Кашин
9 апреля 2026 г., 19:59
Примечания:
имена родителей изменены
1997 год.
Город был провинциальный, но не маленький, тысяч двести народу, если считать с окраинами и частным сектором. Хватало и панельных девятиэтажек на окраинах, серых и унылых, как близнецы, и хрущёвок в центре, с облупившимися балконами и трещинами в фундаменте, и даже нескольких сталинских домов с лепниной и высокими потолками, в которых жило местное начальство: директор рынка, главврач больницы, пара депутатов. Главная улица, Ленина, тянулась от вокзала до площади с памятником вождю, который всё ещё стоял, хоть и был облеплен объявлениями и следами от пуль, это местные пацаны баловались с пневматикой. На Ленина стояли универмаг с вечно пустыми полками, кинотеатр «Октябрь», где крутили индийские фильмы и старые советские боевики, дом культуры с облупившимися колоннами и кафе «Встреча», единственное приличное место, где подавали кофе по-турецки в маленьких чашках и где собирались «деловые» в малиновых пиджаках и с золотыми печатками.
От Ленина в разные стороны разбегались улочки поуже, там уже шла обычная жизнь: ларьки, рынок, мастерские, гаражи, детские площадки с покосившимися качелями и вечно пьяными мужиками на лавочках, которые с утра уже что-то праздновали. Город жил по своим законам, неспешно, как та самая река. Все друг друга знали, если не лично, то через знакомых. Чужака здесь видно было сразу: не так одет, не так смотрит, не так говорит. Слишком громко или слишком тихо. Слишком уверенно или слишком испуганно.
В девяносто седьмом город переживал то же, что и вся страна. Заводы стояли, трубы не дымили, проходные заколочены, рабочие получали зарплату кастрюлями и утюгами. Кто-то челночил, мотался в Турцию и Китай за шмотками, рисковал на таможне, откупался от бандитов и торговал на рынке. Кто-то открывал ларьки: сигареты, жвачка, сникерсы, пиво. Кто-то уходил в криминал, сначала по мелочи, потом по-крупному. Деньги были у немногих, но у этих немногих их было много.
Окраины жили своей жизнью. Там, среди панелек и хрущёвок, ютились те, кому не повезло в новой реальности. Работяги, которые ещё держались за свои места. Бюджетники, которым задерживали зарплату по полгода. Пенсионеры, считающие копейки до следующей пенсии. Матери-одиночки, крутящиеся на двух-трёх работах. Дворы были одинаковые, как под копирку: песочница с облупившейся краской, качели на ржавых цепях, лавочки, на которых вечерами сидели бабки и лузгали семечки, обсуждая, кто с кем спит и кто сколько пьёт. Пацаны гоняли мяч на пустырях, девчонки прыгали через резиночку, считая: «Раз, два, три, четыре, пять, я иду тебя искать». По вечерам из открытых окон неслась музыка, у кого «Ласковый май», у кого «Мираж», у кого блатняк про зону и маму. Пахло жареной картошкой, подгоревшим луком, дешёвым стиральным порошком.
В одном из таких дворов, в старой хрущёвке на пятом этаже, и жил Даня Кашин.
Дом, в котором жил Даня, стоял на улице длинной, прямой, как стрела, упирающейся одним концом в рынок, а другим в пустырь, за которым начинался гаражный кооператив. Хрущёвка была панельной, серой, с облупившейся краской на балконах и трещинами в фундаменте, которые с каждым годом становились всё шире. Пять этажей, четыре подъезда, шестьдесят квартир. В каждой из которых своя жизнь, своя драма.
Квартира Кашиных была на пятом этаже, под самой крышей. Летом там было душно, как в духовке, нагретая за день крыша отдавала тепло до самой ночи. Зимой холодно, потому что батареи грели еле-еле, и приходилось включать обогреватель, который жрал электричество и выбивал пробки. Две комнаты, крошечная кухня с газовой плитой и вечно капающим краном, совмещённый санузел с пожелтевшим от времени унитазом и ржавыми подтёками на ванне. В комнате Дани стояли старая кровать с панцирной сеткой, которая прогибалась под тяжестью тела и скрипела при каждом движении, продавленный диван, доставшийся от прежних жильцов, стол, за которым он делал уроки ещё в школе, и шкаф с оторванной дверцей, которую так и не удосужились починить. На полу лежал выцветший ковёр с узорами, которые когда-то были красными, а теперь стали бурыми. На стенах обои в цветочек, которые мать поклеила лет пять назад и которые уже начали отходить по швам, обнажая серые бетонные стены.
Окно его комнаты выходило во двор. Каждое утро, ещё до будильника, он слышал, как хлопают двери подъездов, как заводят машины, сначала чихают, потом рычат, прогреваясь, как лает соседская шавка, как кричат мамаши на детей: «Домой, кому сказала!»
Каждый вечер, ложась спать, он смотрел, как зажигаются окна в доме напротив сначала одно, потом другое, третье, и думал: сколько же людей живёт вокруг, и у каждого своя жизнь, свои проблемы, свои мечты. И никто не знает о нём. О том, что он хотел стать врачом. О том, что у него бывают дни, когда мир теряет краски.
Мать Дани, Вера Сергеевна, работала санитаркой в районной поликлинике. Вставала затемно, в пять утра, когда за окном ещё было темно и холодно, быстро пила чай с куском чёрствого хлеба, накидывала старенькое пальто и уходила, пока Даня ещё спал. Возвращалась поздно, уже в темноте, падала без сил на продавленный диван и иногда даже не ужинала, просто сидела, глядя в одну точку, и молчала. Иногда, в выходные, она ещё мыла полы в школе, надо же было как-то тянуть. Женщина она была уставшая, молчаливая, с натруженными руками, на которых проступали синие вены, и вечно поджатыми губами, будто она всё время сдерживала слёзы. Даня помнил её другой: молодой, смеющейся, когда отец ещё был с ними. Помнил, как она пекла пироги с капустой, и вся квартира пахла тестом и теплом. Как пела на кухне, пока мыла посуду, и голос у неё был звонкий, красивый. Но то было давно, в другой жизни.
Отца Даня почти не помнил. Только обрывки, размытые, как старые фотографии, которые выцвели на солнце. Вот они идут в гараж, отец в промасленной робе, с гаечным ключом в руке, а он, мелкий, бежит следом и гордится, что ему разрешили помочь. В гараже пахнет бензином и железом. Вот отец сажает его на плечи и несёт через двор, Даня смеётся, хватается за его волосы, а внизу проплывают качели, песочница, бабки на лавочке. Отец пахнет табаком и одеколоном «Тройной». Вот они едят мороженое на лавочке, пломбир в бумажном стаканчике, с деревянной палочкой, самое вкусное, что Даня пробовал в жизни. Отец говорит: «Смотри, сын, это пломбир. Самый вкусный. Запомни». И Даня запомнил. И мороженое, и лавочку, и отцовскую руку с обломанными ногтями и въевшимся мазутом.
Отец ушёл, когда Дане было шесть. Просто однажды не вернулся с работы. Мать сначала ждала, плакала по ночам, бегала в милицию, писала заявления. Потом перестала. И больше никогда не произносила его имени. Даня не спрашивал. Чувствовал: нельзя. Эта тема была как незаживающая рана, которую лучше не трогать. Он просто привык, что отца нет. Что мужик в доме он сам, хоть и мелкий ещё. Что надо помогать матери, не ныть, не просить лишнего.
Отчим, дядя Коля, появился, когда Дане было одиннадцать. Сначала казался нормальным, даже хорошим: приносил матери чахлые гвоздики с рынка, шоколадку «Алёнка» Дане, шутил, смеялся, обещал, что теперь всё будет по-другому. Мать расцвела, впервые за долгое время. Даня радовался за неё, хоть и чувствовал что-то не то. Чувствовал, но молчал. А потом они поженились скромно, без гостей, просто расписались в ЗАГСе, и дядя Коля переехал к ним. И быстро стало понятно, что цветы и шоколадки это все было для виду. Что на самом деле он злой, пьющий, что срывается на матери по любому поводу. Что бьёт посуду, орёт матом, а иногда и руку поднимает.
Даня тогда впервые полез в драку. Ему было двенадцать. Отчим замахнулся на мать, а она стояла, вжав голову в плечи, и даже не пыталась увернуться, и Даня, мелкий ещё, но уже крупный, вцепился в его руку и не отпускал, пока дядя Коля не отступил. Потом его тошнило в ванной от страха и злости, руки дрожали, в глазах стояли слёзы, но он понял: если не он, то кто.
С тех пор он держал оборону. Не всегда получалось, иногда отчим был слишком пьян и силён, иногда Даня просто не успевал. Но он старался. Сейчас ему было двадцать, он был выше отчима на голову и тяжелее на двадцать кило. Но никогда не давал сдачи. Не из трусости, а из упрямства.
Он хотел стать врачом.
Не просто врачом, а хирургом. Ему было десять, когда он впервые взял в руки старый учебник по анатомии, найденный на помойке у поликлиники. Книга была потрёпанная, без обложки, с жёлтыми, ломкими страницами и чужими пометками на полях, сделанными простым карандашом. Даня читал её запоем, лёжа на своей скрипучей кровати, разглядывал схемы сердца, лёгких, кровеносной системы, и ему казалось, что он прикасается к чему-то великому. К тому, как устроен человек. Как бьётся сердце, сокращаясь и расслабляясь, как течёт кровь по артериям и венам, как срастаются сломанные кости, как затягиваются раны, оставляя шрамы.
Он хотел лечить людей. Собирать их по кусочкам, как собирают разбитую вазу. Возвращать к жизни.
Не сложилось.
Сначала не было денег на нормальную подготовку, что мать только вздыхала и отводила глаза, а отчим ржал: «Врач выискался! Руки из жопы, а туда же!» Потом мать сама заболела, но ничего серьёзного, просто усталость, малокровие, давление скакало так, что она иногда падала в обморок прямо на работе. С двумя работами пришлось завязать, осталась только санитаркой в поликлинике. Денег стало ещё меньше. Даня пошёл работать сначалагрузчиком на рынок, таскал ящики с помидорами и мешки с картошкой за копейки. Потом в ларёк ккакому-то типичному торгашу, торговать кассетами. Потом отчим запил, и все деньги, что Даня приносил, уходили на то, чтобы просто выжить: хлеб, молоко, картошка, крупы, изредка дешёвая колбаса, которую мать растягивала на неделю, нарезая тонкими, почти прозрачными ломтиками.
В медицинский он не поступил. Даже не пробовал,не было смысла. Вместо этого пошёл в техникум на автомеханика. Брали с тройками, давали стипендию и это было хоть что-то. Даня учился без интереса, но с упрямством. Преподаватели его хвалили: руки золотые, голова светлая, схватывает на лету. Он отмахивался. Какая разница, если собираешь не людей, а машины. Меняешь масло, чёрное и вязкое, перебираешь движки, крутишь гайки. В этом не было величия. Только грязь, мазут, который не отмывался неделями, и усталость, которая накапливалась в мышцах и не проходила даже после сна.
Иногда по ночам, когда в квартире становилось тихо и отчим засыпал пьяным сном, Даня доставал из-под половицы старый учебник анатомии, тот самый, с помойки, и листал, уже зная каждую страницу наизусть. Он мог бы нарисовать схему кровеносной системы с закрытыми глазами. Мог бы рассказать, как работает сердечная мышца, как сокращаются предсердия и желудочки, как клапаны открываются и закрываются, пропуская кровь только в одну сторону. Он знал названия всех костей, всех мышц, всех внутренних органов. Знал, но никогда не применит эти знания. Это была его тайна. Его несбывшаяся мечта. Его боль.
В шестнадцать лет у Дани случился первый срыв.
Он тогда работал на рынке, таскал коробки, учился в техникуме и почти не спал, четыре-пять часов в сутки, не больше. Сначала просто перестал есть, ведь не хотелось, забывал, кусок в горло не лез. Мать ставила перед ним тарелку с супом, он смотрел на неё и не мог заставить себя взять ложку. Потом перестал вставать с кровати. Лежал и смотрел в потолок, и мир казался серым, плоским, ненастоящим, как будто кто-то выкрутил цвет на старом телевизоре. Звуки доносились как сквозь вату. Время тянулось бесконечно, но одновременно пролетало незаметно, день сменялся ночью, ночь днём, а он всё лежал и не мог пошевелиться. Не было сил даже на то, чтобы встать и попить воды. Во рту пересыхало, губы трескались, но он просто лежал и смотрел в потолок.
Мать думала, что он просто переутомился. Отчим орал, что пасынок лентяй, дармоед, сидит на шее у родителей, пока они горбатятся. Даня не мог объяснить, что с ним. Просто не было сил. Ни на что. Даже на то, чтобы ответить.
Мать отвезла его в районную поликлинику. Врач, уставшая женщина с красными от недосыпа глазами и вечно звенящим телефоном на столе, посмотрела мельком, послушала холодным стетоскопом, померила давление, постучала молоточком по колену.
— Нервное истощение. Переутомился пацан. Попейте валерьянки, гуляйте на свежем воздухе. И спать побольше. Может, феназепам на ночь, по четвертинке. Следующий!
Валерьянка не помогала от неё только тошнило. Феназепам помогал уснуть, но не помогал проснуться, утро наступало, а он всё лежал, разбитый, с чугунной головой. Даня лежал и смотрел в потолок, и мир оставался серым. Через месяц само отпустило, так же внезапно, как и началось. Он встал, оделся, пошёл на работу. Как будто ничего не было. Только внутри остался страх: а вдруг повторится?
Повторилось. Через полгода снова. Потом ещё раз. Даня уже знал эти качели: то взлетаешь, то падаешь в яму. То всё горит в руках, не спишь ночами, генерируешь идеи, готов свернуть горы, и кажется, что можешь всё. То лежишь и не можешь пошевелиться, и мир теряет краски, и кажется, что так будет всегда. Он научился распознавать приближение ямы по первым признакам: сначала пропадал аппетит, потом становилось трудно засыпать, лежал часами, ворочался, мысли крутились по кругу, потом накатывала апатия, и всё, здравствуй, темнота.
Мать водила его к разным врачам. Один сказал: «Нервы. Попейте феназепам». Другой: «Вегетососудистая дистония. Закаляться надо, контрастный душ по утрам, обтирания». Третий просто развёл руками: «Такой организм. Перерастёт. Молодой ещё».
Даня привык жить с этим. Научился уходить в тень, когда накатывало, брал больничный в техникуме, запирался в комнате, ждал, пока отпустит. Научился не рассказывать никому, стыдно было, да и кто поймёт. В девяносто седьмом таких, как он, называли «нервными» или «с приветом». Никаких тебе диагнозов, никакой помощи. Только валерьянка, феназепам по рецепту и советы «взять себя в руки». «Ты же мужик», говорили ему. А он не чувствовал себя мужиком. Он чувствовал себя сломанным.
Давид Декунов был его другом с детства.
Они выросли в соседних дворах, Даня в хрущёвке у рынка, Давид в панельной девятиэтажке через дорогу. Вместе гоняли мяч на пустыре, вместе прятались от старшаков в гаражах, когда те шли «собирать дань» с мелочи, вместе пошли в одну школу, сидели за одной партой у окна, третий ряд. Давид был спокойным, даже флегматичным — мог час сидеть на лавочке и смотреть в небо, и на лице у него не дрожал ни один мускул. Даня, наоборот, вечно куда-то бежал, что-то придумывал, горел, загорался, перегорал и снова загорался. Они дополняли друг друга, как две половинки какого-то странного механизма, что один гасил, другой разжигал.
После школы Давид отслужил два года в стройбате где-то под Архангельском, вернулся возмужавший, с короткой стрижкой и спокойным взглядом человека, который повидал жизнь, и устроился в такси. Гонял на старой отцовской «Волге» тарахтящей, прокуренной, с продавленными сиденьями и вечно заедающим сцеплением, которое надо было чувствовать, чтобы тронуться с места. Развозил людей по городу, слушал их разговоры. Говорил: «За баранкой вся жизнь проходит. Столько историй наслушался на книгу хватит. Бабы про мужиков ноют, мужики про баб, пьяные про жизнь, трезвые про деньги. И все чего-то боятся. Все до одного».
Даня иногда ездил с ним ночными сменами просточтобы не быть одному в своей комнате с жёлтыми разводами на потолке. Они молчали, курили «Приму» по очереди, передавая окурок, слушали магнитофон, у Давида была кассета с «Кино», заезженная до хрипа, до того, что плёнка иногда жевалась и приходилось вытаскивать её карандашом, и этого было достаточно. Не надо было ничего говорить. Всё было понятно без слов.
Давид знал про качели Дани. Знал про несбывшуюся мечту стать врачом. Он никогда не лез с советами, не жалел, не смотрел с сочувствием просто был рядом. И Даня ценил это больше всего на свете.
У Давида была девушка Арина Буланова. Даня видел её всего пару раз, но запомнил сразу: светлые волосы, выкрашенные в платиновый блонд, это был вызов, так ходили только самые смелые или самые отчаянные. Острый язычок, громкий смех, который было слышно за версту, руки, которые всегда что-то мастерили то пуговицу пришьёт, то дырку заштопает, то из старой занавески платье сошьёт, и ведь получалось красиво. Она работала в ателье при рынке, шила и перешивала одежду, и в их с Давидом съёмной однушке всё было сделано её руками: занавески с оборками, полки из старых досок, даже чехлы на продавленных стульях, сшитые из лоскутов. Давид говорил о ней с теплотой, и Даня видел: это серьёзно. По-настоящему.
Елизавета Неред жила в том же подъезде, что и Даня, только этажом ниже. Они познакомились, когда Дане было восемь, а ей семь. Она стояла во дворе и ревела в голос, размазывая слёзы по щекам, старшие пацаны отобрали у неё куклу и забросили на ветку старого тополя. Даня молча залез, ободрал колени и локти, порвал рубашку, достал куклу, отдал ей и пошёл дальше. Лиззка догнала его, дёрнула за рукав и сказала: «Ты чего молчишь? Спасибо тебе». Он пожал плечами. С тех пор они дружили.
Лиззка была острая, как бритва. Шутила зло, но без подлости, просто у неё был такой способ защищаться от мира, который с детства не был к ней ласков. Могла высмеять кого угодно, включая себя. Могла, одним словом, поставить на место зарвавшегося пацана или хамоватую тётку в очереди. Работала в продуктовом магазине за углом, за кассой, пробивала хлеб, молоко, консервы, улыбалась покупателям, а сама мечтала о большем, может, выучиться на кого-то, уехать, начать другую жизнь. В её тумбочке лежала потрёпанная брошюра о поступлении в педагогический, завёрнутая в газету, но она никому её не показывала. Даже Дане.
Даня был единственным, с кем Лиззка могла быть собой. Без масок, без колкостей, без защиты. С ним она становилась тише, мягче, уязвимее. Он видел это и не знал, что с этим делать. Боялся спугнуть, боялся всё испортить, боялся, что он сам сломанный, с качелями, с вечной усталостью неимеет права на что-то хорошее.
Илья Коряков, но для своих он был Мазелловым,появился в их дворе недавно, всего пару месяцев назад, в конце августа. Переехал с семьёй из другого района, занял пустующую квартиру на четвёртом этаже, ту самую, где раньше жила бабка, пока не умерла прошлой весной. Илья был высокий, сутулый, с тёмными волосами, вечно падающими на глаза, и взглядом человека, который не совсем понимает, куда попал. Даня столкнулся с ним у подъезда в первый же день. Илья тащил тяжёлую клетчатую сумку, из которой торчал угол пледа и какая-то книжка, и растерянно озирался по сторонам.
— Ты к кому? — спросил Даня, не понимая, что за шкет стоит перед ним.
— Я тут жить буду. — Коряков шмыгнул носом — квартира двенадцать. Только я не пойму, где пятый подъезд.
— Это пятый и есть, — Кашин кивнул на дверь. — давай помогу.
Он взял сумку, она была тяжёлая, будто набитая кирпичами, и поднял на четвёртый этаж. Разговорились. Оказалось, Илья тоже учится в техникуме, на электрика. Тихий, спокойный, неконфликтный. Полная противоположность дворовой шпане, которая вечно ошивалась у гаражей. Даня сразу почувствовал: Илья свой. Не потому, что удобный или правильный. А потому что в его глазах была та же самая растерянность перед жизнью, что и у него самого. Та же самая неприкаянность.
Илья влился в их компанию легко, без напряга. С Давидом они нашли общий язык на почве любви к технике, оба могли часами копаться в моторе, перебирая карбюратор и обсуждая, какая свеча лучше. С Лиззкой на почве любви к колким шуткам. С Даней просто, потому что так вышло. Илья был из тех людей, которые не лезут в душу, но всегда оказываются рядом, когда нужно. Придёт, сядет рядом, помолчит и станет легче.
Ваня Дрёмин появился в жизни Дани два года назад, когда тому только исполнилось восемнадцать. Но прежде, чем рассказать о Ване, нужно сказать о том, что Даня понял о себе гораздо раньше.
Лет в четырнадцать. Может, даже в тринадцать,сейчас уже трудно вспомнить точный момент. Это не было озарением, вспышкой, каким-то одним событием. Скорее медленным, тягучим осознанием, которое накапливалось, как вода в подвале, пока однажды не дошло до горла.
Он замечал, что смотрит на пацанов не так, как они друг на друга. В раздевалке после физкультуры, когда все стягивали мокрые майки и ржали над чьими-то дурацкими трусами, Даня отворачивался. Не потому, что стеснялся своего тела, с этим как раз проблем не было. А потому что боялся, что кто-то заметит его взгляд. Заметит, как он смотрит на пацана из параллельного, на его широкие плечи, на то, как перекатываются мышцы под кожей, когда он подтягивается на турнике. Заметит, как он задерживает дыхание, когда одноклассник с последней парты наклоняется к нему слишком близко, объясняя задачку по алгебре, и от него пахнет потом и дешёвым дезодорантом.
Даня научился прятать это. Научился отводить глаза, шутить про девчонок, делать вид, что ему интересно, кто с кем танцевал на дискотеке. В девяносто седьмом в провинциальном городе быть таким, как он, означало быть изгоем. В лучшем случае посмешищем. В худшем могли и побить, и выгнать из техникума, и опозорить на весь район. Слово «гомосексуалист» звучало как приговор. Статья сто двадцать первая, тюрьма, позор на всю семью. Даня знал это. Знал и молчал.
Он никому не рассказывал. Даже Лиззке. Даже Давиду, с которым делился почти всем. Просто жил с этим, как живут с хронической болезнью, привыкаешь, учишься не обращать внимания, делаешь вид, что всё нормально. Иногда по ночам, лёжа в кровати и глядя в потолок с жёлтыми разводами, он думал: может, это пройдёт? Может, он просто ещё не встретил «ту самую» девушку? Может, всё наладится, и он станет как все?
Не прошло. Не наладилось.
Ваня появился, когда Даня уже смирился с тем, что всегда будет один. Что никогда не сможет просто взять кого-то за руку на улице, поцеловать при всех, познакомить с матерью. Что его удел тайна, молчание, одиночество.
Он был дерзкий, яркий, с вечно растрёпанными тёмными волосами и наглой улыбкой, от которой у Дани внутри всё переворачивалось. Ваня носил чёрную косуху с заклёпками, слушал «Сектор Газа» и «Гражданскую Оборону» на стареньком плеере, говорил громко, смеялся ещё громче и вообще был не похож ни на кого из тех, кого Даня знал раньше. Он казался свободным, сильным, живым. Даня влюбился сразу, как в омут нырнул, не думая о том, что может не выплыть.
Они начали встречаться. Тайно. Их мир состоял из гаражей, крыш, подвалов, заброшенного корпуса завода на окраине, где пахло сыростью и ржавым железом. Мест, где никто не увидит, не узнает, не донесёт. Ваня был старше на два года, опытнее, смелее. Он не боялся или делал вид, что не боится. Даня боялся за двоих. Каждый раз, когда они встречались, у него колотилось сердце не только от близости Вани, но и от страха, что их увидят. Что кто-то узнает. Что всё кончится.
Ваня только смеялся, закуривая «Приму»:
— Кашин, ты чего трясёшься? Никто не узнает. Мы аккуратно.
И Даня верил. Ему было восемнадцать, он впервые был влюблён, и ему казалось, что это навсегда. Что Ваня его спасение, его шанс на нормальную жизнь, его человек. Они говорили о том, как однажды уедут из этого города. В Москву, в Питер, куда угодно, где можно будет не прятаться. Ваня рисовал эти картины ярко, сочно, и Даня слушал, затаив дыхание.
А потом Ваня начинал ломать.
Сначала мелочи. Забыл прийти в гараж, не предупредил, не позвонил. Даня ждал часами, курил одну за одной, прислушивался к каждому шороху за воротами. А потом Ваня появлялся как ни в чём не бывало, улыбался своей наглой улыбкой и говорил: «Ну чего ты, Кашин, я же здесь. Не дуйся». И лез целоваться. Даня прощал.
