Последнее "Прости" у алтаря

PG-13
В процессе
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 33 страницы, 14 695 слов, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

Часть 5. Лето. Первый год

Настройки
Примечания:
Лето пришло внезапно, как всегда на севере: ещё вчера лежал снег в оврагах, ещё позавчера по утрам лужи затягивало тонким ледком, а сегодня уже зеленая дымка окутала березы, и зацвела черемуха — белая, пьяная, пахнущая так, что кружилась голова и хотелось стоять под ней часами, вдыхая этот сладкий, терпкий, ни с чем не сравнимый аромат. На севере весна и лето — не разные времена года, а одно, стремительное, как полет стрижа. Снег сходит, земля оттаивает, и через неделю-другую уже пробивается первая трава — яркая, изумрудная, жадная до солнца. А ещё через неделю лес стоит зеленый, наполненный птичьим гомоном, и воздух дрожит от тепла, и комары вьются над головой плотным, зудящим облаком, и кажется, что зима была в какой-то другой жизни, давным-давно, с кем-то другим. Аглая с Фёдором переселились жить во двор. То есть ночевали по-прежнему в избе, где даже в самую жару было прохладно благодаря земляному полу и толстым бревенчатым стенам, но дни проводили на воздухе. Аглая возилась в огороде — маленьком, вскопанном на задах, у самого оврага, где земля была пожирнее и лучше держала влагу. Огород этот был её гордостью и её кормильцем. Мельничиха выделила ей этот клочок земли не из милости, а скорее даже из презрения — мол, всё равно там ничего путного не вырастет, пусть ковыряется, меньше будет просить. Но Аглая, с её крестьянской сметкой и терпением, превратила этот клочок в настоящее сокровище. Она выращивала репу — кормилицу северных крестьян, неприхотливую, сытную, способную прокормить в голодный год. Выращивала морковь — тонкую, бледную, не чета южной, но сладкую и пахучую. Сажала лук — острый, злой, от которого слезы текли в три ручья, но зато никакая хворь не брала. И главное — капусту. Несколько грядок тугой, ядреной капусты, которую она по осени квасила в бочке, пересыпая клюквой и тмином, и которая потом всю зиму была их главным лакомством и спасением от цинги. Фёдор помогал как мог. В его пять лет помощь эта была скорее символической, чем реальной, но Аглая принимала её с благодарностью и никогда не показывала, что после него приходится переделывать. Он таскал воду из колодца — маленьким ведерком, расплескивая половину по дороге, но с таким серьезным, сосредоточенным лицом, что у Аглаи сердце сжималось от нежности. Он выпалывал сорняки — правда, не всегда отличая их от полезных растений, и пару раз Аглая, отвернувшись на минуту, обнаруживала, что он старательно выполол половину морковной гряды, приняв её за лебеду. Она не ругала — только смеялась, трепала его по голове и показывала заново: «Вот это морковь, видишь, листики другие, пушистые, а это сорняк, его можно рвать.» Он запоминал с первого раза и больше не ошибался. А ещё он пугал ворон. Это было его любимое занятие и, как ни странно, самое полезное. Вороны в тот год повадились на огород — наглые, жирные, с блестящим оперением и хитрыми глазами. Они выклевывали семена, только что посаженные в землю, портили молодые всходы, а когда поспевали ягоды на кустах смородины у оврага, и вовсе становились сущим наказанием. Фёдор брал палку, садился на плетень и караулил. Завидев ворону, он вскакивал, размахивал палкой и кричал тонким, пронзительным голосом: «Кыш! Кыш, окаянные!» Вороны, нехотя взлетая, каркали в ответ — обиженно, возмущенно, словно говоря: «Ну что ты, в самом деле, мы же только поклевать пришли, мы же немного...» — и перелетали на соседний участок. Через некоторое время они возвращались, и всё начиналось сначала. Аглая