***
Ха, определённо. Следующий раз случается, и она опять его обыгрывает. Он даже не понимает, как так выходит, но вот — Шошанна снова цела и невредима, снова смотрит с ленцой, стряхивая пепел мимо урны, и в её глазах пляшут золотистые чёртики. Она как будто видит в нём что-то насквозь знакомое, пресное, почти скучное. «Австриец с добродушным лицом, — думает она, наверное, — таких пруд пруди». И от этого хочется вгрызться в её карминно-алый рот зубами, зацеловать его до кровавой гематомы, чтобы хоть что-то доказать. Австрийского добродушия из его предков черпали вёдрами, да с этой проклятущей войной и с ней самой впридачу — наскребается теперь на пару чайных ложек. Вильгельм отчаянно не собирается признавать, что кто-то попал. Но тонет. Барахтается и идёт ко дну с осознанием полного поражения. А Шошанна вообще-то ничего ему не должна. Он был на один раз, она себя ему не обещала, партнёра на ночь вольна выбирать самостоятельно — хоть сегодня, хоть завтра, хоть с офицериком из вермахта с набриолиненным пробором. Боже, какой же скрежет зубовный раздаётся, когда он видит это собственными глазами. Тот же маршрут: бар, пауза на перекур у колонны, неспешный шаг к подворотне, где тени разрезают свет от единственного фонаря. Молокосос-лейтенант уже распускает руки, и Шошанна, кажется, не против. Викки опирается плечом на неприятно влажную от вечерней сырости стену и деловито кашляет. — Не помешаю? — Проваливай, — рычит другой кобель и щерит мелкие зубы. У лейтенантика хватает дури скалиться. Викки молчит. Он смотрит тяжело, исподлобья, и этого взгляда хватает, чтобы офицерик сдулся, пробормотал что-то неразборчивое и растворился в темноте, унося с собой запах дешёвого одеколона. Шошанна провожает его ленивым взглядом, потом чиркает зажигалкой — крошечный огонёк на мгновение выхватывает из мрака её острые скулы и всё тот же карминный рот. — Ну и что это было? — Она тянется кошкой вдоль склизкой стены, и дым от её сигареты поднимается вверх, смешиваясь с туманом. А Викки сам не ебёт, что это было. Но хочет, чтобы эта подворотня запомнила только их двоих — никаких левых, никаких чужих мужиков. Нет-нет. Нет. Должно же в этом промозглом, суетливом, захваченном и проданном Париже хоть что-то быть только их. Ха, забавно. Грязная подворотня с заплесневелой штукатуркой и запахом кошачьей мочи — и их. Ну да, Викки подрастерял за годы войны всю романтичность. Но маскулинное чувство собственничества ещё при нём, и кто разберёт, минус это или плюс. Пока я жив, не ебись с другими, прояви уважение. Он это почти произносит вслух, но слова застревают в глотке. Она будто читает его мысли. Или выражение его лица настолько красноречиво. — Французским женщинам никто и никогда не волен указывать, — хихикает Шошанна куда-то в кирпичную кладку забора и выпускает дым изо рта аккуратными колечками. Дым поднимается, тает в темноте, а Вильгельму кажется, что каждое колечко опускается ему на шею — одно за другим, удавка за удавкой. И если она потянет разом все — перелома и удушья не избежать. Он делает шаг. Ещё шаг. — Так мне показать твоё место или что? Она тушит сигарету о стену и поднимает подбородок. Вызов. Вечный, неизменный, чертовски возбуждающий вызов в глазах, от которого пересыхает в глотке. «Дурак ты, Вилли, — думает он сам себе, снова прижимая её к холодным кирпичам и задирая юбку, — ой, дурак». И нисколечки себя за это не корит. Разве что самую малость. Место он себе сейчас приобретает сам — и это место под её острым каблучком.***
Уже когда всё заканчивается, и они оба стоят, тяжело дыша, и одежда перепачкана известкой, а на её чулке снова стрелка, Шошанна вытаскивает из пачки очередную сигарету и смотрит на него долго, изучающе, даже с каким-то подобием сочувствия. — Не веди себя как сука, Шошанна, — качает он головой, чиркая зажигалкой и подпаливая сначала её, а после свою сигарету. — Тебе ж это вообще не идёт. Она снова смеётся, и смех у неё — как колотый лёд в стакане с виски. Звенящий, холодный, отрезвляющий. — А тебе, Вильгельм, идёт, — говорит она тихо, почти ласково, и её акцент смягчает слова, делая их какими-то нездешними. — Очень идёт. Он молчит. Потому что крыть-то, в общем, и нечем.