Последнее "Прости" у алтаря

PG-13
В процессе
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 33 страницы, 14 695 слов, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

Часть 4. В которой приходит весна и первые люди

Настройки
Примечания:
Зима в тот год держалась долго, до самого апреля. Снег лежал тяжелый, слежавшийся, похожий не на снег даже, а на белый камень — плотный, зернистый, пропитанный ледяной водой, что сочилась изнутри, подтачивая сугробы снизу, незаметно для глаза. Старики в Осипово говорили, что такой зимы не помнят уже лет двадцать — чтобы и морозы лютые, и снега по самую стреху, и метели, заметающие дороги так, что ни пройти, ни проехать. Крестьяне хмурились, крестились, шептались о недобрых знамениях. Кому-то привиделась во сне покойная мать, предрекавшая голодный год. Кто-то слышал, как в лесу выли волки — не обычным, охотничьим воем, а жалобно, протяжно, словно плакали о чем-то. А кузнец Ермил, мужик угрюмый и малопьющий, а оттого пользующийся в деревне уважением, и вовсе сказал при всем честном народе, что быть беде. Ему не поверили, но запомнили — на всякий случай, как запоминают все дурные предсказания, чтобы потом, когда беда действительно случится, сокрушенно качать головами: «А ведь Ермил-то говорил...» Аглая всего этого не знала. Она жила на отшибе, у оврага, и деревенские новости долетали до неё обрывками, случайными фразами, брошенными мельничихой или кем-то из соседей, с кем она сталкивалась у колодца. Да она и не стремилась знать. У неё теперь была своя жизнь — маленькая, замкнутая, состоящая из нехитрых ежедневных забот и тихой, но постоянной радости, которую приносил ей Фёдор. Мальчик окреп. Это было видно невооруженным глазом — не нужно было быть лекарем или знахаркой, чтобы заметить перемены. Щеки у него порозовели, перестали быть восковыми, приобрели здоровый, почти румяный оттенок. На руках и ногах проступили мышцы — ещё детские, нежные, но уже не такие жалкие, как в тот первый день, когда Аглая нашла его в лесу. Он по-прежнему был худ, но в этой худобе теперь чувствовалась жилистая сила, как в молодом деревце, что гнется под ветром, но не ломается, а только крепнет от борьбы. Ростом он был невысок — доставал Аглае ровно до живота, и когда она обнимала его, его голова упиралась ей в грудь, а руки обхватывали её талию. Он был ещё совсем ребенок — маленький, угловатый, с непропорционально большими ступнями и ладонями, какие бывают у детей, которым предстоит вырасти высокими и сильными. Аглая научила его молиться. Не так, как учат в церкви — с поклонами, с вычитыванием длинных молитв, значения которых он, пятилетний ребенок, все равно не мог понять до конца. А просто, по-домашнему, по-матерински: встать утром, повернуться к красному углу, где висела старая икона Богородицы Умиления, и сказать: «Господи, помилуй. Матерь Божия, сохрани». И вечером то же самое, перед сном, когда лампадка уже зажжена и тени пляшут по стенам. И перед едой. И когда страшно. И когда хорошо — тоже, потому что за хорошее надо благодарить, а то отнимется. Фёдор молился послушно, но без огня. Аглая видела это и не настаивала, не корила. Она понимала: вера — это не то, что можно вложить в человека, как зерно в борозду. Вера должна прорасти сама, изнутри, из какого-то глубокого, потаенного корня. А у Фёдора этот корень был поврежден — слишком много боли, слишком много страха, слишком рано он узнал, что люди, называющие себя христианами, могут быть хуже зверей. Он не понимал Бога. Точнее, понимал его по-своему — как что-то огромное, молчаливое и, возможно, опасное. Как грозу, как лесной пожар, как волка, что воет в ночи. Но он видел, как светлеет лицо Аглаи, когда она шепчет свои молитвы. Видел, как разглаживаются морщинки у её глаз, как губы складываются в едва заметную, умиротворенную улыбку. И этого было достаточно. Он молился ради неё. А ещё Аглая учила его читать. Не так, как учат в школе — с указкой, с прописями, с повторением нараспев, — а так, как учила её мать: сидя рядом, прижавшись плечом к плечу, водя пальцем по неровным строкам старого Псалтыря. «Жи-вы-й в по-мо-щи Выш-ня-го...» — читала она медленно, по слогам, и Фёдор повторял за ней, сначала неуверенно, потом все тверже, все увереннее. Буквы давались ему легко, словно он знал их всегда, просто забыл на время, а теперь вспоминал. Через месяц он уже сам разбирал псалмы, хоть и не все понимал — церковнославянский язык был темен, полон архаизмов и сложных оборотов. А через два — читал бегло, почти без запинок, и Аглая только дивилась, откуда в деревенском подкидыше такая острота разума. Иногда, в редкие минуты затишья, когда печь была протоплена, ужин съеден, а за окном выла метель, они садились рядом и читали вместе. Аглая — медленно, по слогам, запинаясь на трудных словах. Фёдор — быстро, уверенно, с той особенной интонацией, какая бывает у прирожденных чтецов. И в такие минуты ей казалось, что они — не сирота-работница и подкидыш из леса, а настоящая семья. Мать и сын, сидящие у огня долгим зимним вечером. И не было для неё большего счастья. Люди, однако, не дремали. Люди всегда не дремлют, когда речь идет о чужой жизни, о чужой беде, о чужой странности. Первые слухи поползли по Осипову ещё в марте, когда снег только начал оседать и появились первые проталины. Кто-то видел, как мальчишка, выйдя за дровами к сараю, остановился у старой березы и долго смотрел на ворону, сидевшую на ветке. Ворона — старая, облезлая, с мутным глазом — вдруг встрепенулась, каркнула и упала замертво, даже не взмахнув крыльями. Мальчик постоял, глядя на птицу, потом развернулся и ушел в избу, не тронув её, не подобрав, даже не перекрестившись. Бабы, видевшие это, зашептались: «Сглазил. Порченый. Не иначе, бес в нем сидит. Вот вам крест святой, бес». Другие вспоминали ту деревню, откуда, по слухам, пришел мальчик. Деревня та стояла в трех днях пути, на востоке, за лесами и болотами, и называлась Горелово. Название было говорящее — говорили, что деревня та не раз горела, и не от молнии, не от случайной искры, а от чего-то другого, темного, непонятного. Говорили, что там, у одной бабы, Марфы-солдатки, муж которой сгинул без вести на войне со шведами, родился сын странный — чернявый, молчаливый, с глазами, от которых мурашки по коже. И будто бы сын старосты, Ефим, парень злой и пьяный, избил того мальчонку до полусмерти камнем прямо у колодца. Все видели — мальчик упал, кровь на снегу, не дышит. А потом случилось небывалое: Ефим вдруг замер, схватился за голову, закричал дурным голосом и… исчез. Не убежал, не спрятался — исчез, как не было. А на его месте, на том же самом месте, стоял этот мальчишка. Живой. Невредимый. В той же одежде, что и прежде, но с лицом белым как мел. Люди говорили — оборотень. Говорили — чернокнижник, что крадет чужие души и носит чужие лица. Мужики связали его, хотели утопить в проруби, да он вырвался и ушел в лес. Сгинул, думали. А вот, объявился — у нас, в Осипове, у тихой Аглашки-работницы. Аглая слухи эти слышала и молчала. Она знала: если начать оправдываться — только хуже сделаешь. Люди, когда боятся, не слушают оправданий. Они слушают только свой страх, и этот страх говорит им: «Убей чужака. Изгони непонятное. Защити свое». Так было всегда, с тех пор как стоит мир, и так будет всегда. Единственное, что можно сделать, — не давать повода, не высовываться, жить тихо, незаметно, как мышь под половицей. И она жила так — тихо, незаметно, стараясь не показывать Фёдора лишний раз на людях. За водой ходила затемно или поздним вечером, когда деревенские сидели по домам. В церковь не ходила вовсе — не потому, что не хотела, а потому что боялась: придет с Фёдором, а на них начнут пальцами показывать, а то и хуже — выгонят с позором. Она молилась дома, перед старой иконой, и верила, что Бог слышит её не хуже, чем в храме. Но Фёдор был ребенком. Живым, любопытным, нуждающимся в воздухе и движении. Он не мог всё время сидеть в избе, как в клетке. Иногда он выходил во двор — подышать, посмотреть на небо, послушать, как звенит капель. И в один из таких дней, в начале апреля, когда снег уже почти сошел и на пригорках показалась первая, робкая зелень, это случилось. Он стоял у плетня, глядя на дорогу, ведущую в деревню. На дороге показались трое мальчишек — деревенские, лет по десять-двенадцать, с палками в руках, с громкими, нахальными голосами. Они шли из леса, куда ходили проверять силки на зайцев, и были в том особенном, взвинченном настроении, какое бывает у мальчишек весной, когда зима наконец отступает и хочется бегать, кричать, доказывать свою удаль. Они увидели Фёдора и остановились. — Глянь-ка, — сказал один, рыжий, конопатый, по имени Петька, сын кузнеца Ермила. — Это тот самый, демонов сын. Которого Аглашка-дура в лесу подобрала. Фёдор не ответил. Только смотрел на них — спокойно, без страха, без вызова. Так смотрит зверь, который знает, что он сильнее, но не хочет драться, потому что драка — это лишняя трата сил. Он стоял, маленький, худенький, достающий макушкой Аглае до живота, и молча глядел на тех, кто был старше и крупнее его. — Эй, ты! — крикнул второй, коренастый, с белыми, как лен, волосами, по имени Васька. — Ты чего молчишь? Язык проглотил? Или бесы не велят говорить с крещеными? Фёдор молчал. Он вспомнил слова Аглаи: «Не отвечай злом на зло. Молчи, и Господь тебя защитит». Он стоял и молчал, и это молчание бесило мальчишек больше любых слов. — А ну, получай! — Петька поднял с земли камень — не большой, с кулак величиной, но тяжелый, острый с одного края, — и швырнул в Фёдора. Камень попал в висок. Тот самый, где под волосами ещё прощупывался старый шрам от удара Ефима. Фёдор даже не вскрикнул. Просто покачнулся, сделал шаг назад, прижал ладонь к виску и рухнул на землю лицом в грязь. Кровь потекла по пальцам, закапала на прошлогоднюю листву — яркая, алая, почти черная в сером весеннем свете. Мальчишки замерли. Петька, ещё мгновение назад довольный своей меткостью, побледнел и выронил палку, что держал в левой руке. — Ты… ты чего? — пробормотал он, глядя на неподвижное тело. — Я ж не сильно… Я ж только попугать… А потом случилось то, чего никто из них не ждал и не мог понять. Петька вдруг замер. Лицо его исказилось — не от боли, а от чего-то другого, неизмеримо более страшного. Он открыл рот, чтобы закричать, но крик застрял в горле, превратившись в сиплый, булькающий хрип. Глаза его — голубые, отцовские, кузнецовские — вдруг потемнели, словно кто-то задул в них свет. Он схватился за голову обеими руками, пошатнулся, упал на колени. Двое других мальчишек смотрели, не в силах двинуться с места. Они видели, как тело Петьки начало меняться. Медленно, неуловимо, словно кто-то невидимый перебирал его, как глиняную фигурку, придавая ему другие очертания. Рост пошел вниз — плечи сузились, руки и ноги стали короче, тоньше, и вот уже перед ними стоял не двенадцатилетний парень, а маленький мальчишка, достающий взрослому человеку едва до пояса. Рыжина волос поблекла, потемнела, стала черной, как вороново крыло, спутанной, с торчащими в разные стороны вихрами, в которых запутались прошлогодние травинки. Скулы заострились, нос стал тоньше, прямее. А глаза — теперь уже не голубые, а темные, почти черные, с тем самым жутковатым малиновым отливом, который проступал в них, когда на них падал свет, — уставились на мир с выражением древней, всепонимающей тоски. Это был не Петька. На коленях в грязи, в Петькиной рубахе, что висела теперь на нем мешком, в Петькиных портах, что сползали с худых бедер, стоял тот самый мальчишка, что секунду назад лежал мертвым у плетня. Те же черные, спутанные волосы. Те же темные глаза с малиновым отблеском. То же худое лицо с острыми скулами и упрямо сжатым ртом. Только одет он был в чужое, слишком большое, и смотрел на свои руки — маленькие, детские, но не свои, с чужими цыпками на костяшках и чужим шрамом на большом пальце, — и лицо его кривилось от ужаса. — Нет… — прошептал он губами, которые уже стали его собственными. — Опять… Я не хотел… Двое мальчишек, не сговариваясь, бросились бежать. Они не кричали — на крик не осталось ни сил, ни дыхания. Они просто бежали, спотыкаясь о кочки, проваливаясь в рыхлый снег, бежали в деревню, к людям, к спасению от того, чего не может быть, но что только что случилось у них на глазах. А тот, кто был сейчас в теле, бывшем когда-то Петькиным, а теперь ставшем его собственным, стоял на коленях и смотрел на свои руки. Потом перевел взгляд на тело, лежащее у плетня, — на своё прежнее, маленькое, худое, с окровавленным виском и раскинутыми в стороны руками. И заплакал. — Феденька! Голос Аглаи разорвал тишину, как удар колокола. Она бежала от избы, подобрав подол, спотыкаясь о кочки, и лицо её было белее снега. Она видела из окна, как мальчишки окружили Фёдора. Видела, как Петька швырнул камень. Видела, как её сын упал и не поднялся. А потом видела то, что случилось потом, — и не поняла ничего, кроме одного: там, на земле, лежит тело её Феденьки, а над ним, в чужой одежде, плачет его душа, принявшая его прежний облик. Она подбежала, упала на колени перед мальчиком в мешковатой рубахе, схватила его за плечи, заглянула в глаза — и узнала. Не лицо узнала, не голос. Что-то другое, глубинное, что было только у Фёдора и ни у кого больше. Тот самый затравленный, древний, недетский взгляд, который она впервые увидела там, в лесу, под вывернутым корнем старой сосны. И ещё — темный, почти черный цвет радужки с тем самым малиновым отливом, который проступал, когда свет падал под определенным углом. — Феденька, — выдохнула она. — Это ты? Он кивнул, глотая слезы. Губы дрожали, голос — его собственный, детский, тонкий — ответил: — Я… мама… Я не хотел… Оно само… Он убил меня… Камнем… Как тогда Ефим… И я стал им… Но я не хотел быть им… Я хотел быть собой… И стал… Оно само… Аглая прижала его к себе — маленького, дрожащего, пахнущего чужой одеждой и чужим страхом, — и зашептала, как шептала всегда, когда ему было плохо: — Тише, родненький. Тише. Ты не виноват. Ты не выбирал этого. Просто дыши. Дыши со мной. Она держала его, баюкала, гладила по спутанным черным волосам. Его голова упиралась ей в живот — он снова был того же роста, что и прежде, маленький мальчик, её Феденька, и ничто в нем не напоминало о Петьке, кроме разве что слишком широкой рубахи, что висела на худых плечах. Через несколько минут он затих. Перестал дрожать. Поднял голову, посмотрел на неё снизу вверх — темными, влажными от слез глазами, в которых плясали малиновые искры. — А Петька? — спросил он тихо. — Где Петька? Аглая оглянулась. На том месте, где только что стоял сын кузнеца, не осталось ничего — ни тела, ни одежды, ни следа. Только примятая трава да камень, которым он убил Фёдора, валялся в грязи. И ещё — тело самого Фёдора, его прежнее тело, лежало у плетня, маленькое, неподвижное, с запекшейся кровью на виске. Она перекрестилась — медленно, истово, касаясь пальцами лба, груди, плеч. Потом посмотрела на мальчика в своих руках. Живого. Теплого. Дышащего. — Нет больше Петьки, — ответила она ровно, без гнева, без радости. — Господь призвал его к ответу. Через тебя. Ты был дверью, Феденька. Только дверью. Он молчал. Потом посмотрел на своё прежнее тело, лежащее у плетня, и спросил снова: — А это… это что? Я же здесь. А там… тоже я? Аглая не знала, что ответить. Она сама не понимала, как это работает. Знала только, что её мальчик жив, что он здесь, в её руках, и что прежнее тело ему больше не нужно. — Это только оболочка, — сказала она наконец. — Как старый тулуп, из которого ты вырос. Оно тебе больше не надобно. Вставай, родненький. Надо убрать его, пока люди не увидели. Она помогла ему подняться. Он стоял босыми ногами на холодной земле — Петькины лапти свалились, когда его ступни уменьшились, — и дрожал. Аглая сняла с себя платок, накинула ему на плечи, потом подошла к старому телу. Опустилась рядом на колени, закрыла ему глаза — те самые, темные, с малиновым отливом, что теперь смотрели на неё из нового лица, — и принялась читать молитву. Не заупокойную — она не знала заупокойной. Просто «Отче наш», просто «Богородице Дево, радуйся», просто всё, что приходило на память. Фёдор стоял рядом, кутаясь в её платок, и смотрел. Он видел, как его прежнее лицо — такое знакомое, виденное в отражении воды и в осколке зеркала, что Аглая хранила в ларе, — постепенно бледнеет, становится восковым, чужим. Видел, как кровь на виске запекается темной коркой. Видел, как мелкие снежинки — с неба снова начал сыпать редкий, весенний снег — ложатся на ресницы и не тают. — Мама, — позвал он тихо. Она обернулась. — Что, Феденька? — А если бы я захотел… я мог бы остаться им? Петькой? Аглая поднялась, отряхнула подол, подошла к нему и обняла. — Не знаю, родненький. Не знаю. Но ты не остался. Ты вернулся. Стал собой. И это главное. Он прижался к ней, уткнулся лицом в её живот — теплый, живой, пахнущий дымом и сухими травами, совсем как прежде. И вдруг сказал то, от чего у неё перехватило дыхание: — Я не хочу больше ни в кого. Я хочу быть только собой. С тобой. Всегда. Она поцеловала его в макушку — в спутанные черные волосы, в которых, как всегда, запутались какие-то травинки. — Так и будет, Феденька. Так и будет. Они похоронили прежнее тело в лесу, под старой сосной — той самой, где Аглая когда-то нашла Фёдора. Вырыли неглубокую яму мерзлой землей, завернули тело в дерюжку, опустили, засыпали, прикрыли лапником. Аглая прочитала молитву, перекрестилась, поклонилась. Фёдор стоял рядом и молчал. Он не плакал — слезы кончились. Просто смотрел, как исчезает под слоем земли и снега его прежняя жизнь. Когда они вернулись в избу, уже смеркалось. Аглая затопила печь, поставила варить скудный ужин — горсть пшена на воде, — достала из ларя чистую рубаху для Фёдора. Петькину одежду она сожгла в печи, не сказав ни слова. Смотрела, как корчится в огне чужая ткань, как бегут по ней синие огоньки, как рассыпается пеплом то, что ещё утром было рубахой живого мальчика. Фёдор сидел на лавке, завернувшись в тулуп, и смотрел в огонь. Глаза его — темные, с малиновым отливом — отражали пляшущие языки пламени, и казалось, что в них тоже горит какой-то свой, внутренний огонь. Аглая подошла, села рядом, обняла его за плечи. — Страшно, Феденька? — Страшно, — признался он. — Но с тобой не так страшно. Она прижала его крепче. — Вот и хорошо. Вот и славно. А теперь давай ужинать. И спать. Завтра новый день. Может, обойдется. Но она знала: не обойдется. Те двое мальчишек уже добежали до деревни. Уже рассказали всё — сначала родителям, потом соседям, потом всем, кто готов был слушать. И завтра, самое позднее послезавтра, за ними придут. Она знала это так же твердо, как знала, что солнце встает на востоке, а садится на западе. Знала и готовилась. Не к побегу — бежать было некуда, зима ещё держала леса в своих цепких лапах, и ребенок не выдержал бы долгого пути. Не к драке — что она, слабая женщина, могла против разъяренной толпы? Она готовилась к разговору. К тому единственному, что ещё могло их спасти, — к правде. Не всей, конечно. Только той её части, которую люди способны принять, не разрушившись от ужаса. Ночью, когда Фёдор уснул на печи, Аглая долго стояла на коленях перед иконой. Лампадка теплилась, бросая дрожащий свет на темный лик Богородицы. Она молилась — не словами, а сердцем, всей своей измученной, но не сломленной душой. «Матерь Божия, — шептала она, — защити его. Он же ребенок. Он не виноват. Он не понимает, что делает. Дай ему сил справиться с тем, что в нем живет. А если нельзя справиться — дай мне сил быть рядом. Всегда. До конца». За окном шумел ветер, раскачивая голые ветви берез. Где-то далеко, в деревне, лаяли собаки — громче обычного, встревоженно, словно чуяли что-то недоброе. А в избе было тихо, тепло и пахло дымом, сушеными травами и чем-то ещё — тем особенным, неуловимым запахом, который Аглая про себя называла «запахом дома». Она поднялась с колен, поправила лампадку, подошла к печи. Фёдор спал, разметавшись во сне, скинув тулуп. Она укрыла его, поцеловала в лоб и долго стояла, глядя на его лицо — худое, с острыми скулами, с темными ресницами, бросающими тень на щеки. На то самое лицо, которое ещё утром принадлежало другому телу, а теперь снова было его собственным. — Никому не отдам, — прошептала она. — Слышишь? Никому. И это была правда. Такая же простая и нерушимая, как восход солнца, как смена времен года, как вера, живущая в её сердце.
1 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник