вернула ему ту иллюзию контроля, которая нужна, чтобы выйти на лёд и прыгнуть сальто, даже если внутри всё ещё бушует буря, даже если каждый вздох даётся с трудом, даже если единственное, о чём он может думать, — это Пётр Гуменника, которого он увидит через несколько часов, и тогда никакой отцовской крови не хватит, чтобы удержать его от желания прижаться к его шее и пить.       Отец убирает руку, и его лицо бледнее обычного, но он улыбается, грустно, гордо за то, что он смог, что он не отступил и не испугался, что он отдал свою кровь, чтобы его сын сегодня выиграл золото.       Медаль — доказательство его человечности.       Мама укладывает Илью на подушку, поправляет одеяло, гладит по щеке. Она чувствуется кожей, воздухом, каждым движением, каждым вздохом, каждым биением сердца, которое сейчас бьётся в унисон с сердцем её мёртвого, живого, вечно голодного ребёнка.       — Спи, — говорит она, и её голос звучит как колыбельная или заклинание, которое должно защитить Илью от кошмаров, от голода, от него самого. — Мы рядом. Мы никуда не уйдём. Сегодня ты выиграешь. А потом мы придумаем, что делать дальше. Вместе. Как всегда.

***

      Илья слышал приглушённый гул чужих праздников, чужих медалей, чужих жизней, которые не разбились вдребезги о восьмое место в протоколе.       Его пальцы до синевы сжимают колени, подтянутые к груди, потому что если он разожмёт руки, они начнут дрожать так сильно, что он не сможет их контролировать, а потеря контроля сейчас — последнее, что он может себе позволить, когда за тонкой дверью коридора бродят живые люди, пахнущие кровью, потом, страхом, и каждый запах ударяет в ноздри с такой силой, что перед глазами плывут алые круги, а челюсти сводит судорогой, готовой в любой момент превратиться в укус, в глоток, в убийство.       Он проиграл.       Цифры, которые высветились на табло после произвольной программы, до сих пор горят под веками, когда он закрывает глаза: 8, не 1, не 3, даже не обжигающее кожу серебро, восьмое, о котором никто не вспомнит через месяц, но которое сейчас кажется ему приговором страшнее смерти, потому что смерть он уже пережил, а вот проигрыш — настоящий, полный, без единого шанса на оправдание — оказался новой, незнакомой болью, не имеющей ничего общего ни с голодом, ни с вампирской сущностью, а только с той человеческой гордостью, которая, оказывается, не умерла в нём.       Илья падает с четверного лутца в первой же связке — нелепо, плоско, как новичок, впервые вставший на лёд, и его руки, всегда такие точные, такие уверенные, вдруг разлетаются в стороны, будто он не фигурист, а тонущий, хватающийся за воздух, который не может его удержать. Он встаёт, отряхивается, продолжает программу, но тело не слушается, мышцы отказывают, глаза смотрят не в точку приземления следующего прыжка, а скользят куда-то влево, к зоне ожидания, туда, где за широким мягким бортом стоит Пётр Гуменник — расслабленный, спокойный, пахнущий самой человеческой жизнью, от которой у Ильи темнеет в глазах и пересыхает во рту.       Второе падение происходит на выезде из каскада — Илья не сгруппировался, не довернул корпус, и лёд встречает его коленом, бедром, локтем, сдирая кожу, которую вампирская регенерация затянет через несколько секунд, но боль от понимания останется. Он не может прыгать, потому что голод заглушает все сигналы тела, кроме одного — там, слева, шея, живая, тёплая, твоя, возьми.       Третья ошибка случается на дорожке шагов — Илья сбивается с ритма, путает ноги, и это выглядит так, будто он забыл программу, которую катает два сезона, будто в его голове не осталось ни одной связки, только пульс, только запах, только желание бросить всё, перелететь через борт и впиться зубами в того, кто даже не смотрит в его сторону, потому что Гуменник сейчас поглощён собственными мыслями, собственным идеальным прокатом, собственной жизнью, в которой нет места квад монстрам.       Финал программы добит на чистом отчаянии — Илья выкладывает остатки сил, которые не истратил на льду, потому что их почти не осталось, потому что вся энергия ушла на то, чтобы не повернуть голову, не сделать шаг в сторону, не сократить расстояние до шеи Петра, до тех жалких двадцати метров, которые отделяют его от убийства. Он заканчивает под аплодисменты, которые кажутся ему насмешкой, и судьи выставляют оценки, от которых у отца, сидящего в квизе, белеет лицо, а у матери, смотрящей трансляцию из номера, подкашиваются ноги.       Восьмое место.       После соревнований в раздевалке начинается истерика, которую федерация спишет на молодость, на усталость после командного турнира, на давление, которое не выдержал бы и взрослый спортсмен.       Он кричит что-то нечленораздельное, и в этом крике — вся его юная боль, вся злость на себя, весь ужас от того, что он не смог, не справился, не переборол голод, который выбрал самый неподходящий момент, чтобы вернуться в сто крат сильнее.       Отец обнимает его, говорит какие-то успокаивающие слова, но Илья не слышит, он слышит только запах Гуменника, который всё ещё витает в воздухе раздевалки, потому что Пётр пользовался этим помещением час назад, он снимал тут коньки, и запах его крови въелся в стены, в пол, в потолок.       Кто-то из журналистов пишет в твиттере, что Малинин выглядел больным, что его трясло на льду, что это не похоже на него, и через час эту версию подхватывают все, потому что верить в болезнь легче, чем в правду.       Три литра смеси, выпитые за час до старта, превратились в воду, в пустоту, в ничто, потому что организм требовал только одного — живой, горячей, человеческой крови из шеи того, кто стоял в двадцати метрах, и никакие суррогаты не могли обмануть его после того, как вчера Илья попробовал настоящего человека. Отцовская кровь, которая утром казалась ему спасением, сейчас вспоминалась как прелюдия. Как разминка. Как дразнилка.       Полчаса злости спустя Илья стоит, прислонившись лбом к холодной стене, и его плечи ходят ходуном, хотя вампиры не рыдают, они только содрогаются в сухой, беззвучной агонии, похожей на припадок. Отец не может коснуться его, только шепчет в спину:       — Это я виноват. Если бы я не дал её, ты бы… ты бы не знал. Ты бы катался на бычьей, как всегда. А теперь… теперь я не знаю, как нам жить дальше.       Илья не отвечает. Он не злится на отца, потому что вина лежит не на нём, а на его слабости, на его неспособности совладать с голодом, который оказался сильнее любых запретов, сильнее любых жертв, сильнее всего, что они выстроили на этом карантине. Он проходит мимо отца, не поднимая глаз, и его шаги звучат в пустом коридоре олимпийской деревни как удары разбитого стекла.       Мама уже ждёт его в номере — она слышала новости, она видела прокат, она знает, что случилось, потому что матери чувствуют боль своих детей даже сквозь экраны, даже сквозь тысячи километров, даже сквозь смерть, которая отделяет их от живых. Она протягивает руки, чтобы обнять, но Илья отшатывается, потому что запах её шеи — живой, родной, человеческий — становится последней каплей, и если она коснётся его сейчас, он может не сдержаться.       — Не подходи, — говорит он, и голос его звучит глухо, как из могилы. — Я хочу пить. Я хочу пить так, как никогда в жизни. Я хочу не твоей, мама, а его. Гуменника. И я не знаю, смогу ли остановиться. Я не знаю, захочу ли останавливаться.       Мама замирает, и её лицо становится серым, а губы дрожат, но она не плачет, потому что плакать сейчас — значит признать, что надежды больше нет, что их сын окончательно превратился в монстра, для которого человеческая кровь — единственная еда, а люди — просто сосуды, которые можно открыть и выпить до дна.       Илья запирается в своем смежном с родителями номере, прокручивает замок, пододвигает к двери тяжёлый комод, заклеивает вентиляционную решётку скотчем, потому что любой запах из коридора, любой звук живого тела за стеной, любое напоминание о том, что вокруг него кишат люди с горячей кровью, может стать спусковым крючком, который заставит его выломать дверь и броситься на первого встречного.       Он садится на пол в углу, обхватив колени, и закрывает глаза, но перед внутренним взором возникает только одно — шея Петра Гуменника, которую он видел сегодня на разминке, когда тот наклонял голову, завязывая шнурки. Тонкая, белая, с едва заметной голубой жилкой, пульсирующей в такт его спокойному дыханию, и эта жилка сейчас мерещится Илье везде — на стенах, на потолке, на собственных руках, когда он подносит их к лицу и вдыхает запах, который остался под ногтями.       Разочарование от проигрыша оказывается ничем по сравнению с разочарованием от того, что он не смог перегрызть глотку красивому русскому фигуристу. Золотая медаль, которая уплыла в чужие руки, стоит сейчас для него меньше, чем один глоток живой крови из шеи того, кто расстроен своим проигрышем не меньше. Илья ненавидит себя за эту слабость, за то, что сдержался, за то, что не взял своё, за то, что снова будет пить бычью кровь и снова чувствовать, как она выходит из него вместе с рвотой, не оставляя ничего, кроме тошноты и отвращения.       Отец остаётся в коридоре, прислонившись спиной к двери, и его лицо перечёркнуто виной, которую не смыть ничем. Он знает, что если бы не дал Илье своё запястье утром, если бы не показал ему вкус настоящей человеческой крови, если бы не раздразнил голод, который до этого можно было обманывать бычьими суррогатами, то сегодняшний прокат мог бы сложиться иначе — не идеально, но хотя бы без падений, без срывов, без этого позорного восьмого места, которое теперь будет висеть на Илье всю жизнь.       — Я убил его карьеру, — шепчет он в пустоту, и мать, сидящая на в кресле спиной к мужу, слышит эти слова, но не находит сил возразить, потому что в глубине души она думает так же.       Стук в дверь разрывает тишину комнаты. Илья, сидящий на полу в углу, даже не сразу понимает, что этот звук реален, а не очередная галлюцинация голодного мозга, потому что последние часы он слышал только собственный пульс и шёпот отца за дверью, но сейчас в коридоре гостиницы стоит кто-то другой, и запах, просачивающийся сквозь щели, сквозь заклеенную вентиляцию, сквозь стены, заставляет его вскинуть голову и замереть с расширенными зрачками, потому что этот запах принадлежит только одному человеку на свете — живому, тёплому, желанному, такому близкому, что кажется, можно протянуть руку сквозь дверь и коснуться его шеи.       Пётр Гуменник стоит под дверью, и Илья чувствует его кровь раньше, чем слышит второй удар кулака по дереву — тонкий, металлический запах железа, смешанный с потом и холодом коньков. Его ноги, стянутые тонкими белыми носками, окровавлены после долгих часов на льду, когда твёрдый ботинок натирает кожу до ссадин, а спортсмен не замечает боли, потому что привык, и сейчас эти капли — живые, горячие — будоражат его голод.       Голод.       Илья вдыхает их запах так глубоко, что лёгкие наполняются огнём, а челюсти сводит судорогой, и он понимает, что если не откроет дверь, то просто умрёт на этом полу, задохнувшись от желания, которое невозможно утолить ничем, кроме чужой крови.       Он срывается с места, как зверь, почуявший добычу, и его руки, ещё минуту назад безжизненно лежавшие на коленях, с такой силой открывают дверь, и Илья оказывается лицом к лицу с Петром, который стоит на пороге, прислонившись плечом к косяку, и смотрит на него сверху вниз с выражением, в котором нет ни страха, ни удивления, ни брезгливости, которую нормальный человек должен испытывать при виде монстра с красными глазами и клыками, выпущенными до предела.       Голод, чистый, незамутнённый, не знающий ни стыда, ни запретов, ни границ, и этот взгляд должен был бы заставить Петра отшатнуться, убежать, закричать, вызвать охрану, но Пётр не делает ничего из этого, он просто стоит и смотрит в ответ, и его глаза — спокойные, усталые, с лёгкой насмешкой — не опускаются, потому что он не привык уступать, даже когда перед ним монстр, способный убить его одним укусом.       — Ну что, — говорит Пётр, и его голос звучит ровно, почти скучающе, будто он обсуждает погоду или расписание тренировок, — не нажрался конкурентами, и поэтому провалился?       Илья не отвечает — он не может отвечать, потому что все его силы уходят на то, чтобы не броситься на Петра прямо сейчас, не впиться в его шею, не начать пить эту кровь, которая пахнет так сильно, что у него темнеет в глазах, а язык наливается слюной, густой и липкой, как патока, и он облизывает губы, чувствуя, как клыки царапают нижнюю губу, и эта боль — единственное, что удерживает его на грани.       — Я… — начинает он, и голос его срывается на хрип, потому что горло пересохло, а слова не выходят, застревая где-то между голодом и остатками человеческой речи, которую он ещё помнит, но уже с трудом использует.       Пётр перебивает его жестом — лёгким, почти небрежным движением руки, которое говорит о том, что ему не интересны оправдания, не интересны объяснения, не интересны чувства человека, стоящего перед ним с красными глазами и дрожащими губами.       — Я не пришёл тебя жалеть, — говорит он, и его голос становится жёстче, в нём появляется стальная нотка, которую Илья слышал только в моменты, когда Пётр говорил о своих прыжках, о своей карьере, о своём месте в этом мире, особенный человек. — Удивительно, что ты тут, в своей норе, а не дерёшь глотку Шайдорову. Он выиграл твоё золото. А ты сидишь в углу и облизываешь губы при виде меня. Жалкое зрелище, Малинин.       Жалкое зрелище, Малинин.       Илья вздрагивает от этого имени — не от того, что оно произнесено, а от того, что оно произнесено с таким презрением, с такой брезгливостью, которая режет больнее любого удара, но в этой боли есть что-то странное, почти приятное, потому что Пётр смотрит на него не как на чудовище, а как на равного, как на того, кто проиграл, но заслуживает хотя бы честного разговора.       — Я не думаю о нём, — выдыхает Илья, и это правда, потому что Шайдоров, победитель, обладатель золотой медали, исчез из его сознания в ту секунду, когда запах Петра ударил в ноздри.       Гуменник усмехается — криво, одними уголками губ, и в этой усмешке Илья читает всё: и презрение, и насмешку, и странное, почти нежное понимание, которое невозможно объяснить словами, но можно почувствовать кожей, когда стоишь в двух шагах от человека, который видит тебя насквозь.       — Ты упырь. Ты вечно думаешь о еде. Неужели оттого, что я не дал тебе крови, ты так проиграл? Неужели моя шея стоит дороже олимпийского золота?       Пётр делает шаг вперёд и переступает порог, не спрашивая разрешения, не обращая внимания на красные глаза и оскаленные клыки, сбрасывает кроссовки, и его ноги в окровавленных носках оставляют на полу редкие, влажные следы, которые Илья рассматривает с таким пристальным вниманием, потому что в этих пятнышках — вся суть его голода, вся его одержимость, вся его неспособность существовать без этого вкуса.       — Ты боишься меня? — спрашивает Пётр, останавливаясь в центре комнаты, и его голос звучит спокойно, даже лениво, как у человека, который знает, что опасность миновала, что монстр перед ним слабее, чем кажется.       — Нет.       — Я тоже тебя не боюсь, — говорит Пётр, и его голос становится тише, почти шёпот, но в этом шёпоте слышится сталь, которую не согнуть и не сломать. — Ты слабее меня, Малинин. Не физически — ты сильнее, ты можешь убить меня одной рукой. Но ты зависишь от меня. Ты голоден до моего запаха, до моего тепла, до моей крови. А я голоден до… победы.       Илья смотрит на него, и в его красных глазах мелькает что-то похожее на уважение — или на отчаяние, или на облегчение, он не может разобрать, потому что его мысли путаются, а чувства смешиваются в один спутанный, болезненный комок, который не поддаётся анализу.       — Тебе нужен новый донор, — продолжает Пётр, и его голос становится деловым, почти сухим, будто он обсуждает контракт, а не жизнь и смерть. — Иначе ты не доживёшь до чемпионата мира. Ты проиграл Олимпиаду, потому что не мог кататься из-за голода. Ты будешь проигрывать снова и снова, пока не найдёшь того, кто сможет тебя насытить.       Слова кончились, высохли, превратились в пепел на языке, который помнит только один вкус, только одно желание, только одну цель, и эта цель сейчас стоит перед ним, пахнет кровью из разбитых ног и жизнью, от которой у Ильи темнеет в глазах, а руки начинают дрожать с новой, нечеловеческой силой, потому что каждый сантиметр расстояния между его ртом и шеей Петра кажется ему километром, который нужно преодолеть, чтобы наконец впиться, укусить, напиться, утолить голод, который звучит в висках как набат и сирена.       Илья подходит совсем близко, тянется выше, хочет встать на носки, чтобы не дышать только одной его шеей.       Пётр не даёт ему укусить себя, нельзя позволить монстру взять верх, нельзя стать жертвой, когда ты пришёл как тот, кто диктует условия, и поэтому Пётр разворачивается резко, почти грубо, уходя от прикосновения губ к шее, подставляя вместо уязвимой артерии своё лицо, свои губы, свой рот, в котором нет крови, но есть что-то другое, что, возможно, удержит Илью на краю.       И Малинин целует его исключительно из вампирской жадности, потому что его рот, его язык, его зубы отчаянно ищут любой источник живой влаги, любой способ добраться до крови, которая течёт где-то под кожей этого странного, непонятного, такого желанного человека, и если нельзя укусить шею, то можно укусить губу, можно впиться в неё, прокусить тонкую кожу и слизать выступившие капли, и это будет не насыщение, а жалкая подачка, но даже такая подачка сейчас кажется ему спасением.       Илья впивается в губы Петра с той же жадностью, с какой минуту назад целился в его шею, и его клыки, острые, длинные, царапают нежную кожу, разрывают её в том месте, где нижняя губа переходит в слизистую.       Пётр чувствует боль — резкую, короткую, похожую на укол раскалённой иглы, — но не отстраняется, не толкает Илью, не прерывает поцелуй, потому что понимает: это просто голод лучшего, просто отчаяние проигравшего, просто способ получить хоть немного крови, когда больше нет сил терпеть.       Илья слизывает кровь с разбитой губы Пети, и этот вкус — такой же, как вчера, такой же сладкий, живой, пульсирующий — на секунду заставляет его забыть обо всём на свете, забыть о проигранной Олимпиаде, о восьмом месте, об отце, ненавидящем себя в соседней комнате, о матери, которая не знает, как помочь, и у Ильи остаётся только этот поцелуй, только эта кровь и человек, который позволяет так с собой поступать, не сопротивляясь, не требуя объяснений, не пытаясь спастись.       Пётр чувствует, как руки Ильи, лежащие на его плечах, дрожат всё сильнее, как его тело, безобразно прекрасное, прижатое к нему, становится тяжелее, будто силы покидают вампира с каждым глотком, хотя крови он выпил не больше чайной ложки — жалкие капли, которые не могут насытить, но могут раздразнить ещё сильнее.       Илья никакой, он еле держится на ногах, еле висит на его плечах, и поцелуй, кровавый, отчаянный поцелуй, нужен ему только для того, чтобы слизать хоть немного крови, хоть каплю, хоть намёк на чувство, которое вернуло бы ему силы, но с ним сейчас только голод.       Илья отрывается от губ Петра, и его лицо, перепачканное чужой кровью, выглядит страшным и жалким одновременно, он смотрит на Петра с такой тоской, с такой безнадёжностью, что тот на секунду забывает о своей гордости, он хочет растянуть удовольствие, потому что целовать Илью Малинина на закате олимпийских игр — это отдельное впечатление. А знать его секрет, его потребность, быть его секретом, быть его потребностью — куда большее удовольствие.       Гуменник стоит, наклонив голову, и рассматривает Илью так, будто выбирает в магазине дорогую, но опасную вещь, которая может сломаться в любой момент, но именно эта хрупкость делает её ещё более желанной.       — Я хочу тебя, — говорит спокойно, без фальшивой нежности, которой обычно сопровождают признания. — Потому что ты лучший. Потому что я кончил от твоего объективно шикарного минета. Ты совершенен даже в этом.       Илья усмехается — самодовольно, криво, одними уголками губ, и в этой усмешке нет ни капли смущения или благодарности, только чистое, холодное удовольствие от того, что он слышит, только власть, которую даёт знание своей красоты, своей идеальности, своей способности сводить людей с ума даже без вампирских чар.       — Совершенен сейчас? — говорит он, и его голос звучит как пощёчина — лёгкая, почти игривая, но с намёком на удар. — Миша — победитель. Иди трахнись с ним. Он же выиграл золото. Он же лучший у судей. А я — только восьмой. Иди к нему, Гуменник. Он будет рад.       Пётр не двигается с места, только его глаза сужаются, становятся темнее, и в них загорается тот самый огонь, который Илья уже видел на балконе — огонь упрямства, огонь желания, огонь человека, который не привык, чтобы ему указывали, кого хотеть, а кого — нет.       — Меня интересуешь только ты, Малинин, — говорит Пётр, и каждое слово звучит как приговор, как факт, не требующий доказательств. — Шайдоров — просто цифра в протоколе. Я хочу тебя. Не его. Тебя. Даже если ты проиграл. Даже если тебе нужна моя кровь, чтобы просто встать.       Илья смотрит на него несколько секунд, и в его глазах мелькает что-то похожее на уважение — или на интерес, или на расчёт, он не разбирает, да и не хочет разбирать, потому что сейчас важно другое: этот человек не уйдёт, этот человек хочет его, этот человек готов платить, и Илья может назначить цену.       — Я бревно, понимаешь? Я буду просто лежать. У меня не встанет без крови. Я не почувствую твоего тела, не почувствую твоих рук, не почувствую, как ты входишь в меня. Я буду мёртвым куском мяса. С таким же успехом можешь подрочить в кулак. Результат будет тот же.       Пётр не отступает — он делает шаг вперёд, сокращая расстояние, и его рука ложится на плечо Ильи, пальцы сжимаются с той силой, которая говорит о том, что он не собирается ждать, не собирается уговаривать, он просто берёт то, что хочет, потому что привык брать, даже если это «что-то» — опасный, голодный монстр с красными глазами.       Илья не сопротивляется — он тянется к руке Петра, берёт его пальцы в свои ладони, подносит к лицу, и его язык, холодный и влажный, проводит по подушечкам, облизывает немое требование. Условие продолжения.       — Кровь, — говорит Илья, и его голос звучит как приказ, как контракт, как сделка, которая ещё не заключена, но уже неизбежна. — Сначала немного. Потом, когда я почувствую, — больше. Я не могу иначе. Моё тело не просыпается без крови. Если ты хочешь, чтобы я был живым — дай мне кровь. Из любого места, где я могу взять, не убив тебя. Я не буду много. Я возьму ровно столько, сколько нужно, чтобы захотеть тебя. Без крови — ничего. Я не играю в игры, Гуменник. Я говорю как есть.       Оказывается, этот монстр, этот проигравший, этот жалкий вампир, стоящий перед ним с окровавленными губами, умеет ставить условия так, что отказать ему невозможно.       — Чтобы у тебя встал, нужна кровь? — Гуменнику даже смешно. Он всю жизнь думал, что вампирская доля прекрасна, особенно когда понял, что фаворит всех соревнований был именно вампиром. Но сейчас его дикость кажется ужасной, кажется вовсе не такой романтичной. И оттого ещё более желанной.       — Да. Много крови. Больше, чем ты дал мне в прошлый раз. Потому что я хочу не просто кончить с малознакомым человеком. Я хочу чувствовать. Без крови я — не человек. Не любовник. Даже не игрушка. Я — кусок льда. А ты хочешь льда, Гуменник? Хочешь трахать труп?       Пётр молчит секунду, и в этой тишине Илья видит, как его кадык дёргается — он сглатывает красиво, идеально красиво, и это движение, такое человеческое, такое живое, вызывает в Илье новый прилив голода, который он подавляет, сжимая пальцы на руке Петра сильнее, почти до боли.       — Бери, — разрешение, которое он даёт не потому, что его уговорили, а потому, что он сам этого хочет — хочет увидеть, как этот красивый, страшный монстр будет брать его кровь, как будет просыпаться, как будет превращаться из куска истеричного мяса в того, кто может дать ему хотя бы одно хорошее воспоминание отсюда.       Илья не ждёт второго приглашения.       Он наклоняется и берёт пальцы Петра в рот жадно, почти агрессивно, и его зубы смыкаются на подушечках, прокусывая кожу до крови. Кровь — тёплая, живая, сладкая — заливает его язык, его нёбо, его горло, и он пьёт её маленькими, торопливыми глотками, чувствуя, как по венам разливается тепло, как тело, ещё минуту назад мёртвое и холодное, начинает оживать, просыпаться, требовать продолжения.       Пётр не отнимает руку — он смотрит, как Илья сосёт его пальцы, как его язык обводит каждый ноготь, как его губы смыкаются вокруг них, и в этом зрелище есть что-то такое первобытное, такое запретное, что у него перехватывает дыхание, а в паху становится тесно.       Потому что он смотрит на самого красивого фигуриста мира, который стоит перед ним так близко, как он не видел никогда, и пьёт его кровь.       Илья отрывается от пальцев только тогда, когда чувствует, что тело начало подавать признаки жизни — лёгкое напряжение в паху, первый, робкий отклик на тепло, и он смотрит на Петра снизу вверх, в его глазах уже нет красного огня голода, есть только серый, спокойный, расчётливый взгляд человека, который получил своё, и теперь готов платить по счетам.       — Этого хватит, — говорит он, и его голос звучит ровно, без дрожи, без хрипоты, которая была минуту назад. — Пока что… Если в процессе понадобится ещё — я скажу. Ты дашь.       Пётр кивает, потому что он уже согласился, потому что он уже в игре, потому что он хочет этого монстра так сильно, что готов дать ему столько крови, сколько потребуется, лишь бы почувствовать его тело, его рот, его руки, его безразличное, холодное, такое желанное «да», которое сейчас, кажется, становится чуть теплее, чуть живее, чуть ближе к тому, что люди называют страстью.       — Раздевайся, — приказ Илье, который не обсуждается.       И зверь слушается, не отводя глаз, расстёгивает пуговицы на футболке, стягивает её с плеч, и его тело — бледное, идеальное, с едва заметными голубыми венами под тонкой кожей — открывается взгляду Петра, который смотрит на него так, будто видит впервые, хотя видел сотни раз на льду, но никогда — вот так, в полумраке, с красными каплями крови, засохшими на груди, со странным, пугающим, нечеловеческим спокойствием в глазах.       — Ты всё ещё хочешь меня? — спрашивает Илья, и в его голосе слышится насмешка, смешанная с вызовом, потому что он знает ответ, но хочет услышать его вслух, хочет почувствовать власть над этим человеком, который сейчас смотрит на него с таким голодом, с каким сам Илья смотрит на его шею.       — Больше, чем когда-либо, — этот монстр перед ним — самый красивый, самый опасный, самый желанный из всех, кого он видел, и он готов заплатить любую цену, лишь бы получить его.       Пётр сдирает одежду с себя одной рукой, не глядя, потому что его глаза заняты Ильёй — бледным, полуголым, с красными от возбуждения щеками, с этим вызовом во взгляде, который говорит: «Ну давай, покажи, на что ты способен».       Он толкает его на кровать властно, и Илья падает на спину, даже не пытаясь удержать равновесие, потому что ему всё равно, потому что он уже получил свою кровь, и теперь его тело, ожившее, проснувшееся, начинает подавать первые признаки желания — тёмного, животного, которое не знает ласковых слов, а знает только хватку, укус и глубже, глубже, ещё глубже.       Гуменник нависает над ним, и его пальцы — всё ещё влажные от крови — скользят вниз, к животу, к паху, к тому месту, где тело Ильи начинает оживать, поддаваться, где кожа становится теплее, а мышцы напрягаются в предвкушении. Он не спрашивает, не смотрит в глаза, не ищет одобрения — он просто берёт, потому что пришёл за победой, а Илья не человек, не монстр, не соперник, а сама победа, которую он не получил на льду, но может получить здесь.       Пальцы входят в вампира резко, без долгой подготовки, и Илья выгибается от неожиданности, нежели от боли, оттого, что этот жест, такой грубый, такой требовательный, вдруг пробуждает в нём то, что он считал мёртвым навсегда.       Несколько рванных толчков растягивают податливые мягкие мышцы. Кровь Пети, выпитая несколько минут назад, разливается по венам, заставляя нервные окончания откликаться на каждое прикосновение, и Илья чувствует, как его тело становится чужим, непослушным, предательски живым.       — Сам, — говорит Пётр, и его голос звучит как приказ, от которого нельзя отказаться. — Я не буду тебя трахать как куклу, так что не вздумай валяться и ждать конца. Ты хотел крови — получил. Теперь покажи, что ты умеешь не только ртом.       Илья смотрит на него снизу вверх со злостью или с возбуждением, и он медленно, почти вызывающе опускает руку вниз, берёт член Петра, твёрдый, горячий, пульсирующий, и направляет его в себя, туда, где тонкие кровавые пальцы только что растягивали его, туго для любого смертного, почти невыносимо, болезненно, но ведь Гуменник не любит ждать, а Илья не любит просить нежности у незнакомцев.       Первый толчок получается резким, почти болезненным, даже для вампирского тела, привыкшего к регенерации, — Пётр входит в него одним толчком, до конца, и Илья замирает на секунду, чувствуя, как чужое тепло заполняет его изнутри, как тело, ещё минуту назад мёртвое и холодное, начинает гореть, плавиться, отвечать на каждое движение, на каждое биение пульса.       Ощущение близости, которое передаётся через член, через стенки, через тонкую грань, где заканчивается голод и начинается что-то другое, такое же тёмное, такое же животное, но без примеси крови, только чистое, незамутнённое желание взять и отдать, уничтожить и быть уничтоженным.       Пётр не двигается первую секунду — он смотрит на Илью, на его лицо, на его приоткрытые губы, на его глаза, которые из красных становятся нежно-голубыми, почти человеческими. В этом взгляде он видит то, что искал — необузданную мощь, которая делает этого монстра самым желанным существом на свете.       — Двигайся, — шепчет он в розовое ухо, чуть лаская губами. Шея пленительно близко к губам вампира. Но Илья подчиняется, потому что в этом подчинении — его власть, его способность управлять ситуацией, лёжа на спине, с чужим членом внутри.       Потому что он голоден.       Он двигается медленно сначала, привыкая к ощущению, к теплу, к тому, как тело Петра вжимается в его бёдра, как пальцы впиваются в талию, оставляя синяки, которые затянутся через несколько минут, но сейчас болят, напоминая о том, что он живой, что он может чувствовать боль, что он может чувствовать хоть что-то, кроме голода.       Пётр входит глубже, и Илья выгибается, встречая каждый толчок, и его руки, до этого безвольно лежавшие на подушке, вдруг вцепляются в предплечья жертвы, притягивая его ближе, и в этом жесте чистая, животная потребность в контакте, в тепле, в том, чтобы стереть последние сантиметры между ними, стать одним телом, одной болью, одним безумием.       А потом Илья кусает его запястье — место с особым ароматом. Пётр убирает его золотые рассыпанные кудри с лица, входит глубже, глаза закрыты, человек наслаждается истинно человеческим удовольствием. А Илья кусает его, и клыки входят в плоть глубоко, почти до кости, и Пётр чувствует резкую, обжигающую боль, от которой темнеет в глазах, но он не отдёргивает руку, не останавливается, не бьёт Илью — он только ругается сквозь зубы, низко и зло:       — Твою ж мать, Малинин… больно же, сука…       Но его бёдра двигаются быстрее, толчки становятся глубже, резче, будто боль в запястье только разжигает его, будто эта кровь, которую Илья пьёт прямо сейчас, во время секса, в то время как член Петра входит в него и выходит, входит и выходит, становится стимулятором, афродизиаком для жертвы и упыря.       Кровь течёт по запястью, по пальцам, по простыне, и Илья пьёт её маленькими жадными глотками, не отрываясь, и каждый глоток отдаётся в его теле новой волной возбуждения, новой судорогой мышц вокруг члена Петра, и Гуменник чувствует это, чувствует, как Илья сжимается вокруг него, как его тело становится горячее, живее, как он начинает двигаться в такт, не просто принимая, а требуя, выгибаясь навстречу, впуская глубже, ещё глубже, до предела, за пределы.       Пётр не останавливается, даже когда боль в запястье становится невыносимой, даже когда чувствует, как клыки царапают кость — он входит в Илью с такой силой, что кровать скрипит, сдвигается к стене, ударяется изголовьем о штукатурку, и Илья мычит низко, глухо, вибрируя, и этот звук смешивается с чавканьем крови из запястья в сладкую какофонию со звуком влажных ударов тел, с дыханием, которое становится всё чаще, всё отрывистее, заполняет комнату истинным животным насыщением. Победа, медали, кровь, кровь, кровь.       Илья отпускает запястье только тогда, когда чувствует, что крови достаточно, что его тело на грани, что ещё немного — и он кончит впервые за пять лет оттого, что его трахают жёстко, почти жестоко, и он сам этого хочет, сам впускает, сам ускоряет ритм, сам царапает спину Петра ногтями.       Он ведёт ладонью к талии, оставляя глубокие борозды, которые тут же заливаются кровью, и Пётр шипит от боли, но не останавливается, только входит глубже, только сильнее сжимает бёдра Ильи, только быстрее двигается, потому что он всё ещё голоден до победы, и Илья — его победа, и он не отпустит её, даже если придётся истечь кровью, даже если этот монстр высосет его до дна.       — Кончай, — рычит Пётр, и его голос срывается на хрип, потому что он сам на грани, потому что чувствует, как тело Ильи сжимается вокруг него в последней, самой сильной судороге, снова хватается за его кисти с длинными окровавленными пальцами.       Эта глубина и тугость мышц вытягивает из него оргазм, резкий, болезненный, ослепляющий, и он кончает внутрь тела, которое ещё минуту назад было мёртвым льдом, а сейчас горит, плавится, содрогается в унисон, потому что Илья кончает следом, без рук, без прикосновений к себе, только от толчков живого, молодого, способного к удовольствию тела, хотя дело было лишь в его сладкой крови.       Они замирают на несколько секунд — Пётр внутри Ильи, Илья с окровавленными губами, с запястьем Петра, зажатым в руке, с каплями чужой крови на груди, на животе, на простыне, и в этой тишине, в этой неподвижности, когда оба ещё тяжело дышат, а воздух в комнате кажется вязким, как патока, в Илье вдруг что-то обрывается.       Голод.       Обрыв тонкой, последней нити, которая удерживала его на грани, и теперь он падает, срывается, летит в бездну, где нет ничего, кроме голода, кроме желания, кроме сладкой, тёплой, пульсирующей жизни, которая сейчас так близко, что можно дотянуться губами, можно вдохнуть её запах, можно взять, взять, взять, не спрашивая разрешения, не думая о последствиях, не слыша ничего, кроме своего собственного, бесконечного, всепоглощающего «хочу».       Он поворачивает голову медленно, почти невесомо, и его губы находят шею Петра — хрупкое место, которое он хотел с первой минуты их знакомства, где под тонкой, бледной кожей бьётся сонная артерия, пульсирующая в такт сердцу, которое только что билось так часто, а теперь начинает успокаиваться, замедляться, но всё ещё остаётся живым, тёплым, таким желанным, что у Ильи темнеет в глазах, а язык наливается слюной, густой и липкой, как дёготь.       Илья целует его шею — сладко, почти нежно, проводя губами по тонкой коже, чувствуя, как под ними бьётся жилка, как Пётр вздрагивает от этого прикосновения, но не отстраняется, потому что не ждёт подвоха, потому что минуту назад они были так близко, как только могут быть два человека, и он расслаблен, он доверяет, он не знает, что этот поцелуй — обман, что за ним скрываются клыки, которые уже выдвинулись до предела, которые уже готовы впиться, разорвать, выпить до дна.       — Извини, — шепчет Илья ему в шею, и в этом шёпоте нет раскаяния, только предвкушение, только обещание боли, которую он сейчас подарит, и Пётр не успевает ответить, не успевает понять, не успевает оттолкнуть его, потому что в следующую секунду клыки входят в кожу — глубоко, резко, почти до хруста, и боль, острая, обжигающая, разрывает сонную артерию.       Гуменник чувствует, как кровь — его собственная, живая, горячая — хлещет из раны, заливая шею, плечи, грудь Ильи, который прижимается к нему ещё теснее, всасываясь в рану с такой жадностью, с какой утопающий хватается за соломинку.       Тело его слабеет за секунду, мозг, лишённый кислорода, отключается, и он падает на Илью, обмякнув, как тряпичная кукла, и его вес — лёгкий, почти невесомый — прижимает вампира к кровати, Илья не замечает этого, он занят, он пьёт, он наслаждается, он наконец получил то, чего хотел столько лет, — живую, тёплую, настоящую человеческую кровь.       Кровь, которая льётся прямо в горло, не смешанная с бычьей, не разбавленная донорской стерильной, а чистая, настоящая. Его мёртвое тело оживает, расцветает, начинает гореть изнутри ярким алым огнём.       Кровь Петра — сладкая, с лёгкой солоноватой ноткой, с привкусом геля для душа, который Илья учуял на балконе в первую ночь, с запахом победы и поражения, жизни и смерти.       Она течёт по его языку, по горлу, по пищеводу, наполняя каждый сосуд, каждую вену, каждую клетку его мёртвого тела ласковым теплом, и всё его существо начинает пульсировать в такт этим ударам, и он пьёт, и пьёт, и не может остановиться, потому что эта кровь — лучшее, что он пробовал в своей жизни, лучше папиной, лучше всего, что он мог вообразить.       Он отрывается от шеи только на секунду — зализывает рану, потому что не хочет, чтобы человек истёк кровью слишком быстро, потому что хочет растянуть это удовольствие, хочет пить медленно, смакуя каждый глоток, чувствуя, как тело Петра под ним становится всё холоднее, всё безжизненнее.       Но слабость любовника не останавливает, только разжигает голод ещё сильнее, потому что в этой близости к смерти есть что-то такое, что делает кровь ещё слаще, ещё желаннее, ещё более необходимой.       Он переворачивает его на простыни и кусает — уже в другое место, чуть ниже, туда, где шея переходит в плечо, и снова пьёт, и снова зализывает, и снова кусает, и в этом ритме, в этом бесконечном, тягучем круге боли и наслаждения он теряет себя, он становится только ртом, только зубами, только языком, который собирает капли чужой жизни, и разум его уплывает куда-то далеко, туда, где нет ни соревнований, ни проигрышей, ни родителей, ни стыда, есть только эта комната, этот человек и эта кровь, которая делает его живым.       Час проходит незаметно — для Ильи, погружённого в свой кровавый транс, время течёт иначе, превращается в одно бесконечное движение губ по чужой шее, и он не слышит, как в коридоре раздаются шаги, не чувствует, как открывается дверь, не понимает, что в комнату входит кто-то третий, пока резкий, полный ужаса вопль не разрывает тишину, не заставляет его поднять голову, оторваться от шеи Гуменника и посмотреть на дверь.       Отец стоит на пороге, и его лицо сейчас белое, как мел, глаза расширены от ужаса.       Роман видит своего сына, своего Илью, первенца, святого, драгоценного сына, которого носил на руках, которому менял пелёнки, которого учил кататься на коньках. Он носил его на руках даже когда Илья ступил на коньки и даже в тот день, когда он бросил их в раздевалке. Когда поклялся больше не быть фигуристом.

Его первенец оголодал.

      Отец обещал себе, что больше никогда не допустит, чтобы его ребёнок страдал.       Он видит этого Илью сейчас, сидящего на кровати в луже чужой крови, с окровавленными губами, с красными глазами, с телом этого Петра Гуменника, обмякшим, бледным, без сознания, прижатым к нему совсем близко, и его мозг отказывается верить тому, что видят глаза, потому что этот человек, этот фигурист, этот молодой, возможно, в будущем великий человек, который ещё утром выходил на лёд бороться за честь своей страны, сейчас выглядит как жертва, как тело, из которого выпили всю жизнь.       — Илья… — голос отца срывается, превращается в мольбу, и ему остаётся только стоять и смотреть, как его сын, его конвертик счастья, его маленький мальчик, которого он учил завязывать шнурки на коньках и прощать первые проигрыши, медленно убивает невинного человека, выпивая его жизнь.       — Что ты наделал? — шепчет отец, и его голос ломается, потому что он уже знает ответ, потому что он видит раны на шее Петра — глубокие, рваные, с запёкшейся кровью.       Он видит бледность его кожи, видит, что Пётр не дышит, или дышит так слабо, что это невозможно заметить с порога.       Всё, конец, Илья убил человека, Илья убил Гуменника, Илья больше не излечится, его болезнь смертельна.       Отец делает шаг вперёд, потом второй, третий, и его ноги подкашиваются, он падает на колени прямо в лужу крови, которая уже натекла на пол, и его руки, дрожащие, протягиваются к Петру, чтобы проверить пульс, чтобы убедиться, что ещё не поздно, что можно спасти, что его сын — не убийца, что он просто ошибся, что он просто не рассчитал силы, что это всё неправда, что он не мог, не должен, не имеет права.       Илья смотрит на папу, и в его глазах — снова кровавых, мутных, ещё не вернувшихся в нормальное состояние — мелькает что-то похожее на удивление, потом на вину, потом на страх.       Потому что он видит, как его па-па смотрит на него с ужасом, чистым, животным ужасом перед бешеным хищником, которого он сам вырастил, которого сам защищал, которому сам дал свою кровь.       Ты чудовище, ты убийца, ты не мой сын.
Примечания:
224 Нравится 174 Отзывы 32 В сборник
Отзывы (14)