Потом хуже. Занял деньги и не отдал, пятьдесят рублей, для Дани это были огромные деньги. Нагрубил при чужих, при своих дружках, которые не знали об их отношениях, назвал Даню «лохом» и «тряпкой», и все заржали. Даня стоял, сжимая кулаки, и молчал. А вечером, в гараже, Ваня ползал на коленях, плакал, говорил: «Прости, я дурак, я больше так не буду, ты же знаешь, я тебя люблю». Даня прощал.
Потом ещё хуже. Ударил в пьяной ссоре. Несильно, но обидно, не столько от боли, сколько от унижения. Даня лежал на грязном полу гаража, пахнущем бензином и мазутом, держался за разбитую губу и смотрел на Ваню. Тот стоял над ним, тяжело дыша, а потом вдруг опустился на колени, обнял, заплакал.
— Прости, Кашин. Я не хотел. Ты сам меня довёл. Я без тебя не могу.
И Даня прощал. Потому что любил. Потому что думал: а кто ещё его такого примет? Кому он нужен, с его качелями, с его тайной, с его несбывшейся мечтой? Только Ване. Больше никому.
Последней каплей стал случай, когда Ваня украл что-то у местных, то ли деньги, то ли товар, то ли и то, и другое, Даня так и не узнал точно, и свалил на него. Даню поймали в подворотне, били ногами, сломали ребро, отбили почки. Он лежал в больнице, смотрел в белый потолок и ждал, что Ваня придёт. Ваня не пришёл. Даже не позвонил.
И тогда, лёжа на больничной койке, глядя в белый потолок без разводов, Даня вдруг понял: всё. Конец. Он больше не хочет. Не может. Не будет.
Потом, когда он вышел бледный, с синяками, еле передвигая ноги, держась за перила, Ваня объявился. С цветами, с клятвами, с мольбами. Упал на колени прямо у подъезда, хватал за руки, плакал.
— Кашин, прости. Я дурак. Я всё исправлю. Я люблю тебя.
Даня посмотрел на него и впервые не почувствовал ничего. Только пустоту. Ту самую, которая накатывала во время его качелей. Но теперь она была другой — спокойной, почти умиротворённой.
— Уходи, Вань.
— Кашин, ну ты чего? Я же люблю тебя. Я без тебя не могу.
— Уходи.
Ваня плюнул на асфальт, размазал слёзы по лицу и ушёл. А через месяц сел, то ли за кражу, то ли за драку, то ли за всё вместе. Даня узнал об этом случайно, от общих знакомых, и не почувствовал ни радости, ни горя. Только облегчение. Что всё закончилось. Что больше не надо ждать, бояться, прощать. Что можно просто жить.
Он не знал, что Ваня вернётся. И что их встреча будет стоить ему очень дорого.
Но жизнь шла своим чередом.
Даня отошёл от окна, опустился на корточки и поддел половицу. Достал жестяную банку из-под чая, там лежали мятые купюры, которые он копил на новую жизнь. Сорок три рубля. Мелочь, но хоть что-то. Рядом, завёрнутый в старую футболку, лежал учебник анатомии. Он взял его, сел на кровать и открыл на середине. Схема сердца. Четыре камеры. Предсердия, желудочки. Кровь течёт по кругу, возвращается, снова течёт. Как жизнь.
Он провёл пальцем по контуру сердца, по тонким линиям артерий и вен. Вспомнил, как в детстве мечтал держать в руках настоящее, живое сердце. Чувствовать, как оно бьётся. Помогать ему биться дальше.
Даня закрыл учебник, завернул обратно в футболку, убрал под половицу. Пора было идти на работу. Мужик ждал его в ларьке, а вечером надо было зайти к знакомому в мастерскую может, удастся подработать, перебрать чей-нибудь карбюратор.
Он накинул старую ветровку, с потёртыми локтями, закурил у окна и вышел в коридор. В подъезде пахло кошками, жареной картошкой и сыростью. На третьем этаже горела лампочка, единственная во всём подъезде, остальные давно выкрутили местные алкаши. Даня спустился, перепрыгивая через две ступеньки, как в детстве, и вышел во двор.
Но это было только начало.