смотрела на эту войну из-за грядок и улыбалась. В такие минуты Фёдор был обычным ребенком — шумным, деятельным, увлеченным важным делом. И она почти забывала о том, другом, что жило в нем. О темной волне, что поднималась иногда из глубины и захлестывала его с головой. О том, что случилось с Петькой, сыном кузнеца. Петьки больше не было. О том, что он исчез — просто растворился в воздухе на глазах у двух других мальчишек, — в деревне говорили долго и со страхом. Кузнец Ермил, угрюмый и малопьющий мужик, запил с горя, чего с ним никогда не случалось. Жена его, тетка Дарья, выла на всю деревню и грозилась найти «ведьминого выкормыша» и утопить собственными руками. Но пока не трогала — то ли боялась, то ли муж не пускал, то ли просто не могла решиться. Другие мальчишки, наслышанные от выживших очевидцев о том, что случилось у плетня, обходили избу на отшибе дальней дорогой. Взрослые косились, шептались, крестились при виде Аглаи с сыном, но пока не трогали — летом в деревне не до сведения счетов, летом каждый день год кормит. Упустить погожий день для сенокоса или прополки было бы непростительной глупостью. Так что первое лето прошло на удивление мирно. Дни текли один за другим — долгие, светлые, наполненные запахами нагретой земли, трав, цветущей черемухи. По утрам они вставали рано, с первыми лучами солнца, пробивавшимися сквозь мутное оконце. Аглая доила козу — старую, бодливую, но молочную, которую мельник выделил ей в пользование за особые заслуги (то есть за то, что она взялась стирать его рубахи, от которых отказалась даже мельничиха, сказав, что они провоняли мукой и потом так, что никакой щелок не берет). Коза, по кличке Белянка, была существом вредным и своенравным, но Аглаю признавала и даже, кажется, по-своему любила — во всяком случае, не бодала и давала молоко исправно, дважды в день. Молоко это было жирное, густое, с желтоватой пенкой, и они с Фёдором пили его, заедая хлебом, и чувствовали себя почти богачами. После дойки и завтрака — работа в огороде. Фёдор помогал, чем мог, но чаще просто был рядом: сидел на траве, плел венки из одуванчиков, ловил кузнечиков, слушал, как Аглая поет вполголоса старинные, ещё материнские песни. Песни эти были протяжные, грустные, о несчастной любви, о разлуке, о смерти — все крестьянские песни на Руси почему-то грустные, словно радость не считается достойной того, чтобы о ней петь. Но в исполнении Аглаи даже самые печальные напевы звучали светло, умиротворенно, как колыбельная. Иногда Фёдор уходил в лес. Недалеко, только до опушки — Аглая строго-настрого запретила ему углубляться в чащу, и он, помня о том, что случилось с ним в лесу зимой, слушался. Он садился на старый пень, тот самый, у вывернутой сосны, где она его нашла, и смотрел, как живут своей, неведомой жизнью муравьи, как пробивается сквозь прошлогоднюю листву молодая трава, как качаются на ветру ветви берез. Он думал. О многом — о себе, о своем даре, о матери, о Боге, о том, почему мир устроен так несправедливо. Мысли эти были тяжелы для пятилетнего ребенка, но он не умел думать иначе. Он вообще мало что умел делать «как все». Однажды вечером, в середине июля, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая небо в розовые и золотые тона, а от реки тянуло прохладой и запахом водорослей, они сидели на завалинке — Аглая и Фёдор. Сидели молча, уставшие после долгого дня, и смотрели, как солнце медленно, почти торжественно опускается за зубчатую стену леса. Где-то в деревне мычала корова, блеяли овцы, перекликались бабы, зовущие детей ужинать. А здесь, на отшибе, было тихо, только кузнечики стрекотали в траве да где-то далеко, в овраге, журчал невидимый ручей. — Я знаю, что у меня внутри что-то есть, — вдруг сказал Фёдор. Аглая не сразу поняла, о чем он. Она как раз думала о том, что завтра надо бы прополоть лук, а то сорняки совсем одолели, и ещё о том, что Белянка в последние дни какая-то смурная — не захворала бы. Слова Фёдора выдернули её из этих привычных, успокоительных мыслей, и она обернулась к нему, вглядываясь в его лицо, освещенное закатным светом. — Что есть, Феденька? — Там, — он прижал ладонь к груди, туда, где сердце. — Оно живое. Оно хочет... выйти. Когда мне страшно или больно, оно хочет выйти и сделать больно другим. Как тогда с Петькой. Я его держу. Но оно сильное. Иногда мне кажется, что я его не удержу. Он говорил это спокойно, даже буднично, словно речь шла не о темной, разрушительной силе, живущей в нем, а о чем-то обыденном — о мозоли на пятке или о занозе под ногтем. И от этого спокойствия Аглае стало не по себе. Она вдруг остро, до боли, осознала: он живет с этим каждый день. Каждый час. Каждую минуту. И он уже привык. Привык к тому, к чему нельзя привыкнуть. Она помолчала, подбирая слова. Она не была мудрой, не была ученой, не знала, что ответить. Но она знала главное — то, чему её научила жизнь и вера. Она взяла его руку — маленькую, с длинными пальцами, уже сейчас выдававшими будущего музыканта или писца, — поднесла к своим губам и поцеловала в ладонь. Простой, деревенский жест, каким матери балуют детей, но в нём было всё: и любовь, и защита, и обещание. — Значит, держи крепче, — сказала она. — И молись. А я буду рядом и буду помогать держать. Вдвоем-то легче, чем одному. Сам подумай: одному бревно не поднять, а вдвоем — играючи. Так и здесь. Ты держи, я помогаю. Справимся. Он посмотрел на неё — долгим, изучающим взглядом, каким смотрел на всё, что его интересовало. И вдруг спросил: — Ты не боишься? — Нет. — Почему? Она улыбнулась, и в улыбке этой была вся её простая, нерассуждающая вера — та, что не требует доказательств, не ищет знамений, не колеблется от сомнений. Та, что просто есть, как есть солнце, как есть небо, как есть земля под ногами. — Потому что Господь не дает ноши не по силам. Раз ты у меня есть, значит, мне по силам тебя вынести. И вырастить. И защитить. А если бы было не по силам — Он бы тебя мне не послал. Понимаешь? Фёдор долго смотрел на неё, и в темных глазах его что-то происходило — какая-то сложная, невидимая работа. Потом он сделал то, что делал крайне редко, то что можно было пересчитать по пальцам одной руки: прижался к ней всем телом, уткнулся лицом в плечо и замер. Так они и сидели, пока солнце не село окончательно и небо из розового не стало сизым, а потом и вовсе темно-синим, с первыми, ещё робкими звездами. В тот вечер Аглая поняла: он не просто её сын. Он — часть её души, выросшая отдельно и теперь вернувшаяся. И она — часть его души, та самая, светлая, что не дает тьме поглотить его целиком. Они связаны чем-то большим, чем кровь, чем родство, даже больше чем любовь. Чем-то, чему нет названия в человеческом языке. С того дня Фёдор стал меняться. Не внешне — внешне он рос как все дети, понемногу, незаметно для глаза, но заметно для тех, кто не видит его каждый день. К концу лета он вытянулся — самую малость, на вершок, не больше, — но Аглая, поправляя на нем рубаху, вдруг заметила, что подол уже не висит до колен, а открывает их. Пришлось надставить рубаху другой тканью, и она сделала это с тайной радостью: растет, значит, здоровый, значит, всё правильно. Мельничиха, заглянувшая к ним в конце лета за оброком, даже всплеснула руками: «Гляди-ка, вытянулся-то как! И морда уже не такая волчья, почеловечнее стала. Может, и выйдет из него толк». Аглая на это ничего не ответила, только улыбнулась уголками губ и перекрестилась про себя — от сглазу. Менялся он внутренне. Стал спокойнее, ровнее. Реже уходил в себя, реже смотрел в одну точку подолгу. Начал улыбаться — не часто, но искренне. Начал смеяться — тихо, сдержанно, словно боясь спугнуть собственную радость. И каждый его смех был для Аглаи как маленькая победа. Как знак того, что они на верном пути. К концу лета они собрали первый урожай. Репа уродилась на славу — крупная, ровная, сладкая. Морковь, правда, была мелковата, но Аглая не унывала: на следующий год надо будет сеять пореже и поливать почаще. Лук вышел ядреным, злым, таким, что слезы текли в три ручья, пока его резали. А капуста — капуста была гордостью Аглаи. Тугие кочаны, каждый с добрую голову величиной, сочные, хрусткие. Она заквасила их в бочке, пересыпав клюквой, которую набрала с Фёдором на болоте, и добавив тмина для духа. Бочку закопали в землю у избы, чтобы не промерзла зимой, и Аглая, притоптав землю сверху, сказала с удовлетворением: — Вот теперь не пропадем. Теперь зиму переживем. Фёдор стоял рядом, держа в руках маленький кочанчик — самый последний, недозрелый, который Аглая оставила ему для игры. Он смотрел на бочку, на мать, на серое осеннее небо, и в груди у него разливалось странное, непривычное тепло. — Мама, — сказал он тихо. — Что, Феденька? — Я люблю тебя. Она замерла. Потом опустилась на корточки, взяла его лицо в ладони и поцеловала в лоб — туда, где билась синеватая жилка. — И я тебя люблю, сынок. Больше жизни. Он запомнил эти слова. Запомнил навсегда — на все лета, что ему предстояло прожить в одиночку. И в самые темные минуты, когда тьма подступала особенно близко, он вспоминал их — и тьма отступала. Не насовсем, но достаточно, чтобы сделать следующий вдох. Осень в тот год пришла рано. Уже в конце августа по утрам трава седела от инея, а к середине сентября задули холодные ветры с Белого моря, принося запах соли и водорослей. Лес заполыхал желтым, красным, багряным — ярко, празднично, словно прощался с миром перед долгой зимней спячкой. Аглая с Фёдором ходили в лес за грибами и ягодами. Грибы в тот год уродились обильные — крепкие боровики, оранжевые лисички, нежные волнушки, которые Аглая солила в маленькой кадушке, перекладывая укропом и чесноком. Бруснику и клюкву собирали на болоте, проваливаясь по колено в рыжий мох и отмахиваясь от последних, особенно злых комаров. Фёдор полюбил эти походы. В лесу ему дышалось легче. Здесь, среди деревьев, среди мхов и папоротников, среди звериных троп и птичьих голосов, его дар словно затихал, успокаивался, впадал в спячку. Он мог часами сидеть на поваленном стволе, слушать, как шумит ветер в кронах, и ни о чем не думать. Просто быть. Просто дышать. Просто чувствовать себя частью этого огромного, равнодушного, но прекрасного мира. Аглая, глядя на него в такие минуты, думала о том, что, может быть, именно здесь его настоящее место. Не в деревне, среди людей, которые никогда не примут его, а здесь, в лесу, где он никому не опасен и никто не опасен ему. Но она знала, что это невозможно. Человек не может жить в лесу один, особенно ребенок. Им нужны люди — хотя бы для того, чтобы выменивать соль, муку, одежду. Хотя бы для того, чтобы просто видеть человеческие лица и слышать человеческую речь. Полное одиночество — медленная смерть, и она не хотела такой смерти ни себе, ни ему. Поэтому они возвращались. В свою избу на отшибе, к своей печи, к своей козе Белянке, к своим нехитрым припасам на зиму. Возвращались и жили дальше — день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. И каждый прожитый вместе день был маленькой победой над тьмой, что жила в мальчике, и над страхом, что жил в мире вокруг них.
1 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник