écho de balle

G
В процессе
7
автор
Размер:
планируется Макси, написано 218 страниц, 79 072 слова, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
7 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник

des blessures et des balles

Настройки

***

Астрид заканчивает снимать старые бинты. Она делает это медленно, потому что марля присохла. Отдирает по миллиметру — там, где полегче, там, где край уже отслоился сам. Джек не двигается. Только дышит — коротко, часто, как загнанная лошадь. Когда последний слой падает на пол, Астрид наклоняется ближе. Она видит рану. Края — не розовые, не живые. Сероватые, вялые, как мясо, которое пролежало в холодильнике слишком долго. Никакой грануляции. Никакого нового эпителия. Просто — открытая, зияющая полость, которая не хочет закрываться. Она видела такие раны раньше. У стариков, которые уже не встают с постели. У хронических алкоголиков, у которых печень не вырабатывает белок. У людей, которые потеряли желание жить. Астрид смотрит на швы. Джек накладывал их сам — криво, одной рукой, в зеркальном отражении. Некоторые стежки уже прорезали кожу — нить впилась, как леска в палец, оставляя вокруг воспалённые, синюшные валики. Между швами — щели, сочится сукровица, жёлтая, липкая, с неприятным сладковатым запахом. Запахом, который она знает слишком хорошо. Запахом, который появляется, когда рана начинает гнить изнутри. — Сколько этому? — спрашивает она. Голос ровный, без эмоций — как у рентгенолога, который описывает снимок. Она кивает на швы. На то, как они расходятся. На то, как нить уже не держит край — прорезала его насквозь, как нож сквозь бумагу. — Пять дней, — отвечает Джек. Он не смотрит на неё. Смотрит в стену — на кафельную плитку, на трещину в затирке. На что угодно, только не на свою рану. — Долго. Это слово висит в воздухе. Астрид не объясняет, что значит «долго» в её лексиконе. Долго — значит, не заживёт. Долго — значит, инфекция уже пошла вглубь. Долго — значит, он должен был прийти к ней на второй день, а пришёл на пятый, когда уже поздно что-то менять. Джек молчит. Обычно он бы отшутился. Сказал бы что-нибудь про то, что Астрид стареет и хуже шьёт. Или про то, что он решил дать ране «подышать». Или про то, что «шрамы украшают мужчину». Он всегда отшучивается — это его броня, его способ не пускать внутрь. Сейчас он молчит. Астрид чувствует, как по спине бежит холодок. Не от раны — от молчания. Это её настораживает больше, чем сама рана. Потому что если Джек Фрост перестал шутить — значит, всё совсем плохо. Значит, он сдался. Значит, внутри него что-то сломалось там, куда она не может дотянуться скальпелем. — Фрост. Она берёт иглу. Вдевает нить — чёрную, толстую, ту, которая держит мёртвую кожу. Пальцы работают быстро — она делала это тысячи раз. Медицинский узел, короткий, надёжный. Первый стежок входит в живую ткань — туда, где край ещё сохранил хоть какой-то цвет. Джек шипит. Не кричит. Не ругается. Шипит — сквозь зубы, коротко, по-звериному, как волк, который попал в капкан и не хочет, чтобы другие звери услышали его слабость. Она вкалывает иглу дальше. Тянет нить. Кожа подаётся туго — отёчная, пропитанная воспалительной жидкостью. — Твои раньше затягивались за два дня. — Она делает второй стежок. — Я помню. Что изменилось? Она не смотрит на него. Смотрит на нить, на то, как она проходит сквозь край раны, оставляя за собой маленькое красное отверстие. — Организм стареет, — цедит Джек. Голос — чужой, сухой, безжизненный. — Врёшь. Она делает второй стежок — быстрее, жёстче. И затягивает. Тянет нить туже, чем нужно. Не потому что ошиблась. Не потому что плохо видит. А потому что наказание. За ложь. За то, что он делает вид, будто всё в порядке. За то, что она должна вытаскивать из него правду через боль, потому что по-другому он не умеет. Джек вздрагивает. Спина становится прямой, как струна. Мышцы на плечах напрягаются — там, где старые шрамы, там, где тоже было больно. Но он молчит. Астрид продолжает шить. Третий стежок. Четвёртый. Пятый. Каждый — натянут чуть сильнее, чем нужно. Каждый оставляет после себя белую, ишемичную полосу — туда, где кровь на секунду перестаёт поступать. Она работает молча. Но мысли её не о нити и не о коже. Они о том, что она видела час назад в библиотеке. — Она боится тебя, Джек. Голос глухой. Проваленный куда-то вниз, в грудную клетку, где не осталось воздуха. Он усмехается. Коротко. Сухо. Как треск сухой ветки под сапогом. Обычная маска — та самая, которую он надевает, когда не хочет показывать, что происходит внутри. Улыбка уголком рта, чуть прищуренные глаза, ленивая поза — всё, как в старые времена. Но маска треснула. Астрид видит. Не потому что она женщина — потому что она хирург. Она привыкла замечать то, что другие пропускают. Изменение цвета кожи вокруг раны. Асимметрию зрачков. Тот микроскопический тик, который появляется, когда человек перестаёт контролировать своё лицо. Сейчас она видит его глаза. В глазах такая боль, что Астрид на секунду отводит взгляд. Не потому что ей страшно. Потому что смотреть на это — всё равно что смотреть на открытую рану без наркоза. Непрофессионально. Больно. Бесполезно. — Лиззи? — переспрашивает Джек, и её имя ломается у него во рту. Слово выходит не цельным, а составным — как будто он выталкивает его по буквам, через силу. — Она меня ненавидела три года. Бояться поздно. Астрид откладывает иглу. Берёт пинцет — длинный, хирургический, с тонкими кончиками, похожими на клюв птицы. Обрабатывает антисептиком. Жидкость льётся из флакона — прозрачная, пахнущая спиртом и чем-то химическим, кислотным. Джек вздрагивает, когда холод касается воспалённой кожи. Несильно. Но Астрид чувствует — по тому, как напряглись его мышцы, как стала прямой спина. Как он сжал челюсть. Она не торопится. Она даёт ему почувствовать каждую каплю. Потому что боль — это честно. Потому что боль не врёт. Потому что в этой ванной, в этом запахе крови и йода, боль — единственное, что осталось настоящим. Теперь Астрид — не медсестра. Не подруга. Не боец. Теперь она — кто-то другой. Может быть, проповедник. Может быть, палач. Может быть, единственный человек в этой комнате, который готов говорить правду — сколько бы она ни стоила. — Твоя рана, Фрост, — говорит она, не поднимая глаз. Она смотрит на нить, на то, как она стягивает края, на маленькие капли крови, выступающие между стежками. — Это не порез. Не удар ножом. Не пулевое. Я могу зашить тебя за десять минут. Через неделю сниму нитки. Через две — будешь как новый, только шрам останется. Она поднимает пинцет. Крутит его между пальцами — длинный, холодный, поблёскивающий в свете лампы. — Но та рана, о которой я говорю, она не на боку. Она тычет пинцетом ему в грудь — туда, где ключица расходится с грудиной. Тычет не больно, но ощутимо — так, чтобы он не мог не обратить внимания. — Это вы с Лиззи. Грязный, рваный край, который не затягивается три года. Знаешь почему? Джек молчит. Она и не ждёт ответа. — Потому что вы оба делали вид, что ничего не случилось. Она откладывает пинцет. Берёт марлевую салфетку — сухую, белую, стерильную. Промокает края раны. Марля впитывает сукровицу — жёлтую, липкую, снова пахнущую тем сладковатым запахом, от которого у неё сводит зубы. — Анну убили, — говорит она ровно. — А вы, два живых дурака, похоронили себя заживо. И теперь у вас в груди — не сердце, а гниющая полость. Джек белеет. Не фигурально. Буквально — кровь отливает от лица так быстро, что Астрид видит, как бледнеют его губы. Как исчезает румянец со скул. Как кожа становится серой — цвета непросохшего бетона, цвета той самой раны на его боку. Не от слов. Нет. От того, что слова — правда. Он чувствует эту правду внутри себя. Каждую ночь. Каждую минуту, когда просыпается и тянет руку на пустую половину кровати. Когда ловит запах духов на улице — не её, но похожий. Когда понимает, что не может дышать полной грудью уже три года, потому что в груди — не сердце, а гниющая полость. — Я не… — начинает он. Голос садится. Слова не выходят. Только хрип — сухой, надорванный, как у человека, который кричал слишком долго и слишком громко. — Ты не хочешь её терять, — перебивает Астрид. Жёстко. Без жалости. Как отрезает. — Хочешь вернуть. Тогда перестань играть в молчанку. Она наклеивает пластырь — широкую полосу, которая закроет швы от грязи и инфекции. Пластырь липнет к коже — холодный, плотный, пахнущий аптекой. — Перестань. — Она проводит пальцем по пластырю, прижимая его к рёбрам. — Ты слышишь меня, Фрост? Хватит. Она закрепляет последний шов. Короткий узел под самым ребром — там, где кожа тоньше, где больнее, где он дёрнулся, когда нить вошла в тело. Астрид видела этот дёрг. Игнорировала. Профессионал не обращает внимания на такие мелочи. Она отступает на шаг. Смотрит на свою работу. Швы ровные — через край, не слишком туго, не слишком слабо. Пластырь лежит правильно — не морщит, не натягивает. Она могла бы гордиться. Но сейчас не до гордости. Она скрещивает руки на груди. Смотрит на него. Сверху вниз. Хотя он выше на голову. Хотя он шире в плечах. Хотя он может убить человека голыми руками и не запыхаться. В этом взгляде — вся она. Хирург, который не боится крови. Женщина, которая видела слишком много смертей, чтобы бояться говорить правду. Друг, который не будет гладить по головке, потому что гладить по головке — значит врать. А она не врёт. Она смотрит так, что Джек не может отвести глаз. Не может. Потому что если он отвернётся сейчас — он трус. А он не трус. Он никогда не был трусом. Он был дураком, идиотом, самоубийцей — но не трусом.

***

Три года назад.

Анна мертва. Элизабет узнала об этом от матери. Та влетела в её комнату без стука — бледная, с красными, заплаканными глазами, с трясущимися губами. Она пыталась что-то сказать, но не могла — из горла вырывались только хрипы, всхлипы, звуки, похожие на то, как задыхается рыба на берегу. Она стояла посреди комнаты, сжимая в руках телефон, и смотрела на Элизабет так, будто та уже умерла вместе с Анной. Элизабет вскочила с кровати. Сердце забилось где-то в горле — тяжело, больно, как будто кто-то сжал его грязной рукой и не отпускает. — Что случилось? — спросила она, хотя уже знала ответ. По глазам матери. По тому, как та не могла вымолвить ни слова, только открывала и закрывала рот, как рыба. По тому, что в доме было тихо — слишком тихо для воскресного утра. Не работал телевизор в гостиной, не гремела посудой кухарка на кухне, не лаял пёс во дворе. Мать рухнула на колени. Прямо на пол, на ковёр с длинным ворсом, который Элизабет ненавидела с детства. Обхватила руками её ноги, прижалась щекой к коленям и завыла. Громко, страшно, не по-человечески — так воют звери, у которых отняли детёныша. Элизабет смотрела на макушку матери — на седые волосы, которых вчера не было, на розовую кожу головы, просвечивающую сквозь редкие пряди, — и не могла пошевелиться. — Анна… — выдохнула мать. — Анна… её больше нет… Она не сказала «умерла». Не сказала «погибла». Сказала «её больше нет», как будто Анна просто исчезла. Растворилась. Испарилась. Как будто она была не человеком, а сном, который закончился слишком рано. Элизабет не помнила, как упала на пол. Не помнила, как оказалась рядом с матерью, как обняла её, как они обе сидели на ковре и плакали — без звука, без слов, без мыслей. Только слёзы и этот неправильный, неестественный свет за окном — яркий, весенний, который не должен был светить в день, когда умерла Анна. Дальше — дни, которые превратились в одно сплошное, тягучее, серое пятно. Мать не переставала плакать. Она плакала за завтраком — над тарелкой, из которой не съела ни ложки. Плакала в гостиной, глядя в одну точку на стене — туда, где висела фотография Анны, сделанная прошлым летом, где она смеялась, запрокинув голову, с бокалом просекко в руке. Плакала по ночам — Элизабет слышала это сквозь стенку, прижимая подушку к лицу, чтобы не слышать, но всё равно слышала. Она не разговаривала — только плакала. Иногда она что-то шептала — имя Анны, или «за что», или что-то ещё, что Элизабет не могла разобрать. Но в основном — просто слёзы. Бесконечные, беззвучные, убивающие. С каждым днём мать становилась всё меньше — таяла, как свеча. Кожа обтягивала скулы, глаза провалились, руки дрожали. Она не ела. Не спала. Не жила. Она просто существовала в ожидании, когда боль станет меньше. Но боль не становилась меньше. Отец не мог найти себе места. Он ходил по дому, как призрак — из кухни в гостиную, из гостиной в кабинет, из кабинета в спальню. Туда-сюда, туда-сюда, как маятник, который никак не может остановиться. Его шаги были тяжёлыми, медленными, будто каждая нога весила тонну. Пол скрипел под ним — жалобно, протяжно, как будто даже дом оплакивал Анну. Он не плакал — он просто перестал быть тем человеком, которого она знала. Его лицо превратилось в маску — серую, неподвижную, с пустыми глазами. Он смотрел на неё иногда — долго, тяжело, как будто не видел, как будто вместо дочери перед ним стояла чужая женщина. Он не обнимал её. Не говорил «всё будет хорошо». Он просто исчез, оставаясь в том же доме, в том же теле. Она видела, как он стоит у окна в кабинете, смотрит в сад и не двигается. Часами. Молча. Дядя был в бешенстве. Она часто слышала, как он что-то разбивает в доме. Стекло — звонкий, рассыпчатый звук, от которого она вздрагивала, даже если ждала. Посуду — глухой удар, треск, и осколки разлетаются по полу. Мебель — тяжело, с хрустом, когда ножка стула ломается о стену. Крики, грохот, тяжёлые шаги по коридору — и снова грохот. Она не видела его лица — он не показывался ей на глаза. Но слышала. Слышала каждую ночь, как он орёт на отца, на мать, на кого-то по телефону. Его голос был низким, рваным, похожим на рык — он всегда был вспыльчивым, но никогда таким. — Я убью его! — кричал он. — Клянусь, я убью этого ублюдка! Элизабет не понимала, о ком он говорит. И не спрашивала. Боялась ответа. Потом пришли новости. Не от родителей — они молчали, как будто дали клятву молчания. От соседей. От телевизора, который она включила случайно, когда искала пульт, чтобы сделать тишину ещё тише. «Задержан подозреваемый в убийстве художницы Анны Разенграффе. Им оказался Джексон Фрост, известный арт-дилер и сын главы преступного синдиката…» Элизабет не дослушала. Она выключила телевизор. Села на пол. Обхватила колени руками. И не заплакала. Потому что это был не шок. Это было что-то другое — то, что не умещается в слёзы, не выходит через глаза, не выдыхается через рот. Это было как разрыв внутри. Не громкий, не болезненный — просто пустота. Там, где только что было что-то важное, теперь ничего не было. Её сестру убил Джек. Джек. Её парень. Её друг. Её первая любовь. Тот, кто держал её за руку, когда она боялась темноты. Тот, кто рисовал её портреты углём на серой бумаге и говорил, что она «ловит свет». Тот, кто целовал её под мостом через Тибр, и у неё подкашивались колени, а мир сужался до его губ, его рук, его дыхания. Лучший друг её сестры. Тот, с кем Анна спорила об искусстве до хрипоты. Тот, кто приносил ей апельсины, когда она болела, и сидел у её постели, читая вслух дурацкие детективы. Тот, кто был в их доме своим — ближе, чем родственник, ближе, чем друг. Часть семьи. Он убил Анну. Элизабет не могла в это поверить. Она просто не могла. Это было как если бы кто-то сказал ей, что небо зелёное, а трава синяя. Как если бы ей сказали, что вода горит, а огонь тушит. Это противоречило всему, что она знала о мире. Всему, что она знала о нём. — Это ошибка, — прошептала она в пустоту. — Это ошибка. Это не он. Это не может быть он. Но в новостях сказали — волосы. Отпечатки. ДНК. Доказательства. И где-то глубоко, там, куда она боялась заглядывать, зашевелился червь сомнения. Маленький, холодный, склизкий. «А что, если?.. А что, если ты никогда его не знала? А что, если маска была? А что, если ты любила монстра?» Она зажимала уши. Прятала голову под подушку. Убегала в рисование — часами сидела за мольбертом, водила кистью по холсту, не видя, что рисует. Но червь не уходил. Он рос. Жирел. Требовал ответа. — Дерек. — Она позвонила ему на третий день. Голос её был ровным — слишком ровным, как у человека, который стоит на краю обрыва и считает до десяти, чтобы не прыгнуть. — Это я. — Лиззи… — Дерек молчал несколько секунд. Она слышала, как он дышит — тяжело, часто, как будто только что бежал. — Я не знаю, что сказать. Мне жаль. Мне так жаль. — Дерек, — перебила она, не давая ему договорить. — Я хочу с ним поговорить. С Джексоном. — Лиззи, это не самая лучшая идея. Сейчас следствие только началось. Адвокаты не советуют… — Дерек. Она сказала это тихо, спокойно, без крика — но в этом спокойствии было столько стали, сколько он не слышал в ней никогда. Она была младшей сестрой — тихой, незаметной, той, кого все пихали и командировали. Той, кто рисовал в углу и никому не мешал. Сейчас он услышал в её голосе что-то другое. — Мне надо услышать это от него, — сказала она. — Я не поверю новостям. Не поверю адвокатам. Не поверю даже тебе. Я должна услышать это из его рта. Лично. — Лиззи… — Дерек, пожалуйста. Она никогда не просила. Никогда. Дерек это знал. Он помнил её гордой, упрямой, той, которая скорее умрёт, чем попросит о помощи. И это — это «пожалуйста» — сломало его. — Я сделаю, что смогу, — сказал он глухо. — Но ты должна понимать: ты будешь не одна. Адвокаты. Следователи. Может быть, даже журналисты, если просочится. — Мне всё равно. Она повесила трубку. Сжала телефон в руке так, что побелели костяшки. И заплакала — впервые за три дня. Тихо, беззвучно, прижавшись лицом к подушке, чтобы никто не слышал. Она ждала три дня. Она почти не спала — глаза красные, под ними чёрные круги. Она почти не ела — тарелки возвращались на кухню полными. Она рисовала — часами, днями, ночами. Всё, что попадалось под руку — уголь, карандаш, сангину. Но выходили только портреты. Его портреты. Она рвала их, жгла, смывала в унитаз — они возвращались. Она не могла перестать рисовать его лицо. Дерек позвонил утром. Коротко: «Сегодня. В три. Я заеду за тобой». Она не спрашивала, как он это устроил. Дерек был из тех, кто умеет договариваться. Умеет надавить на нужные кнопки, шепнуть нужные слова, протянуть нужную сумму. Он вытаскивал людей из таких мест, куда даже утки не залетают. Тюремное свидание для девочки, у которой нет никакого официального статуса, — для него это была плёвая задача. Тюрьма. Элизабет никогда не была в тюрьме. Она представляла её по фильмам — серые стены, железные двери, запах страха и дезинфекции. Реальность оказалась хуже. Фильмы врут — там нет этого специфического, химического, липкого запаха, который пробирается в лёгкие и остаётся там навсегда. Нет этого гула — не голосов, не шагов, а самого воздуха, который дрожит от чужой боли. Нет этих взглядов — охранников, адвокатов, случайных прохожих, которые смотрят на неё с жалостью, с любопытством, с брезгливостью. Она чувствует каждый взгляд кожей — как прикосновение чужой, холодной руки. Она шла по коридору. Дерек — справа. Адвокаты — двое в чёрных костюмах, с кожаными портфелями, с лицами, которые ничего не выражают, — впереди. Её каблуки цокали по кафелю — слишком громко, слишком вызывающе. Она чувствовала себя чужой в этом месте. Чужой, хрупкой, неправильной — в своём чёрном платье, с идеально уложенными волосами, с макияжем, который она нанесла, чтобы не выглядеть мёртвой. Они прошли несколько коридоров. Металлические двери открывались с гудением, закрывались с глухим лязгом. Элизабет считала шаги — сто тридцать два до первой двери, двести восемь до второй. Она не знала, зачем считала. Может быть, чтобы не думать. Может быть, чтобы не провалиться в эту чёрную дыру, которая разверзлась у неё в груди. Потом — комната для свиданий. Маленькая. Серая. С длинным столом посередине и решёткой — от пола до потолка, от стены до стены. Толстые прутья, выкрашенные в серый, тускло блестят под люминесцентными лампами. Решётка, как в зоопарке — только по ту сторону не звери, а люди. Адвокаты сели на скамью, разложили бумаги. Дерек остался стоять у двери, скрестив руки на груди. Его лицо было напряжённым — она редко видела его таким. Без улыбки, без шутки, с жёсткой складкой у рта. — Я попросил, чтобы нас оставили на пару минут, — сказал он тихо, наклоняясь к её уху. — Только ты и он. Адвокаты выйдут, охранники отойдут. Но у тебя мало времени, Лиззи. Пять минут. Может быть, десять. Потом они вернутся. — Мне хватит, — сказала она. Она не была в этом уверена. Но что-то — может быть, остатки гордости, может быть, тот холод, который поселился внутри три дня назад, — заставило её сказать это. Дверь с той стороны открылась. Элизабет услышала шаги — тяжёлые, медленные, как будто человек тащил за собой цепи. Хотя никаких цепей не было — только наручники, которые охранник снял перед тем, как втолкнуть его внутрь. Он вошёл. Джексон. Она узнала бы его из тысячи. Даже сейчас. Даже в оранжевой тюремной робе, которая висела на нём мешком. Даже с немытой головой, с отросшей щетиной, с лицом, которое она не могла назвать живым. Он был — другим. Не было лица. Та фраза, которую она слышала в книгах и не понимала, теперь стала реальностью. У него не было лица. Была маска — серая, безжизненная, измождённая. И под этой маской — ничего. Ни улыбки, ни злости, ни страха. Пустота. Под глазами — серые синяки. Не чёрные, не фиолетовые — серые, как пепел. Такие бывают у людей, которые не спят неделями, которые смотрят в потолок и считают трещины. Или у тех, кого били — но никто его не бил. Он просто перестал спать. Перестал есть. Перестал быть. Осунутое лицо. Щеки ввалились. Скулы выступали так остро, что казалось, кожа на них вот-вот лопнет. Шея — тонкая, с выступающими сухожилиями. Он выглядел старым — не годами, а смертью, которая прошла рядом и оставила след. Лицо страдальца, который принял свою судьбу. Элизабет знала это выражение. Она видела его на картинах старых мастеров — святые мученики, которых ведут на казнь. Они не борются. Не плачут. Не молят о пощаде. Они просто принимают. Потому что знают — это конец. И нет смысла цепляться. Джек смотрел прямо перед собой — на решётку, сквозь решётку, сквозь неё, сквозь стены. Не на неё. Сквозь. Элизабет молчала. Она смотрела на него и не могла вымолвить ни слова. Голос исчез. Язык прилип к нёбу. В горле стоял ком — большой, колючий, который душил её, не давая дышать. Она смотрела на его руки — на тонкие пальцы, которые когда-то держали её за талию, гладили по щеке, сжимали её ладонь, когда они гуляли по ночному Риму. Руки, которые теперь были бледными, исхудавшими, с обломанными ногтями. Руки убийцы. Руки человека, который, говорят, убил её сестру. Она смотрела на его губы — сухие, потрескавшиеся, которые когда-то шептали ей «я люблю тебя». Которые целовали её так, что у неё подкашивались колени. Губы, которые, говорят, произносили последние слова Анны — или не произносили, потому что Анну убили без слов. Она смотрела на его глаза — запавшие, красные, обведённые серыми кругами. Глаза, которые когда-то были полны жизни, смеха, озорства, той опасной искры, от которой у неё замирало сердце. Глаза, которые теперь были пустыми, как окна заброшенного дома. Она молчала — секунду, две, тридцать. Дерек за её спиной кашлянул, напоминая, что время идёт. Адвокаты переглянулись. Охранник у двери переступил с ноги на ногу. Она заставила себя сделать шаг. Один шаг к решётке. Второй. Третий. Пол качался под ногами, как палуба корабля в шторм, но она удержалась. Взялась за холодные прутья — пальцы обхватили сталь, гладкую, скользкую, пахнущую железом и чужими руками. Металл обжёг ладони холодом — таким сильным, что, казалось, кожа прилипла. — Джек, — вымолвила она. Голос — чужой, тонкий, ломкий, как старая ветка под ногой. Не её голос. Голос кого-то другого — маленького, напуганного, сломленного. — Джек, скажи мне правду. Решётка дрожала под её пальцами. Или это дрожали её руки — она не могла различить. Джексон молчал. Он стоял на своей стороне, в нескольких шагах от решётки, и не двигался. Не поднимал глаз. Не давал знака, что слышит. Он смотрел в пол — в серый кафельный пол, в трещину между плитками, в собственные стоптанные тюремные тапки. Он игнорировал её. Элизабет почувствовала, как внутри закипает что-то горячее. Не гнев — нет, гнев был бы слишком простым. Что-то другое. Отчаяние, которое не знает, куда себя деть. Страх, который выворачивает наизнанку. Надежда, которая умирает, потому что молчание — это худший ответ. Хуже, чем да. Хуже, чем нет. Молчание — это отказ. Отказ признавать, что она существует. Что она стоит здесь, по эту сторону решётки, с разбитым сердцем, и ждёт ответа, который может её убить. — Джек, — сказала она громче. Голос окреп. Стал твёрже, резче, с металлическими нотками, которых в нём никогда не было. Она походила на свою мать — ту, которая плакала каждый день, но в голосе которой иногда прорывалась сталь. — Скажи мне. Пожалуйста. Я должна знать. Ничего. Он не шелохнулся. Даже ресницы не дрогнули. Стоял, как статуя, как восковая фигура. Он её игнорировал. — Джек! — крикнула она. Громко. Резко. Так, что охранник у двери вздрогнул. Адвокаты подняли головы. Дерек сделал шаг вперёд, будто хотел остановить её, но передумал. Голос её сорвался, разлетелся по серой комнате, ударился в стены, в потолок, в решётку — и рассыпался на осколки. Осколки впились ей в горло, в грудь, в глаза, которые наполнились слезами, но не дали им упасть. — Я спрашиваю тебя, Джексон! Ты убил мою сестру?! Ты?! Слёзы всё-таки потекли. Горячие, быстрые, невыносимые. Она не вытирала их — пусть текут. Пусть видит. Он должен её увидеть. Должен. Джексон поднялся. Медленно. Так медленно, что каждое движение можно было разобрать на части. Сначала выпрямилась спина — до этого он стоял ссутулившись, сломленный, как старик. Потом поднялась голова — как чаша весов, которую перевесила тяжесть. Потом глаза — пустые, красные, бессонные — нашли её. Он смотрел на неё. Впервые за всё время. И в его глазах не было ничего. Ни любви, ни ненависти, ни сожаления. Только пустота. Та самая, которую она видела на его лице, когда он вошёл. Которая стала его лицом, его глазами, его ртом. Он подошёл к решётке. Шаг. Второй. Третий. Его тапки шаркали по полу — шаркающий, сонный звук, который не вязался с тем, что должно было произойти. Он остановился напротив неё. Прутья разделяли их. Несколько сантиметров пространства, полного холодного, спёртого воздуха. Он наклонился вперёд. Ближе. Так близко, что она видела каждую трещинку на его губах, каждую морщинку у глаз, капельку пота, сползающую по виску. И закричал. — ДА! — Он закричал так, что она отшатнулась. — Я ЭТО СДЕЛАЛ! ДОВОЛЬНА?! Голос его рвал горло, срывался на хрип, на визг, на звуки, которые не должны издавать люди. Он кричал, и в этом крике не было сожаления. Не было боли. Была ярость — холодная, дикая, направленная не на неё, а на себя, на мир, на всё, что с ними случилось. — Я УБИЛ ЕЁ, ПОТОМУ ЧТО ХОТЕЛ! Ты слышишь, Лиззи?! Я ХОТЕЛ! Я УБИЛ ТВОЮ СЕСТРУ, ПОТОМУ ЧТО ОНА МНЕ НАДОЕЛА! Он перегнулся через решётку — насколько позволяли прутья, — и его рука метнулась вперёд. Пальцы — длинные, холодные, дрожащие — обхватили её лицо. Он сжал её до боли. Пальцы впились в щёки, в скулы, в челюсть. Боль была острой, живой — такой, которую нельзя игнорировать. Она чувствовала его ладонь — горячую, сухую, с мозолями на подушечках. Она чувствовала, как он сжимает её лицо, как большой и указательный пальцы вдавливаются в кости, почти раздвигая их. Она не отстранилась. — Пусти, — сказала она. Тихо. Спокойно. Глаза в глаза. Её голос не дрожал. Не ломался. Он был ровным, как сталь, как та решётка, которая разделяла их. — Пусти, Джек. Он не отпустил. Он сжал ещё сильнее. Пальцы впились в её кожу — завтра останутся синяки, пять отпечатков, которые будут заживать неделю. Он наклонился ещё ближе — так, что она почувствовала его дыхание: кислое, несвежее, тяжёлое. И заговорил. — Ты думала, я люблю тебя? — Голос его был тихим, спокойным — после крика это спокойствие было страшнее. — Думала, я тот нежный мальчик, который рисовал твои портреты? Который держал тебя за руку? Который говорил, что ты «ловишь свет»? Он усмехнулся. Усмешка была кривой, злой — такой, какой она никогда не видела. В ней не было тепла, не было самоиронии, не было той ленивой, опасной грации, от которой у неё слабели колени. В ней было только презрение. — Ты была игрушкой, Лиззи. Просто игрушкой. Твоя сестра — тоже. Только она надоела первой. Тебе повезло — ты надоела позже. Каждое слово падало на неё, как капли расплавленного свинца. Она чувствовала, как они прожигают кожу, мясо, кости. Как оставляют дыры, которые никогда не закроются. — Ты думала, я серьёзно? Что я мог полюбить такую, как ты? Маленькую, глупую, наивную девочку, которая рисует свои горы и верит в сказки? Ты была развлечением, Лиззи. Способом скоротать время между делами. Он отпустил её лицо — резко, толчком, так что её голова мотнулась назад. Она не подняла руку, чтобы потереть щёки. Не заплакала. Стояла, глядя на него, и впитывала каждое слово. — Анна? — Он криво улыбнулся. — Анна была ещё хуже. Вечно лезла со своей живописью, со своими дурацкими идеями, со своей верой в людей. Я не мог этого выносить. И я заставил её замолчать. Навсегда. Он отвернулся. Отошёл от решётки. Встал к ней спиной, скрестив руки на груди. — Довольна теперь? — спросил он, не оборачиваясь. Голос его был глухим, усталым, как у человека, который только что пробежал марафон и понял, что финиша нет. — Узнала правду? Иди. Расскажи всем. Пусть меня посадят пожизненно. Мне всё равно. Элизабет стояла у решётки. Синяки на лице пульсировали. Отпечатки его пальцев горели — пять пятен, которые будут желтеть, синеть, зеленеть, прежде чем исчезнуть. Она смотрела на его спину — широкие плечи, острые лопатки, выступающие под тюремной робой, как крылья сломанной птицы. Смотрела на его затылок — на волосы, которые когда-то были мягкими и шёлковыми, а теперь висели сальными, немытыми прядями. И она возненавидела его. Не сразу. Сначала — пустота. Та самая, которая была в его глазах, перетекла в неё. Она стояла, чувствуя, как из неё вытекает всё — любовь, надежда, боль, слёзы. Всё, что держало её на плаву. А потом на место пустоты пришла ненависть. Чистая, холодная, как лёд арктического моря. Она заполнила её изнутри — до краёв, до горла, до глаз. Ненависть к нему — за то, что он сделал. За то, что он сказал. За то, что он убил не только Анну, но и её, Элизабет, ту, которой она была. Ненависть к себе — за то, что не видела. За то, что любила. За то, что стояла сейчас здесь, в этой серой комнате, и не могла дышать. — Джек, — сказала она. Голос её был мёртвым. Как у человека, который уже похоронен, но ещё ходит. Он не обернулся. — Я ненавижу тебя. Ты чудовище. Она развернулась. Пошла к выходу. Каблуки цокали по кафелю — громко, вызывающе, как выстрелы. Дерек шагнул к ней, хотел взять за руку, но она оттолкнула его, даже не взглянув. Она вышла в коридор. За ней закрылась дверь. И только там, в пустом коридоре, где её никто не видел, она упала на колени и завыла. Так же, как её мать — страшно, не по-человечески, отпуская всё, что держала внутри. Элизабет больше не приходила. Дерек пытался звонить — она не брала трубку. Пытался приехать — не открывала. Он оставил ей сообщение: "Я всё равно буду его вытаскивать". Она прочитала и удалила. Джексон не знал, что она больше не придёт. Он ждал — день, два, неделю. Сидел на койке, смотрел на дверь, прислушивался к шагам. Потом понял, что она не вернётся. Перестал ждать. Адвокаты работали. Дерек тянул процесс — находил свидетелей, опровергал доказательства, требовал повторных экспертиз. Он был упрямым, как старый мул, и не умел сдаваться. Он знал, что Джек не убивал — возможно, единственный, кто знал точно. И он делал всё, чтобы это доказать. Судебный процесс по реабилитации Джека длился месяцы. Элизабет об этом не думала. Она перестала думать вообще. Она рисовала. Только рисовала — часами, днями, ночами. Картины выходили чёрными, тяжёлыми, с рваными мазками. Анна не узнала бы их. Анна бы заплакала. Через месяц Дерек позвонил снова. Она взяла трубку — случайно, машинально, потому что думала о другом. — Лиззи, — сказал Дерек. Голос у него был странный — напряжённый, осторожный, как у человека, который несёт бомбу и боится её уронить. — Оверланд Фрост хочет с тобой поговорить. Элизабет молчала. — Джексон? — переспросила она после паузы. — Нет. Отец. Старший Фрост. Говорит, дело важное. Личное. Она хотела отказаться. Хотела бросить трубку, заблокировать номер, забыть, что такое имя «Фрост» вообще существует. Но что-то — может быть, родовое проклятие, может быть, то самое упрямство, которое досталось ей от отца, — заставило её согласиться. — Где и когда? — спросила она. Встреча была в ресторане. Дорогом, старом, с дубовыми панелями и приглушённым светом. Оверланд Фрост ждал её за отдельным столиком, в углу, откуда виден был весь зал и все выходы. Он сидел в чёрном костюме, с сигарой в зубах, и смотрел на неё так, будто она была букашкой, которую можно раздавить. Элизабет не испугалась. Она перестала бояться после тюрьмы. Ей казалось, что хуже уже не может быть — и она ошибалась. Оверланд встал, когда она подошла. Высокий, широкий, с тяжёлой челюстью и маленькими, колючими глазами, которые смотрели, как два буравчика. Он не поздоровался. Не предложил сесть. Он орал. — Ты испортила моего сына! — Его голос гремел на весь зал. Люди оборачивались, но никто не подходил — охрана перекрыла подходы. — Ты и твоя чокнутая семейка! Твоя сестра втянула его в дерьмо, а ты добила его! Он сидит в тюрьме из-за тебя! Из-за вас, гребанных Разенграффе! Элизабет не отвечала. Стояла, сложив руки перед собой, и смотрела на него. На его красное, налитое кровью лицо. На жилы, вздувшиеся на шее. На сигару, которая дымилась между пальцами и крошила пепел на белоснежную скатерть. — Я тебя… Он замахнулся. Она не успела уклониться. Не успела даже понять, что происходит. Удар. Тяжёлый, открытой ладонью, по щеке — туда, где ещё не прошли синяки от пальцев Джека. Голова мотнулась в сторону. Во рту — вкус крови, железо и медь. В ушах — звон. Она не упала. Выпрямилась. Посмотрела на него — прямо в глаза, снизу вверх, не отводя взгляда. — Ещё раз — и я заявлю в полицию, — сказала она спокойно. Губа была разбита — она чувствовала, как течёт кровь, как она капает на блузку, как оставляет красные пятна на белой ткани. — Или ты забыл, что твой сын и так под следствием? Добавим ему статью о нападении на свидетельницу? Оверланд замер. Сигара дрожала в его пальцах. Он смотрел на неё, и в его глазах — впервые за весь вечер — мелькнуло что-то, похожее на уважение. Или на страх. Или на то, что он понял — эта не сломается. Не заплачет. Не побежит жаловаться. На эту не надавишь. — Убирайся, — сказал он глухо. — Чтобы я тебя больше не видел. Элизабет развернулась и пошла. Кровь капала на пол — маленькие красные капли, которые оставались на сером ковре как следы, как память. Она не вытерла их. Пусть видит. Пусть помнит. Дни шли. Элизабет знала об этом только по календарю — она почти не выходила из дома, почти не видела солнца, почти перестала чувствовать время. Она рисовала. А потом имя Элизабет Милисент Разенграффе перестало существовать. Оно было стерто с лицо земли. Джек узнал от Дерека. Дерек пришёл к нему в камеру — временные меры пресечения, подписка о невыезде, он всё ещё был под следствием, но уже не за решёткой. Пришёл и встал у двери. Молчал долго — целую вечность, как показалось Джеку. — Что? — спросил Джек. — Смотришь, как будто меня похоронил. — Она умерла, — сказал Дерек. — Лиззи. Джек не понял сначала. — Что? — Лиззи. Элизабет. Её больше нет. Несчастный случай. Или… — Дерек замолчал, сжал челюсть.— Я не знаю. Но её больше нет. Для Джека в тот момент закончилась жизнь. Он не плакал. Не кричал. Не бился головой о стену. Он просто сел на койку, обхватил колени руками и замер. Так, как сидел в тюрьме месяцами — глядя в одну точку и не двигаясь. Только теперь точка была не на стене. Точка была внутри — там, где кончилось всё. Дерек что-то говорил. Что-то про апелляцию, про свободу, про то, что он вытащит его. Джек не слышал. Он слышал только тишину — ту, которая наступила в его голове, когда он понял, что она больше не дышит. Дерек вытащил его. Через месяц после «смерти» Элизабет дело закрыли окончательно — за отсутствием состава преступления. Джек вышел на свободу. Но вкус свободы был как слёзы на её могильной плите. Он поехал на кладбище. Нашёл её надгробие — белый мрамор, её имя, даты. Она была такой молодой. Она была такой живой. Она была такой — и он не успел сказать ей правду. Настоящую правду — не ту, которую выкрикнул в тюрьме, пытаясь спасти её от себя, от своей тюремной жизни, от того дерьма, в которое был втянут. Он стоял на коленях перед её могилой, прижимаясь лбом к холодному камню, и плакал. Впервые за много лет. Он не хотел жить. Дерек нашёл его вечером — всё ещё на коленях, в той же позе, с лицом, которое превратилось в маску. Отвёз домой. Посадил в кресло. Сказал: «Ты не умрёшь. Я не позволю». Джек не ответил. Он не говорил несколько дней. Смотрел в стену и молчал. Они приводили его в чувства. Долго и упорно. Не неделю, не месяц — два года. Два года они возвращали его в реальность. Иккинг забирал его в мастерскую. Заставлял резать по камню — не потому что Джек умел, а потому что работа руками отвлекает. Заставлял смотреть на мрамор, на гранит, на холодную, бездушную красоту, которая не зависит от того, болит внутри или нет. Дерек брал его на встречи, на переговоры, на дела. Заставлял говорить, даже когда не хотелось. Заставлял есть, даже когда кусок не лез в горло. Заставлял жить, даже когда он сам не видел в этом смысла. Медленно, по миллиметру, как затягивается рана, которая никак не хотела закрываться, Джек возвращался. Он был молод — двадцать три года, когда вышел. Вся жизнь впереди, как говорят. Но Дерек и Иккинг знали: жизнь, которая была у него до тюрьмы, закончилась. Начинается новая. Другая. Без неё. Первой целью стал отец. Оверланд Фрост был хорошим капо. Жестким, расчётливым, умелым. Он выстроил империю на крови и страхе, и долгое время никто не смел ему перечить. Но годы шли. Оверланд старел — и не хотел меняться. Технологии, новые методы, новые угрозы — он игнорировал всё. Он жил в прошлом, и это прошлое тянуло семью на дно. Многие семьи отвернулись от Фростов. Те, кто раньше шёл в ногу, теперь искали новых союзников. Те, кто боялся, начали зубоскалить. Империя трещала по швам, а Оверланд продолжал цепляться за власть, как утопающий за соломинку. Джек не хотел его убивать. Сначала — отстранить, посадить на покой, дать дожить остаток лет в тишине и забвении. Но у Оверланда были верные люди — старые псы, которые не знали другой жизни, кроме войны. Джексону пришлось организовать заговор. Тайные встречи, обещания, угрозы. Он перетягивал на свою сторону тех, кто был готов меняться. Тех, кто устал от старой крови и хотел новых правил. Тех, кто видел в нём — молодом, умном, жестоком — будущее. Заговор удался. Оверланда отстранили. Но его приспешники не сдались. Они убили его. Не Джек. Его люди. Те, кто остался верен старому псу. Они застрелили Оверланда в его собственном доме, в кабинете, где он принимал решения, которые стоили сотен жизней. А затем Джек убил их всех. Лично. Своими руками. Тех, кто стрелял — по одному, медленно, чтобы они поняли, за что умирают. Тех, кто приказал — тоже. Тех, кто просто смотрел и не помешал — тоже. Он чистил ряды, как хирург вырезает раковую опухоль — без жалости, без сомнений, до последней клетки. Его начало как главы мафии началось с крови. Он сидел в кабинете отца — теперь его кабинете — и смотрел на свои руки. Они были в крови. Не в переносном смысле — в прямом. Кровь засохла под ногтями, в трещинах кожи, на костяшках. Он смотрел на них и не узнавал. — Ты стал тем, кого боялась твоя мать, — сказал ему однажды Дерек. — Тем, кого она не хотела видеть в тебе. Джек не ответил. Он знал. Но выбора не было. Ему пришлось строить империю. Кубик за кубиком — как из конструктора, где каждый неправильный шаг рушит всё. Он налаживал связи, заключал союзы, наказывал предателей, поощрял верных. Он учился быть жестоким — не потому что хотел, а потому что добрых в этом мире съедают первыми. Он начал превращаться в того монстра, каким не был. Он давал приказы, от которых стыла кровь. Он улыбался тем, кого собирался уничтожить. Он держал пистолет у виска людей, которые смотрели на него с мольбой, и спускал курок, не моргнув. И каждый раз, возвращаясь домой, он шёл в ванную, включал воду и смотрел на свои руки. Они были чистыми — он их мыл. Но он всё равно чувствовал кровь. Вкус. Запах. Но где-то внутри — глубоко, там, куда не дотягивалась грязь, — жила часть его души, которая тянулась к свету. Он стал арт-дилером. Не только для того, чтобы отмывать деньги — хотя и для этого тоже. А потому что искусство было единственной ниточкой, которая связывала его с ней. Он искал её любимых художников. Скупал картины, которые она когда-то показывала ему — с восторгом в глазах, с дрожью в голосе. Он находил молодых талантов — таких же, как она была, — и поддерживал их, вкладывал деньги, устраивал выставки. Он покупал её картины — те, что успела продать при жизни. Тратил целые состояния, чтобы вернуть их в свою коллекцию. Он знал, что она никогда не увидит их на своих стенах. Но ему было всё равно. Он отчаянно цеплялся за всё, что только можно, чтобы она жила в его памяти. Он помнил, как она смеётся. Как водит карандашом по бумаге. Как морщит нос, когда злится. Как пахнет её волосами — яблоками и скипидаром. Он помнил каждую родинку у неё на ключице. Каждый шрам на пальцах. Каждое слово, которое она когда-то сказала. Он жил ради того, чтобы помнить. И чтобы мстить. Ни то, ни другое не возвращало её. Но это было всё, что у него осталось.

***

Джексон опять отсутствовал. Третий день. Пятый. Элизабет перестала считать где-то после недели, потому что каждый новый день без него стал давить на грудь тяжелой плитой. Он уехал, даже не попрощавшись. Или она спала. Или он сделал вид, что это не важно. Как всегда. За завтраком Иккинг сидел напротив, листая какой-то каталог по искусству, и жевал тост без всякого выражения. Элизабет смотрела на него, на его вечно спокойное лицо, на руки, которые могли вырезать из мрамора богиню и свернуть шею врагу, и внутри у неё закипало. Не злость — нет, она уже не умела злиться по-настоящему. Тоска. Тягучая, как старая патока, которая не выливается из банки. — Иккинг. — Ммм? — Он поднял глаза. Безразлично. Как будто она спросила, который час. — Где Джексон? Он пожал плечами. Одно движение — вверх-вниз. Легко, как будто речь шла о том, где он оставил ключи от машины. — Дела. Она хотела взорваться. Хотела швырнуть в него чашкой, закричать, затопать ногами — как тогда, когда ей было семнадцать и она требовала, чтобы Джек объяснил, почему не пришёл на её выставку. Но она не семнадцать. Она перестала быть семнадцатилетней в тот день, когда села в машину к Дереку, чтобы ехать в тюрьму. И она промолчала. Только сжала кружку так, что побелели костяшки, а горячий чай плеснулся через край, обжёг пальцы. Она не заметила. Вошла Астрид. Бесшумно, как всегда — только лёгкий скрип половицы выдал её присутствие. Она была в чёрном свитере, с тёмными кругами под глазами, с чашкой кофе в руке. Прошла мимо, не глядя на Элизабет, но на полпути к двери остановилась. Замерла. Как кошка, которая почуяла опасность. — Их раны очень долго затягиваются, — сказала она ровно. Не оборачиваясь. В пустоту. Элизабет замерла. Их раны. Не его. Их. Она смотрела на затылок Астрид — светлые волосы, собранные в низкий пучок, тонкая шея, напряжённые плечи. Она хотела спросить: «Какие раны?» — но не стала. Потому что знала ответ. Их раны — это они с Джексоном. Это то, что не зашивается йодом и не заклеивается пластырем. Это то, что живёт под кожей и гноится годами, не затягиваясь, не заживая, истекая сукровицей каждый раз, когда они смотрят друг на друга. Иккинг пожал плечами. Снова. То же самое движение — вверх-вниз. Как будто Астрид сказала, что на улице дождь, а у него есть зонт. — Время лечит, — сказал он. Астрид фыркнула — коротко, с металлическими нотками, как будто она услышала самую глупую шутку в своей жизни. Ничего не ответила. Вышла. Дверь за ней закрылась с тихим щелчком, но в этом щелчке было больше смысла, чем во всех словах Иккинга за последний час. Элизабет осталась сидеть за столом, глядя в свою чашку. Кофе остыл. Она его не выпила. Время не лечит. Время только учит жить с болью. А она уже умеет. Слишком хорошо. Лучше, чем любой человек должен уметь.

***

Дерек, как и обещал, тренировал её. Каждый день. С утра до вечера. Иногда до изнеможения — когда руки дрожали так, что она не могла удержать пистолет, когда ноги подкашивались после сотни приседаний, когда каждый мускул в теле кричал от боли, а она продолжала, потому что боль была привычной. Потому что боль была единственным, что напоминало ей — она жива. — Вставай, — говорил Дерек, стоя над ней, даже не запыхавшись. — Солдат не сдаётся. — Я не солдат, — отвечала она, поднимаясь на дрожащих ногах. Пот капал с лица, заливал глаза, смешивался со слезами, которых она не позволяла себе пролить. — Будешь. Он не жалел её. Не делал скидок на то, что она не спала ночами — чёрные круги под глазами превратились в её постоянный макияж, как она мрачно шутила про себя. На то, что она женщина — Дерек бил так же жестко, как если бы перед ним стоял здоровый мужчина. На то, что её лицо иногда покрывалось холодным потом, когда она слышала резкий звук — выхлоп машины, крик чайки, хлопок двери. Он бил её. Не больно, не жестоко, но жёстко. Заставлял падать, вставать, падать снова. Заставлял блокировать удары, уходить в сторону, контратаковать, чувствовать противника за секунду до того, как тот нанесёт удар. И с каждым днём она становилась быстрее. Сильнее. Злее. В её глазах появлялся тот холодный огонь, который Дерек видел только у бойцов, прошедших через ад. — Давай! — кричал он, замахиваясь для очередного удара. — Ещё! Не останавливайся! Она уворачивалась. Пропускала его кулак в сантиметре от лица. Сама била — в корпус, в плечо, куда доставала. Её удары были слабыми — по сравнению с его. Но точными. Она находила болевые точки, чувствовала, куда надавить, чтобы он вздрогнул. Дерек шипел — иногда от неожиданности, иногда от боли. И улыбался. — Хорошо, — выдыхал Дерек, отступая на шаг. Вытирал лоб тыльной стороной ладони. Смотрел на неё с уважением. — Хорошо, Лиззи. Так держать. Возвращалась выносливость. Сначала медленно — она задыхалась после десяти минут спарринга, падала на мат, не могла отдышаться, мир плыл перед глазами, а Дерек стоял над ней и считал секунды, не давая расслабиться. Потом быстрее — пятнадцать, двадцать, тридцать. Ровное дыхание. Ясная голова. Тело перестало быть врагом, который каждую минуту напоминает о себе болью в старых шрамах. Оно стало инструментом. Острым, отточенным, готовым к бою. Раны больше не ныли. Те, что поставил Рен в подвале — глубокие, рваные, которые зашивали без наркоза, потому что наркоз не на что было купить. Те, что нанесла себе она сама — бессонницей, голодом, отчаянием, бесконечными ночами, когда она лежала с открытыми глазами и считала трещины на потолке. Они затянулись. Не зажили — она не была уверена, что это вообще возможно. Превратились в шрамы. Белые, тонкие, почти незаметные, если не знать, где смотреть. Но она знала. И иногда, когда она оставалась одна, она проводила по ним пальцами, вспоминая. Она снова уверенно могла драться и стрелять. Дерек ставил её к мишеням — сначала статичным, потом движущимся. Короткие очереди. Одиночные выстрелы. С дальних дистанций. В сумерках — когда видимость падает, а враг не спит. С мокрыми от пота руками — когда пистолет скользит, но ты должен удержать его любой ценой. Она попадала. Почти всегда. Иногда — в яблочко. Дерек свистел, качал головой, говорил: — Иккинг хорошо тебя научил. — И я была хорошей ученицей, — отвечала она, опуская пистолет. Её руки не дрожали. Уже нет. — И скромной, — усмехался он. — Как же, скромной. Она смеялась. Впервые за долгое время — по-настоящему, громко, запрокинув голову, так, что слёзы выступали на глазах — не от боли, а от неожиданного облегчения. Смех вырывался из груди, лёгкий, живой, почти счастливый. Почти. Дерек смотрел на неё и улыбался — той тёплой, отеческой улыбкой, которую она не видела в нём никогда. Или видела, но не замечала, потому что была слишком занята своей болью. Дерек восторгался ею. Не скрывая, не стесняясь. Он хлопал её по плечу после удачной серии выстрелов, крутил головой, говорил: — Лиззи, ты — монстр. Тебя бояться надо. — Уже боятся, — отвечала она. И в этом не было бравады. Только правда. Она сама себя боялась иногда. — Это я виноват, — вздыхал Дерек, убирая оружие в сейф. — Разбудил во тебе чудовище. — Ты его не будил. Ты его просто… показал. А оно всегда там было. Дерек замолкал на секунду, смотрел на неё серьёзно, без улыбки. Кивал. — Да. Наверное, ты права.

***

— Слушай, Лиз, — сказал Дерек однажды вечером, когда они сидели на крыльце после тренировки. Было прохладно, но она не замечала холода — только то, как ветер шевелит её волосы, как звёзды зажигаются одна за другой. — Ты помнишь мою сестру? Эмму? Элизабет кивнула. Маленькая девочка с огромными глазами и косичками. Она видела её пару раз — на празднованиях, в доме Дерека, в доме Джека. Эмма тогда всё время вертелась под ногами, мешала взрослым, задавала глупые вопросы. Ей было… лет семь? Восемь? Элизабет не помнила точно. Помнила только, что девочка была настойчивой. Не отставала, пока не получала ответ. Как Дерек. — Помню, — сказала она. — Она ещё у тебя на дне рождения разбила вазу. Дерек засмеялся — коротко, тепло, с той ноткой грусти, которая появляется, когда вспоминаешь детство. — Ага. Ты тогда помогла ей собрать осколки. А Джек орал, что это был подарок от какого-то важного клиента. Эмма плакала. А ты сказала ей: «Не плачь, это просто глина. Ты сама можешь сделать лучше». Элизабет удивилась. Он помнил это? Она едва помнила. Тот день расплывался в памяти, как акварель под дождём. — Ей сейчас шестнадцать, — продолжал Дерек, глядя куда-то вдаль, на тёмное небо, на звёзды, которые становились всё ярче. — Из мелкой занозы выросла… даже не знаю, как сказать. Цветок. С шипами. Характер у неё — огонь. Спорит со мной до хрипоты, доказывает, что она уже взрослая и может гулять до ночи. Хлопает дверью. Кричит, что я её не понимаю. Он замолчал. Покрутил в пальцах травинку — сорвал её, повертел, отбросил. — И парни за ней начинают бегать. Ты бы видела этих щенков — слюни текут, взгляды масляные, один другого глупее. А она — хоть бы хны. Смотрит на них так, будто они пустое место. Мебель. — В кого бы это, — усмехнулась Элизабет. Дерек не обиделся. Улыбнулся — горьковато, по-отцовски, как человек, который понимает, что его маленькая девочка выросла, и ничего с этим не сделать. — А ещё у неё проявляется талант, — сказал он тише, почти шёпотом, как будто боялся, что кто-то услышит. — Она рисует. Не как Анна — не ярко, не кричаще, не этими безумными цветами, от которых глаза болят. И не как ты — детально, с тенями, с этими… как их… полутонами, что ли. Другая. Злая. Агрессивная. Но — цепляет. Смотришь на её рисунки — и мурашки по коже. Он повернулся к ней. В его глазах было что-то, чего она раньше не видела. Гордость. И страх. — Я думаю отправить её учиться. В академию. Туда же, где учились вы. Как думаешь, потянет? Элизабет смотрела на него. Дерек, который всегда был оружием и деньгами, который решал вопросы силой и авторитетом, вдруг заговорил об искусстве. О будущем сестры. О том, что она может стать кем-то большим, чем просто девочкой из семьи Фростов. — Потянет, — сказала она. — Если она такая, как ты говоришь, — справится. Упрямая? — Как я. — Тогда справится. — Я переживаю, — признался Дерек. — Тот мир… он жестокий. Конкуренция, интриги, зависть. А она — девочка. Шестнадцать лет. Неопытная. — У неё есть ты, — сказала Элизабет. — Ты её не бросишь. Даже если она будет хлопать дверьми и кричать, что ты её не понимаешь. Дерек долго молчал. Просто сидел, глядя в темноту, и молчал. Потом кивнул. — Да. Не брошу.

***

Иккинг также тренировал её. Как в старые времена. Он не бил — он ставил блоки, учил уходить от захватов, падать так, чтобы не сломать кости, вставать так, чтобы не потерять ни секунды. Его голос был ровным, спокойным, почти монотонным — но когда он говорил «ещё раз», она делала ещё раз. И ещё. И ещё, пока не начинала чувствовать каждую мышцу в теле, пока не выступал пот, пока мир не сужался до её дыхания и его команд. — Опять ты со своим «ещё раз», — вздыхала она, лёжа на спине и глядя в потолок. Потолок был высоким, с лепниной, на которой ангелы с облупившимися крыльями смотрели на неё с немым укором. — Опять, — соглашался Иккинг. И протягивал руку — мозолистую, сильную — чтобы помочь ей встать. Она смеялась с ним. Иккинг не был смешным — он вообще редко шутил. Но в его молчании, в его вечной невозмутимости, в его странных привычках (спать на деревянной доске, резать мрамор в три часа ночи, говорить то, что другие боятся даже подумать) было что-то… обезоруживающее. Невыносимое. Своё. Он был как скала — на которую можно опереться, даже если вокруг шторм. — Ты когда-нибудь отдыхаешь? — спросила она однажды, когда застала его в мастерской в четвёртом часу утра. Он вырезал из гранита какую-то фигуру — не лицо, не тело, а что-то абстрактное, текучее, похожее на боль, застывшую в камне. Резец в его руке двигался плавно, почти музыкально. — Отдыхаю, — ответил он, не отрываясь от работы. — Когда сплю. — Ты спишь четыре часа в сутки. — Достаточно. Она закатила глаза. Села на табурет, поджав под себя ноги. Смотрела, как работает его рука — уверенно, плавно, без единого лишнего движения. Резец вгрызался в камень, откалывал мелкие кусочки, оставлял за собой ровную, почти полированную поверхность. В мастерской пахло пылью, холодом и чем-то вечным. — Ты такой же, как тогда, — сказала она тихо. — Невыносимый. — Узнаёшь, — уголок его губ дёрнулся. Не улыбка — так, намёк. — И смешной. — Это в первый раз слышу. — Потому что ты невыносимый. — Ага. Она, Дерек и Иккинг — это был какой-то сумасшедший дуэт. Один — громкий, резкий, с вечными шутками и подколами, который мог разрядить любую обстановку одной фразой. Второй — тихий, молчаливый, с мраморной пылью в волосах и руками, которые умели всё — и вырезать богиню из камня, и свернуть шею врагу, и держать её, когда она плакала. И она — между ними, в центре, там, где сталкивался хаос и порядок, гром и тишина, боль и попытка эту боль забыть. По вечерам они сидели в гостиной. Дерек разваливался в кресле, закинув ноги на журнальный столик, и травил байки про старые времена — про то, как они с Джеком вломились не в тот дом, как Иккинг однажды разбил головой мраморную плиту, как Астрид зашивала рану без наркоза, а пациент молчал, потому что боялся её больше, чем боли. Иккинг сидел в углу, перебирая свои инструменты, иногда вставлял одно слово — одно — и Дерек замолкал на полуслове, потому что это слово было точнее его десятиминутного монолога. Элизабет слушала. Смеялась — иногда до слёз, до колик в животе. Училась снова быть среди людей. Училась не вздрагивать от каждого шороха, не проверять замки по десять раз, не просыпаться в холодном поту от крика, которого не было. Но Джексона всё не было. И с каждым днём тишина в доме становилась всё тяжелее.

***

Прошло пару дней. Три. Пять. Элизабет перестала спрашивать. «У него дела» — этот ответ стал настолько привычным, что она принимала его как данность. Как погоду. Как смену дня и ночи. Как то, что не изменить. Но внутри — глубоко, там, куда она не заглядывала, чтобы не сломаться, — жила тревога. Тонкая, острая, как игла под ногтем. Она делала вдох — и чувствовала её. Делала выдох — игла входила глубже. Где он? Что делает? Кровь его — или чужая? Вернётся ли? Она ловила себя на том, что прислушивается к звукам за окном. К шуму машин. К голосам. К шагам. И каждый раз, когда никто не входил, тревога становилась тяжелее. Ночью она лежала в темноте, смотрела в потолок и считала удары сердца. Слишком часто. Слишком громко. Она заставляла себя дышать ровно — вдох на четыре счёта, задержка, выдох на восемь. Это помогало. Немного. Недостаточно. Неделю спустя, ближе к вечеру, она сидела в гостиной с Дереком. Иккинг уехал за Астрид — она была где-то на вызове, в соседнем городе, кого-то оперировала, отрезала что-то, зашивала что-то, спасала чью-то жизнь. Элизабет держала в руках чашку с ромашковым чаем — Астрид сказала, что это успокаивает. Врала, конечно — ромашка не успокаивает то, что разорвано изнутри. Но пить было приятно. Тепло разливалось по пальцам, поднималось по рукам, добиралось до груди, где жила эта вечная, холодная пустота. Она листала книгу по искусству, которую дал Иккинг, и не читала ни строчки. Глаза бегали по строчкам, но мозг отказывался их обрабатывать. Он занят другим. Джексоном. И вдруг — рокот мотора. Глубокий, мощный, низкий, от которого вибрируют стёкла в окнах и подрагивает пол, от которого чай в чашке пошёл рябью. Его мерседес. Она узнала бы этот звук из тысячи. Так же, как узнала бы его шаги, его дыхание, его запах — табак, кожа, йод. Так же, как узнала бы его руку на своей талии, его губы на своих губах. Дерек тоже услышал. Отложил телефон, посмотрел на дверь. Лицо его стало серьёзным — без улыбки, без той привычной ленивой расслабленности, которую он носил как маску. Он весь подобрался, как перед боем. — Ну наконец-то, — сказал он негромко. И встал. Элизабет не двинулась. Сердце билось где-то в горле — так сильно, что она чувствовала пульсацию на языке. Руки похолодели — чашка в пальцах дрожала, мелко, противно, чай плескался о края. Она поставила чашку на стол. Всё равно не пила. Дверь открылась. Джексон вошёл. Не спеша, тяжело — та же походка. Шаг, пауза, шаг. В чёрной футболке, в джинсах, в тяжёлых ботинках, покрытых пылью — серой, толстой, будто он ходил по развалинам. И в крови. Вся футболка была в тёмных пятнах. Не новых — подсыхающих, коричневых, с бурым отливом, которые темнели на глазах, превращаясь в почти чёрные. Пятна были везде — на груди, на рукавах, на шее, даже на джинсах — длинные, рваные полосы, будто он вытирал руки о штаны. Лицо — уставшее, бледное, с тёмными кругами под глазами, такими глубокими, что казалось, в них можно провалиться. Глаза — красные, воспалённые, с той пустотой, которую Элизабет уже видела однажды. Дерек шагнул к нему. Сжал плечо — коротко, по-мужски, проверяя, всё ли на месте. — Джек. — Дерек. Голос — хриплый, севший, как будто он не пил несколько часов. Или кричал. Или и то, и другое. — Что случилось? — спросил Дерек, кивнув на пятна. Джек перевёл взгляд на Элизабет. Посмотрел — коротко, ёмко, так, что она почувствовала этот взгляд кожей. Проверил, здесь ли она? Жива ли? Смотрит ли? В его глазах мелькнуло что-то — облегчение? усталость? — и тут же исчезло. Удовлетворившись увиденным, он повернулся обратно к Дереку. — Кровь не моя, — сказал он ровно. Без эмоций. Как констатацию факта. Как будто говорил «сегодня вторник» или «на улице ветер». Элизабет смотрела на него. Кровь не его. Чья же? Того, кто хотел его убить? Того, кого он убил сам? Или случайного прохожего, который оказался не в том месте не в то время, заглянул не в тот переулок, увидел не то, что нужно? Она не знала. Не хотела знать. Но знать всё равно придётся. Потому что это знание — часть его. Часть того, кем он стал. Часть того, кого она всё ещё любила, как бы ни пыталась себя убедить в обратном. Она перевела взгляд на Дерека. Вопросительно. Без слов. Он понял. Он всегда понимал. — Не беспокойся, — сказал он. Коротко. Жёстко. — Всё под контролем. Он прошёл мимо неё, к двери. Остановился на пороге, глядя на Джека. В его взгляде было что-то — предупреждение? просьба? — но она не разобрала. — Пойдём. Приведи себя в порядок. Джек кивнул. Не взглянул на Элизабет — прошёл мимо, по коридору, наверх, в свою комнату. Его ботинки оставляли на полу тёмные следы — пыль, грязь, может быть, тоже кровь. Дерек — за ним. Дверь наверху открылась, закрылась. Тишина. Элизабет осталась одна. Чашка остыла совсем. Книга лежала раскрытая на той же странице — она не перевернула ни одной. За окном темнело — первые сумерки, лиловые, тяжёлые, как свинцовое одеяло. Она сидела и смотрела на дверь, за которой они скрылись. Слушала тишину. Тишина не отвечала ни на один вопрос. Тишина только давила. Дерек вышел из комнаты Джека через час. Элизабет слышала, как открылась дверь — на втором этаже, слева, — как тяжёлые шаги спустились по лестнице, как скрипнула ступенька — третья сверху, он всегда на неё наступал. Она не поднялась наверх. Сидела в гостиной, сжавшись в кресле, поджав босые ноги (она так и не надела обувь после тренировки, ходила в носках по холодному полу), и ждала. Пальцы её перебирали край пледа — шершавый, тёплый, почти живой. Дерек вошёл. Усталый — она видела это по его плечам, по опущенным уголкам губ, по тени под глазами, которая стала глубже, чем час назад. Что они говорили? О чём? Почему так долго? О чём можно говорить час с человеком, который вернулся в крови? Она не знала. И боялась спрашивать. Он подошёл к ней. Наклонился. Чмокнул в щёку — коротко, по-родственному, тепло. Пахло от него кофе, табаком и чем-то металлическим — может быть, оружием. Может быть, кровью. Его губы были сухими, шершавыми, но поцелуй был нежным — как у брата, который боится сделать больно. — Поговори с ним, Лиззи, — сказал он негромко. — Ты очень долго тянешь. Она смотрела на него. В горле стоял ком — большой, колючий, как ёж, который лезет наружу. — О чём говорить? — О том, что между вами. О том, что было. О том, что будет. Он… — Дерек замолчал, подбирая слова. Провёл рукой по лицу — устало, тяжело. — Ему нужна ты. Не я. Не Иккинг. Ты. Он выпрямился. Посмотрел на неё сверху вниз — устало, но с той твёрдостью, которая была в нём всегда. С той твёрдостью, которая держала их всех на плаву, когда мир рушился. — Иди. Пока он не уснул. Или пока ты не передумала. Элизабет встала. Не сразу — мышцы затекли от долгого сидения, колени хрустнули. Колени дрожали — не от слабости, от того, что внутри неё всё сжалось, как пружина, готовая либо распрямиться, либо лопнуть. Она сделала глубокий вдох. Выдох. Ещё один. И пошла. Она вышла в коридор. Поднялась по лестнице. Каждая ступенька скрипела — по-своему, на своей ноте, отзываясь в груди болью. Она считала их, как когда-то в тюрьме — чтобы не думать. Семь до поворота, двенадцать до площадки, ещё пять до коридора. Комната Джека — в конце коридора, направо. Она подошла к двери. Секунду стояла, глядя на тёмное дерево, на бронзовую ручку, на щель, из которой пробивался свет — тусклый, жёлтый, как больная лампа. Постучала. Два раза. Костяшками. — Джек? Тишина. Только гулкий стук её сердца. — Джек, это я. Открой. Ничего. Она взялась за ручку. Металл был холодным — обжёг ладонь, как тогда решётка в тюрьме. Нажала. Дверь открылась. Комната была пуста. Кровать — застелена, покрывало без единой складки, подушки сложены горкой. Ванная — темно, дверь открыта, оттуда тянуло сыростью и мылом. Окно — распахнуто настежь, занавески колышутся от ветра, на подоконнике сидит чайка и смотрит на неё немигающим глазом. Свежий, вечерний воздух врывался в комнату, пахло морем и солью, и свободой, которой здесь не было. Но его не было. Элизабет постояла на пороге секунду. Потом развернулась и пошла дальше. Кабинет — тихо, темно, только тусклый свет уличного фонаря пробивается сквозь неплотно задёрнутые шторы. Пахнет старой кожей и пылью — запах, который она помнила с детства, запах чужих секретов. Библиотека — пуста, только стеллажи с книгами, тяжелые кресла, камин, который давно не топили, и холод, исходящий от нетронутых поленьев. Его нигде не было. Она остановилась посреди коридора. Прижала ладонь к груди — сердце колотилось, как бешеное. Где он может быть? Где он прячется, когда хочет остаться один, когда не хочет, чтобы его находили, когда внутри него — такая же пустота, как и в ней? И вдруг она поняла. Мастерская. Где она нашла те рисунки — свои портреты, углём и карандашами, сделанные в её отсутствие. Тайный Джек. Настоящий Джек. Не тот, который убивает, и не тот, который молчит. А тот, который рисует озёра в лунном свете, потому что не может спать. Тот, который помнит. Она поднялась на третий этаж. Коридор здесь был уже, темнее, с низким потолком и старыми, потрескавшимися половицами, которые скрипели под каждым шагом, как старушечьи кости. Дверь в мастерскую находилась в самом конце, за поворотом, у окна, выходящего на озеро. Свет из-под двери не пробивался — но Элизабет знала, что он там. Чувствовала. Так же, как чувствовала его взгляд на себе за тысячи километров. Так же, как чувствовала его дыхание, когда он стоял рядом. Так же, как чувствовала его боль — острую, ноющую, незаживающую. Она толкнула дверь. Дерево мягко подалась — несмазанные петли не пискнули, только скрипнули едва слышно. Лунный свет. Мастерская купалась в серебре. Огромное окно — от пола до потолка, выходящее на озеро — было распахнуто, и полная луна стояла высоко, почти в зените, заливая комнату призрачным, холодным сиянием, от которого тени казались глубже, а углы — острее. Никаких других источников света — ни ламп, ни свечей, ничего. Только луна, только тени, только тишина, которую можно было резать ножом. Вода за окном блестела — чёрная, неподвижная, как зеркало, в котором отражались звёзды. И он. Джексон сидел на табурете перед мольбертом. Босиком — ботинки валялись у двери, сбитые друг на друга, в грязи и пыли. В той же чёрной футболке, в тех же джинсах — но теперь замытых, пятна крови стали бледнее, почти розовыми, как старые шрамы. Голова опущена, плечи ссутулены, спина выгнута дугой — поза человека, который несёт на себе слишком много. Он не слышал, как она вошла. Или не подал вида. Просто продолжал водить углём по бумаге — медленно, плавно, почти невесомо. Он рисовал. Элизабет прислонилась к косяку. Не зовя. Не спрашивая. Просто смотрела. Затаив дыхание. Боясь спугнуть. Его рука двигалась по бумаге — медленно, плавно, как вода в озере за окном. Уголь оставлял за собой чёрные, бархатные линии, глубокие, как его мысли. Светлые — там, где он проводил пальцем, растирая, смягчая, превращая резкость в дымку, в тайну, в то, что нельзя объяснить словами. Там, на листе, проступало озеро. То самое, что она видела из окна — чёрное, холодное, с лунной дорожкой, разрезающей воду пополам, как ножом. Он рисовал его снова и снова — одну и ту же гладь, один и тот же берег, одни и те же отражения. Как молитву. Как заклинание. Как попытку удержать то, что ускользает. Она невольно залюбовалась им. Не его рисунком — им. Тем, как он сидит, расслабленный, почти беззащитный — без своей обычной маски, без ленивой усмешки, без той опасной грации, которой он пугал врагов. Тем, как пальцы — те самые, которые сжимали её лицо до синяков, которые держали пистолет у виска человека, который смотрел на него с мольбой, — бережно касаются бумаги, растирают уголь, создают тени, будто гладят что-то живое. Тем, как лунный свет падает на его профиль — острый нос с горбинкой (сломали в пятнадцать, она помнила), впалые щеки, длинные ресницы, отбрасывающие тени на скулы, и губы — сухие, чуть приоткрытые, с трещинкой посередине. Она любила его. Она ненавидела его. Она не знала, что с этим делать — и это незнание было тяжелее всего. Тяжелее тюрьмы. Тяжелее пуль. Тяжелее собственных похорон. Он почувствовал её взгляд. Не повернул головы — замер. Рука остановилась на полпути между штрихами, застыла в воздухе, как птица, которая забыла, как махать крыльями. Тишина стала плотнее, тяжелее — можно было услышать, как пыль оседает на мольберте, как за окном плеснула рыба, как бьётся его сердце — часто, неровно, испуганно. Потом медленно, очень медленно, как будто каждое движение причиняло физическую боль, он поднял голову и обернулся. Глаза — красные, усталые, с припухшими веками и чёрными кругами. Но не пустые. В них было что-то — усталость, боль, и ещё то, что она не могла назвать. Может быть, надежда. Может быть, страх. Может быть, «не уходи». Может быть, «прости». Может быть, «я не знаю, как жить без тебя». — Лиззи, — сказал он. Тихий голос. Хриплый, как после долгого молчания, как у человека, который разучился говорить с людьми, потому что говорил только с пустотой. Имя, которое он всегда произносил по-особенному — с каким-то внутренним надрывом, с тем, что не выговорить, не объяснить, не спрятать. — Джек, — ответила она. Она отклеилась от косяка. Сделала шаг. Второй. Пол под ногами скрипнул — жалобно, протяжно. Подошла к нему сзади — так, чтобы видеть его рисунок. Озеро было почти готовым — тёмная вода, лунная дорожка, берег, поросший камышом, и старый пень на переднем плане, корявый, как старость. Но чего-то не хватало. Неба. Там, наверху, была пустота. Чистый, незаполненный лист, белый, как её лицо по утрам. Отсутствие жизни. Она встала за его спиной. Так близко, что чувствовала тепло его тела — через тонкую футболку, через несколько сантиметров воздуха, через всё, что было между ними. Так близко, что видела, как бьётся жилка на его шее — часто, нервно, как сердце колибри. Так близко, что могла дотронуться, провести пальцами по его позвоночнику, по лопаткам, по плечам. — Мне кажется, здесь не хватает звёзд на небе, — сказала она. Тишина. Секунда. Другая. Третья. Она слышала, как он сглотнул — сухо, трудно. Джек засмеялся. Не громко, не заливисто — коротко, с хрипотцой, с чем-то тёплым, что она не слышала в нём уже очень давно. Три года. Тюрьма. Смерть. Воскрешение. Он засмеялся — и в этом смехе было что-то от того мальчишки, который когда-то смотрел на неё, стоящую на крыльце в Бельгии, и говорил: «Закат красивый». — Ты такая же… внимательная к деталям, — сказал он, поворачиваясь к ней. В глазах мелькнуло что-то живое — искра, которую она боялась спугнуть, как ветер боится задуть последнюю свечу. — Как тогда. Она не ответила. Просто взяла с его стола уголь — другой, помягче, почти невесомый, — наклонилась и начала рисовать. Звёзды. Над озером. Маленькие, далёкие, рассыпанные по чёрному небу, как брызги молока, как осколки разбитого стекла, как слёзы, которые она не пролила. Она рисовала быстро, уверенно — её рука знала, что делать. Она добавляла не только звёзды, но и лёгкое сияние на воде — отражения того, чего не было, но могло бы быть, если бы они были другими людьми в другой жизни. Джек смотрел. Не мешал. Не дышал. Только следил за её пальцами — как они держат уголь, как проводят линии, как растирают тень, как лунный свет падает на её запястье, делая кожу почти прозрачной. — Идеально, — сказал он, когда она отступила. В его голосе не было лести. Не было снисхождения. Было уважение — такое же, как тогда, когда они впервые встретились в академии и он увидел её наброски. Она тогда делала вид, что не заметила его взгляда. А он смотрел и смотрел, пока она не покраснела. Элизабет опустила руку. Уголь выпал из пальцев, покатился по полу, остановился у ножки стола. Хотела отойти — сделать шаг назад, восстановить дистанцию, напомнить себе, что между ними всё ещё слишком много того, что не зажило, что гноится, что требует ответа. Но он не позволил. Она почувствовала, как его руки — осторожно, почти невесомо, как будто она могла разбиться, — легли на её плечи. Пальцы — горячие, сухие, с маленькими шрамами на подушечках (от порезов, от бумаги, от жизни) — сжались, притягивая её ближе. Потом скользнули ниже, обхватили её талию — крепко, уверенно, как в старые времена, когда он обнимал её просто так, без повода, потому что мог. Он придвинулся ближе — его грудь коснулась её спины, твёрдая, широкая, живая. Он уткнулся носом в её затылок, туда, где волосы были самыми тонкими, где кожа была самой чувствительной, где она чувствовала всё — каждое движение, каждое дыхание, каждую дрожь. И вдохнул. Глубоко, жадно, как человек, который задыхался слишком долго — может быть, всю неделю, может быть, все три года, — и наконец получил глоток воздуха. Глоток жизни. Глоток её. Его пальцы сжались на её талии — не больно, но крепко, будто он боялся, что она исчезнет, растворится в лунном свете, как тот уголь, который она только что растирала по бумаге, превратится в сон, от которого он проснётся в пустой комнате. Элизабет напряглась. Не потому что он сделал больно. Не потому что она боялась — его она бояться перестала, может быть, в тот самый момент, когда увидела его в тюремной робе, таким сломленным. Потому что это было слишком много. Слишком быстро. Слишком — после всего. После трёх лет ненависти. После её фальшивой смерти. После его молчания. После того, как она стояла на коленях в тюремном коридоре и выла, как зверь. Она чувствовала его тепло — через ткань футболки, через свою рубашку, через всё, что было между ними. Тепло живого человека. Тепло того, кто вернулся. Пусть в крови, пусть молчаливый, пусть сломанный, пусть не тот, каким был — но вернулся. И это возвращение отзывалось в ней чем-то таким сильным, что она не могла дышать. Она чувствовала его дыхание — горячее, прерывистое, с запахом табака и той особенной горечи, которая появляется, когда человек долго спит или не спит вовсе. Оно касалось её кожи, шевелило волосы на затылке, отдавалось мурашками по всему телу — от шеи до пяток, как электрический разряд. Она чувствовала его. Каждую мышцу, каждую косточку, каждое биение сердца, которое стучало в её спину — быстро, сильно, как у загнанного зверя, который бежал слишком долго и наконец остановился, но сердце ещё не поняло этого. И она не знала, что делать. Руки её опустились вдоль тела. Не оттолкнули. Не прижались в ответ. Просто замерли, как две бессильные птицы, которые забыли, как летать, как бороться, как сопротивляться. — Лиззи, — прошептал он в её волосы. Голос сломанный, чужой, не похожий на тот, которым он командовал людьми и приказывал убивать. Голос мальчика, который потерял всё и нашёл — случайно, чудом — то, ради чего стоит жить. — Не уходи. Она закрыла глаза. Лунный свет падал на её лицо — серебряный, холодный, беспощадный, как правда. Где-то за окном плескалось озеро — тихо, ритмично, как дыхание спящего зверя. В комнате пахло углём, бумагой и им — Джеком, её прошлым, её настоящим, её болью. И от этого запаха у неё кружилась голова. Она долго молчала. Секунду. Десять. Больше. Тишина между ними была такой плотной, что можно было протянуть руку и потрогать её. Потом она медленно, очень медленно, разжала пальцы. Подняла руки. Накрыла его ладони, лежащие на её талии. Не сжала — просто положила сверху, чувствуя, как дрожат его пальцы, как бьётся пульс под тонкой кожей его запястий, как быстро и неровно он дышит. Он замер. Вдох — резкий, шумный, как у человека, который только что понял, что не утонул. Она не убрала руки. Не уходи. — Джек, — сказала она тихо, почти неслышно. Он не ответил. Ждал. Она чувствовала, как напряжены его мышцы — как струны, которые вот-вот лопнут. — Нам нужно поговорить, — прошептала она. Слова упали в тишину, как камни в воду. Тихо, но тяжело. Она почувствовала, как его руки на её талии дрогнули — чуть-чуть, на миллиметр, но она заметила. Как его дыхание прервалось на секунду — и стало снова, чаще, ещё чаще. Лунная дорожка на озере за окном качнулась — ветер, наверное. Или рыба. Или время, которое не стояло на месте, даже когда они оба застряли в прошлом. — Ты права, — сказал он. Голос его был глухим, усталым, но в нём появилось что-то новое. Что-то, чего она не слышала в нём никогда. Может быть, согласие. Может быть, надежда. Может быть, обещание. — Завтра. Или сегодня. Когда ты захочешь. Элизабет медленно разжала руки. Пальцы скользнули по его ладоням — последнее прикосновение, прежде чем она сделала шаг и разорвала круг его объятий. Холодный воздух ворвался между ними, и она поёжилась — не от холода, от пустоты, которая мгновенно заполнила пространство, где только что было его тепло. Она повернулась к нему. Луна светила в окно, серебряная, равнодушная, заливала мастерскую призрачным светом, делая тени глубже, а лица — чужими. Джек стоял перед ней — в той же чёрной футболке с тёмными пятнами, босиком, с растрёпанными волосами, с глазами, которые смотрели на неё так, будто она была единственным источником света в этой комнате. Она подняла руку. Пальцы дрожали — мелко, противно, неконтролируемо. Она не пыталась их успокоить. Пусть видят. Пусть знает, как ей тяжело. Она провела рукой по его подбородку — там, где за несколько дней отросла щетина. Жёсткая, колючая, чёрная. Пальцы скользили по его скулам, по впалым щекам, по губам, которые были такими сухими, потрескавшимися, почти мёртвыми. Он не двигался. Стоял, как каменный, как тот мрамор, который резал Иккинг. Только глаза следили за ней — не отрываясь, не мигая. В них не было той пустоты, которая пугала её в тюрьме. Теперь в них было что-то другое. Боль. Страх. И ещё то, что она не могла назвать, но чувствовала кожей. — Джек, — сказала она. Голос её был ровным — слишком ровным для той бури, что творилась внутри. — Я хочу правды. Мы слишком глубоко закопались в этом дерьме. Я не понимаю, что происходит... Она замолчала. Сглотнула ком в горле. Пальцы её замерли на его подбородке — она чувствовала, как бьётся жилка под его кожей, как он напряжён, как каждое слово врезается в него, как нож. — Раз это был не ты. А Рен. Почему ты мне не сказал правды? Зачем ты всё это сделал? И зачем ты продолжаешь сейчас? Голос её дрогнул. Не сломался — дрогнул, как струна, которую перетянули слишком сильно. — Джек, если всё это игры… просто давай это закончим. Последние слова вышли не голосом — хрипом. Слёзы выступили на глазах, горячие, быстрые, невыносимые. Она не вытирала их. Пусть текут. Пусть видит. Пусть знает, чего ему стоило его молчание. Джек закрыл глаза. Она видела, как под его веками движутся глазные яблоки — быстро, хаотично, как будто он пытался собрать мысли, которые разбегались, как тараканы от света. Его лицо напряглось — желваки заходили, скулы заострились, губы сжались в тонкую линию. Было ощущение, что он пытается собраться, найти слова, построить предложение — но у него это получалось с трудом. Слишком много дерьма накопилось за эти годы. Слишком много лжи, которой он кормил её, себя, весь мир. И теперь, когда пришло время говорить правду, слова застревали в горле, как кости. Он приоткрыл глаза. Посмотрел на неё — долго, тяжело, как человек, который смотрит в пропасть и знает, что сейчас прыгнет. Потом наклонился к ней. Она чувствовала его дыхание — горячее, прерывистое, с запахом табака и горечи. Он склонился к её уху — так близко, что его губы почти касались мочки, и она вздрогнула, когда его шёпот разбил тишину. — Лиз, я думал, так будет правильнее. Голос его был низким, хриплым, как у человека, который не спал несколько суток. Каждое слово давалось с трудом — будто он выталкивал их из себя, через боль, через страх. — Обстоятельства тогда были не на моей стороне. Я серьёзно думал, что меня посадят. Что я сгнию в тюрьме или меня убьют там же. Зачем тебе любить преступника? Ты молодая, красивая. У тебя была бы вся жизнь впереди. Я думал, что сломаю тебе жизнь. Она слышала, как он дышит — часто, неглубоко, как загнанный зверь. Как его голос срывается на шепот, как слова путаются, как он пытается найти то, что вытравил из себя годами. — Я думал, если ты будешь ненавидеть меня — ты меня отпустишь. И будешь жить дальше. Без меня. Без этого дерьма. Без крови и тюрем. Он замолчал на секунду. Вдохнул — шумно, как будто воздуха не хватало. — Но я очень пожалел потом. Я и сейчас жалею. Каждый день. Каждую ночь. Когда просыпаюсь и понимаю, что тебя нет рядом. Что ты… — Он запнулся, голос его сломался, и она услышала в нём то, чего никогда не слышала раньше. Слёзы. Не пролитые — застрявшие в горле. — Я вижу, как ты от меня шарахаешься. Как ты боишься. Каждый раз, когда я подхожу слишком близко, ты напрягаешься. Как будто я могу ударить. Как будто я — тот монстр, которого ты возненавидела. Он отстранился. Посмотрел на неё. Глаза его были красными, влажными, но он не плакал — сдерживался, сжимал челюсть, глотал слёзы, как яд. — Лиззи, я не переставал тебя любить. Ни на один день. Даже когда ты кричала, что ненавидишь меня. Даже когда я стоял на коленях перед твоей могилой и думал, что ты под землёй. Даже когда я убивал людей, которые пытались меня убить. Ты была там. Всегда. Он медленно, очень медленно, опустился на колени. Не упал — не рухнул, как тогда в тюремной камере. Опустился — плавно, как будто каждое движение было продумано, выверено, как в замедленной съёмке. Сначала одно колено коснулось холодного деревянного пола. Потом второе. Он выпрямил спину, поднял голову. Смотрел на неё снизу вверх — такой большой, сильный, опасный — на коленях перед ней, как перед святой. — Прости меня, — сказал он. Тихий голос. Обычные слова, которые ничего не значат, когда их говорят слишком часто. Но сейчас они значили всё. — Прошу, Лиз. Он взял её руки. Осторожно, как будто они могли сломаться. Прижал к своим губам — сначала правую, потом левую. Его губы были сухими, шершавыми, но она чувствовала их тепло через кожу. Целовал пальцы — один за другим, медленно, почти благоговейно. Как будто она была святыней. Как будто он молился. — Прости меня за всё. За тюрьму. За слова. За то, что не сказал правду сразу. За то, что заставил тебя страдать все эти годы. Элизабет плакала. Слёзы текли по щекам — горячие, быстрые, бесконечные. Она не вытирала их. Не прятала лицо. Стояла и смотрела на него — на человека, который когда-то был всем для неё, который разбил её сердце, который воскрес из мёртвых и снова стоял перед ней на коленях. Она хотела что-то сказать. Открыла рот — но не смогла. Ком в горле был слишком большим, слишком колючим. Только всхлип вырвался — короткий, жалкий, не её. Он встал. Она не заметила, как он поднялся — может быть, медленно, может быть, быстро. Она видела только его глаза — красные, мокрые, полные той боли, которую нельзя вылечить таблетками. Он обнял её. Сначала осторожно — как будто боялся, что она оттолкнёт. Потом крепче — прижал к себе, так, что она почувствовала, как бьётся его сердце. Часто, сильно, как у зверя, который только что вырвался из клетки. Она не оттолкнула. Она уткнулась лицом в его футболку. Ткань была мягкой, тёплой, пахла потом, кровью и чем-то ещё — тем, чем пахнет дом. Её пальцы вцепились в ткань на его спине — крепко, судорожно, как будто он мог исчезнуть, если она отпустит. Она плакала. Всхлипы вырывались из груди — громкие, некрасивые, неконтролируемые. Она не могла их остановить. Она устала их останавливать. Три года она держала их внутри — в тюрьме, в гробу, в своей лионской квартире, где никто не слышал. Три года она училась не плакать, потому что слёзы — это слабость, а слабых убивают. Сейчас она была слабой. И ей было всё равно. — Я не могу понять одного, — прошептала она в его футболку. Голос её был глухим, сдавленным, почти неразборчивым. — Зачем меня спас Иккинг, если ты не знал обо всём? А мы еще не были знакомы? Эти слова вышли сами. Она не планировала их. Но они были там — давно, на дне, в том самом месте, куда она загоняла все вопросы, на которые боялась получить ответ. Почему Иккинг? Почему он рисковал собой, своей жизнью, своей семьёй, ради неё — чужой девчонки, которую он видел пару раз на студенческих вечеринках? Что его связывало с ней? Что заставило его вытащить её из дома дяди, истекающую кровью, и примчаться к Астрид, которая сшила её, как куклу? Джек замер. Она почувствовала, как его руки на её спине напряглись. Как его дыхание остановилось на полуслове. Как мышцы под её пальцами стали каменными, как будто он превратился в статую — в тот самый мрамор, который вырезал Иккинг. Тишина тянулась долго. Слишком долго. Она слышала, как тикают часы на стене, как за окном плещется озеро, как бьётся её собственное сердце — часто, испуганно, в предчувствии чего-то страшного. — Фрост, — прошептала она, не поднимая головы. — Почему ты молчишь? Он молчал. Не дышал. Только его руки на её спине дрожали — мелко, противно, неконтролируемо. Она чувствовала эту дрожь через ткань, через кожу, через всё, что было между ними. Она чувствовала, как он борется с собой — с той правдой, которая, наверное, жгла его изнутри годами. — Я как понимаю, — сказал он наконец. Голос его был глухим, чужим, как будто говорил не он, а кто-то другой. — Он тебе так и не сказал? Элизабет подняла голову. Слёзы ещё не высохли на её щеках — мокрые дорожки блестели в лунном свете. Она смотрела на него снизу вверх, потому что он был выше, и в её взгляде было недоумение. Чистое, не поддельное, детское — такое, какое бывает, когда ты думал, что знаешь всё, а оказывается, что нет. — О чём? — спросила она. — О чём он мне не сказал? Джек смотрел на неё. Тяжело. Долго. Как будто решал, стоит ли говорить. Как будто взвешивал — что будет хуже: правда или молчание. — Иккинг, — сказал он. Каждое слово давалось ему с кровью. — Твой родной брат. Элизабет замерла. Весь мир замер. Луна перестала светить. Озеро перестало плескаться. Часы перестали тикать. Время остановилось, как заезженная пластинка, на этом слове — «брат». Она смотрела в глаза Джека — широко открытыми, не моргая. Её зрачки расширились, заполняя радужку почти до черноты. Губы приоткрылись — она хотела что-то сказать, но не могла. Слова кончились. Язык прилип к нёбу. В голове была пустота — белая, звенящая, бесконечная. Ошарашенно. Остекленевшими глазами. Она смотрела на Джека, пытаясь понять — шутит он или нет. Но его лицо было серьёзным. Слишком серьёзным для шутки. И в его глазах — тот ужас, который бывает у человека, который только что сказал правду и теперь боится реакции. — Что? — выдохнула она. Голос её был тонким, как нить, которая вот-вот порвётся. — Что ты сказал? Она не верила. Не могла поверить. Это было невозможно. Нелепо. Неправильно. Иккинг — её брат? Тот, кто сидел с ней в мастерской, когда она плакала? Тот, кто учил её стрелять и драться? Тот, кто спал на деревянной доске и резал мрамор в три часа ночи? Тот, чьё лицо было таким же бледным, как камень, который он вырезал? — Ты правильно услышала, Элизабет — сказал Джек тихо. — Иккинг — твой брат. Родной. Твоя мать… — Он замолчал, сжал челюсть, подбирая слова. — Она была молода, когда родила его. Слишком молода. Её семья — ваша семья — не приняла ребёнка. Отдали на воспитание. Дяде, который потом передал его Айзеку. Но кровь — она не врет. Элизабет смотрела в глаза Джека — широко открытыми, не моргая, не дыша. Внутри неё всё замерло. Сердце, которое только что колотилось где-то в горле, вдруг пропустило удар. Потом ещё один. Потом остановилось совсем — или ей только показалось. В ушах зашумело, как будто она нырнула глубоко под воду и не могла всплыть, не могла вдохнуть, не могла понять, где верх, а где низ. Иккинг — её брат. Слова не укладывались в голове. Они были слишком большими, слишком тяжёлыми, чтобы их можно было переварить за секунду. Они стучались в виски изнутри — глухо, ритмично, как капли воды, падающие на раскалённый камень. Они гудели в ушах, пульсировали под кожей, как вторая кровеносная система — чужая, неправильная, почти болезненная. Она чувствовала, как они проходят по венам, разносятся по телу, добираются до кончиков пальцев, заставляя их дрожать. — Как? — прошептала она. Голос её был чужим — тонким, ломким, как старая ветка под ногой, как первый лёд, который трескается под шагом. — Как это возможно? Она смотрела на Джека снизу вверх — растерянная, потерянная, с глазами, в которых смешались шок, боль и что-то ещё, что она не могла назвать, потому что язык отказывался повиноваться. Её руки всё ещё лежали на его плечах — пальцы вцепились в ткань футболки так сильно, что костяшки побелели. Она боялась отпустить. Боялась, что если отпустит, то упадёт — не на пол, а куда-то глубже, в ту пропасть, которая разверзлась внутри неё три года назад и так и не закрылась. Джек не отпускал её. Его руки всё ещё лежали на её талии — осторожно, бережно, как будто она могла разбиться, если он уберёт их. Она чувствовала тепло его ладоней даже через ткань рубашки — горячее, живое, настоящее. Только это тепло и держало её на плаву. Он смотрел на неё сверху вниз — устало, с той болью, которая живёт под рёбрами и не выходит наружу, сколько ни режь. В его глазах не было жалости — было понимание. Потому что он тоже когда-то узнал правду, от которой рушится мир. — Жена Айзека, Мария, была родной сестрой твоей матери, — сказал он тихо. Голос его был ровным — слишком ровным для слов, которые могли разрушить всё, что она знала о своей семье, о своём детстве, о себе самой. Он говорил так, будто читал вслух чей-то чужой дневник — страницу за страницей, не пропуская ни одной детали. — Когда твоя мать родила Иккинга, она была очень молода. Слишком молода. Ей было пятнадцать, Лиззи. Пятнадцать лет — девочка, которая сама ещё была ребёнком. Она почувствовала, как в груди что-то оборвалось. Не больно — глухо, как обрыв каната, который держал её лодку у берега. Её мать — та, которая плакала по ночам, та, которая не могла говорить об Анне, та, которая смотрела на Элизабет пустыми глазами, — родила сына в пятнадцать лет. И промолчала. И отдала его. И сделала вид, что ничего не было. — Ее родители — твои бабушка и дедушка — не приняли бы ребёнка, — продолжал Джек, и каждое слово падало на неё, как капля расплавленного свинца. — В нашем мире это скандал. Позор. Всё, что они ненавидели больше всего на свете. Репутация семьи, честь, имя — для них это было важнее крови. Важнее правды. Важнее ребёнка. Они бы уничтожили её. И его тоже. А твой отец... он не знал... Твоя мать скрыла от него. Она уехала учится в другую страну на год, где и родила. Он замолчал. Пальцы его на её талии чуть сжались — ободряюще, как будто он пытался сказать: «Я здесь. Я рядом. Это не сломает тебя. Ты сильнее, чем ты думаешь». — Айзек сделал вид, что Мария беременна. Они прикрыли всё. Спрятали. Они приехали к твоей матери в колледж, чтобы навестить. И как она родила, сделали вид, что это дитя Марии. Иккинг остался у них. Они растили его как своего сына. Никто не знал. Никто не должен был узнать. Твоя мать вернулась в свою жизнь, наконец вышла замуж за твоего, родила Анну, потом тебя. А Иккинг рос в доме Айзека, с мраморной пылью в волосах и с чужим именем на документах. Он провёл большим пальцем по её ребру — невесомо, почти неосознанно, как будто успокаивал сам себя, как будто ему тоже нужно было за что-то держаться, чтобы не развалиться на куски. — Он жил в том же мире дерьма, что и я. Что и ты. Что и все мы. Только никто никогда не говорил ему, кто он на самом деле. Никто не сказал: «У тебя есть мать. У тебя есть сёстры. Ты не один». Он рос в чужой семье, с чужим именем, с чужим прошлым, с чужим будущим, которое ему нарисовали другие люди. И никто не спрашивал, хочет он этого или нет. Элизабет молчала. Она смотрела на Джека — в его глаза, в его лицо, в его губы, которые произносили эти страшные, неправильные, невыносимые слова. И внутри неё, где-то глубоко, в том месте, куда она прятала все вопросы, на которые боялась получить ответ, медленно, очень медленно, зашевелилась память. Иккинг. Всегда рядом. Всегда молчаливый. Всегда готовый помочь, не задавая вопросов. Когда она плакала в своей мастерской в доме Айзека, уткнувшись лицом в ладони, чтобы никто не слышал — он сидел рядом на табурете, перебирал свои резцы и молчал. Не говорил «не плачь». Не говорил «всё будет хорошо». Просто был здесь. Когда она рисовала — он стоял за её спиной и смотрел, как её рука водит по бумаге. Не критиковал. Не советовал. Просто смотрел. Когда она боялась — он не обнимал её, не утешал, не говорил пустых слов, которые ничего не значат. Он просто был рядом, тяжёлый, как камень, тёплый, как живой, надёжный, как скала. В чужой семье. С чужим именем. С чужим прошлым. Она вдруг вспомнила, как однажды, давно, ещё до всего, до смерти Айзека, она сидела в мастерской, и Иккинг резал по камню. Он был спокоен, сосредоточен, ничем не выдавал, что внутри него происходит что-то не так. А она смотрела на его профиль — острый нос, впалые щеки, тени под глазами — и думала: «Как странно. В нём есть что-то знакомое. Что-то, чего я не могу понять. Что-то, что я видела в зеркале». Она тогда отмахнулась. Подумала — показалось. Малознакомые люди иногда кажутся похожими, если долго смотреть. А теперь она знала. Теперь всё встало на свои места. — Как он узнал? — спросила Элизабет. Голос её сел, превратился в шёпот, который едва можно было разобрать. Он был тихим, но в этой тишине было больше силы, чем в крике. Она смотрела на Джека в упор — не отводя глаз, не моргая. — Как он узнал, что я — его сестра? Что Анна — его сестра? Кто ему сказал? Когда? Джек напрягся. Она почувствовала это сразу — по тому, как его пальцы на её талии замерли, перестали двигаться, стали каменными. По тому, как его дыхание стало глубже, тяжелее, как будто он набирал воздух перед тем, как нырнуть в ледяную воду. По тому, как желваки заходили под щетиной — туда-сюда, туда-сюда, как маятник, отсчитывающий секунды до взрыва. Он смотрел куда-то мимо неё — в стену, в окно, в лунную дорожку на озере, в ту самую даль, куда он убегал взглядом, когда не хотел, чтобы она видела его боль. Она видела, как он внутри себя перебирает старые воспоминания, как достаёт их с пыльной полки, как отряхивает от времени, как решает — стоит ли показывать. Как человек, который пережил слишком много, чтобы делиться этим легко. Потом он наклонился. Медленно, очень медленно, как будто каждое движение давалось ему с трудом. Она чувствовала тепло его тела, приближающегося к ней — сначала запах табака и кожи, потом дыхание — горячее, прерывистое, потом губы. Он поцеловал её в висок. Долго. Невесомо. Почти благоговейно — как целуют икону, как целуют руку матери, как целуют то, что дороже жизни. Его губы были сухими, шершавыми, потрескавшимися, но тёплыми — такими тёплыми, что она почувствовала этот поцелуй внутри себя, где-то за грудиной, где жила её вечная, молчаливая боль. — Я думаю, ты не помнишь тот день, — сказал он тихо. Его голос был почти неслышным — она слышала его потому, что он был рядом, потому что его губы всё ещё касались её виска, потому что тишина в мастерской была такой плотной, что можно было услышать, как пыль оседает на мольберте. — Тебе было четырнадцать. Элизабет замерла. В голове зашевелились воспоминания — смутные, рваные, как старая киноплёнка, которая перегорела на солнце, покрылась пятнами, потеряла цвет. Четырнадцать лет. Она тогда носила волосы длинными, почти до пояса, и красила ногти ярко-красным лаком, который мать ненавидела. Она спорила с Анной по вечерам, доказывая, что она уже взрослая и может гулять до полуночи. Она делала вид, что ей всё равно на Джека — на его улыбку, на его глаза, на то, как он смотрел на неё, когда думал, что она не видит. — Мы тогда все вместе выбрались на природу, — продолжал Джек. Его голос стал ниже, тише, как будто он боялся спугнуть воспоминания, которые вытаскивал на свет. — Отмечали день рождения Анны. Ты помнишь? Был конец весны, тепло, всё цвело. Огромное количество гостей — человек пятьдесят, не меньше. Шашлыки, музыка, дым коромыслом. Анна была счастлива — она любила шумные праздники, любила, когда вокруг неё все смеются, когда она в центре внимания. Он замолчал на секунду. Пальцы его на её талии чуть дрогнули. — Иккинг тоже там был. Он всегда был там — молчаливый, незаметный, держался в стороне от толпы. Стоял у костра, смотрел на огонь, пил пиво из жестяной банки и не лез ни к кому. Ты тогда подошла к нему — я помню. Ты спросила, почему он такой грустный. А он ответил, что не грустный, просто ему не о чем говорить с этими людьми. Элизабет закрыла глаза. Картинка всплыла перед внутренним взором — зелёная трава, тёплый ветер, запах дыма и шашлыка, Иккинг, стоящий у костра с банкой пива в руке. И она — четырнадцатилетняя, в белом платье, которое мать купила ей специально для этого события. — Мы потом все вместе решили поехать на мотоциклах, — продолжал Джек, и в его голосе появилась та хрипотца, которая бывает, когда вспоминаешь слишком близкое, слишком страшное, слишком непоправимое. — Анна хотела прокатиться с ветерком, покричать, выпустить пар. Она была в восторге от скорости. Ты ехала с Кристофом. Помнишь? Кристоф тогда только купил свой новый мотоцикл — чёрный, блестящий, с низкой посадкой. Он уговаривал тебя прокатиться с ним, говорил, что будет аккуратно, что не подведёт. Элизабет не помнила. Или помнила — но где-то глубоко, там, куда не добирался свет, куда она не заглядывала, потому что боялась того, что может там найти. Память — странная штука. Она хоронит самые страшные мгновения так глубоко, что они перестают существовать. А потом приходит кто-то и говорит — и они всплывают, как трупы из болота, оттаявшие, разбухшие, страшные. — На повороте вас занесло, — продолжил Джек. Голос его стал ниже, тяжелее, как свинцовая плита, которую он клал каждым словом. — Песок на асфальте. Или гравий. Или просто Кристоф слишком сильно нажал на газ. Вы упали в овраг. Глубокий, каменистый, с острыми корнями, торчащими из земли. Она видела это. Не глазами — кожей. Ощущала, как летит вниз, как ветер свистит в ушах, как мир переворачивается, как земля приближается слишком быстро, чтобы успеть зажмуриться. — Кристоф принял основной удар на себя. Он лежал под тобой — без сознания, с разбитой головой, с кровью, которая текла по лицу, с рукой, вывернутой под неестественным углом. А у тебя… у тебя были жуткие раны, Лиззи. Ссадины, порезы, рассечённая бровь. И потеря крови — ты истекала, пока мы вас доставали. Он замолчал. Пальцы его на её талии впились в ткань сильнее, почти до боли — она чувствовала, как он сжимает её, как будто пытается убедиться, что она здесь, что она жива, что он не потерял её снова. — Мы отвезли вас в больницу. Я вёл мотоцикл так быстро, как никогда в жизни. Иккинг сидел сзади и держал тебя — ты была без сознания, голова моталась из стороны в сторону как у куклы. Я молился — в первый раз в жизни, хотя никогда не верил в Бога. Я кричал, чтобы ты не закрывала глаза, чтобы ты дышала, чтобы ты держалась. Она слышала его голос — сквозь пелену времени, сквозь туман, который застилал глаза. Белые стены больницы, запах антисептика и крови, голоса врачей, которые сливались в один непрерывный, пульсирующий гул. И лицо Иккинга — бледное, спокойное, сосредоточенное. Он сидел в кресле рядом с её койкой и смотрел, как капельница капает в её вену, как прозрачная жидкость превращается в красную, а потом исчезает под кожей. — Родителям ничего не сообщили — не было времени. Ты теряла сознание, потом снова приходила в себя, потом опять теряла. Кристоф был в реанимации — мы не знали, выживет он или нет. Врачи сказали — нужен донор. Группа крови Анны тебе не подходила, у неё была вторая, у тебя первая. Мы с Иккингом тоже сдали кровь — встали в очередь, как солдаты, как братья, какими мы были тогда. — Неожиданно у вас совпали и группа, и резус. Врач немного озадачился. Пока тебе делали переливание, он подошёл к Иккингу и спросил: не родственники ли вы? Элизабет не дышала. Она слушала, как бьётся её сердце — гулко, неровно, как барабан, по которому ударяют беспорядочно. Слушала тишину между словами Джека — ту тишину, в которой уместились три года разлуки и вся правда, которую она так долго не хотела знать. — Вы на самом деле очень похожи. И Анна — тоже. Я пропустил тогда это мимо ушей — мало ли, бывает, резус совпадает, группа крови у многих одна и та же. А Иккинг… Иккинг запомнил. Каждое слово. Каждый жест врача — то, как он наклонил голову, как поджал губы, как спросил: «Вы уверены, что у вас нет общих родственников?» Его пальцы скользнули с её талии выше — на спину, на лопатки, на плечи. Он притянул её ближе, уткнулся лбом в её лоб, и она чувствовала его дыхание — горячее, прерывистое, с запахом табака и той особенной горечи, которая появляется, когда человек долго не спит или плачет без слёз. — Он сделал ДНК-тест. Тайно. Когда вас выписали. Джек сглотнул. Она видела, как движется его кадык — медленно, тяжело, как часовой маятник. — И узнал правду. О том, что вы с Анной — его родные сёстры. О том, что ваш отец… ваш отец так и не узнал о нём. Что мать… мать молчала. Все эти годы — молчала. Элизабет закрыла глаза. Мать молчала. Как она умела молчать — годами, десятилетиями. Прятала слёзы под подушку, прятала правду за улыбками, прятала сына за чужим именем. Фальшивая беременность Марии. Фальшивая семья для Иккинга. Фальшивая жизнь, в которой никто не знал правды. Анна — её сестра. Иккинг — её брат. Мать молчала. Айзек и Мария прикрыли. А она — она жила в этом фальшивом мире, не знаю, что рядом с ней, в трёх комнатах, в мастерской, за мольбертом, дышит, живёт, страдает её родная кровь. — Извини, что тебе всё это рассказываю, — тихо сказал Джек. Его голос дрогнул — впервые за этот разговор. Она почувствовала, как его ресницы коснулись её лба — он зажмурился, сильно, до боли, пряча то, что не хотел показывать. — Это не мой секрет. Это его тайна. Но ты спросила. И я не хочу больше врать. Не тебе. Она долго молчала. Не секунду. Не две. Целую вечность — такую длинную, что луна успела сдвинуться по небу на целый палец, а тени в мастерской переползти с пола на стены и обратно. Она стояла с закрытыми глазами, чувствуя его лоб на своём лбу, его дыхание на своих губах, его пальцы на своей спине. И внутри неё что-то переворачивалось, врастало, заживало — или, наоборот, разрывалось на части так сильно, что она не могла понять, где боль, а где облегчение. Иккинг — её брат. Анна — её сестра. Иккинг — её брат. Мать молчала. Айзек и Мария прикрыли. Отец не знал. Айзек — ее родной дядя. Айзек мертв. Потом она открыла глаза. Она смотрела на Джека долго, вдумчиво, с той тихой, почти пугающей серьёзностью, которая бывает только у людей, переживших слишком много, чтобы удивляться чему-либо. В её глазах не было шока — была боль. Глубокая, старая, знакомая — как шрам, который ноет перед дождём. Она смотрела на него так, будто видела впервые — и одновременно так, будто знала всю жизнь. Она отстранилась. Руки её сползли с его плеч, повисли вдоль тела. Она сделала шаг назад — небольшой, полшага, но этого хватило, чтобы между ними появилось пространство. Холодный воздух ворвался в щель, и она поёжилась — не от холода, от пустоты, которая мгновенно заполнила то место, где только что было его тепло. Она смотрела на него снизу вверх. В её глазах не было слёз — были слова. Тяжёлые, старые, которые ждали своего часа годами. — Джек, — сказала она. Голос её был ровным, но в этой ровности чувствовалась сталь — та самая, которую Дерек воспитал в ней на тренировках, которую Иккинг отточил своими блоками и захватами. — Кто мы друг другу? Вопрос повис в воздухе — тяжёлый, острый, как нож, который режет без крови. Он вмещал в себя всё — три года разлуки, тюрьму, ложь, смерть, воскрешение, его молчание, её ненависть, его слова, её слёзы, их общую боль, которая не знала имени. Кто мы? Не «любишь ли ты меня». Не «нужна ли я тебе». Не «простил ли ты». А — кто. Самое простое и самое страшное определение. Самое глубокое. То, которое определяет всё остальное. Джек смотрел на неё. Молчал. Только его глаза — красные, усталые, с той влажностью, которую он не позволял себе пролить, — бегали по её лицу, как будто он искал ответ там, в каждой чёрточке, в каждой тени, в каждой морщинке. Потом он подался вперёд. Не спеша. Плавно. Как волна, которая накатывает на берег — не спрашивая разрешения, не предупреждая, просто потому что такова её природа. Его рука поднялась, пальцы легли на её затылок — нежно, почти невесомо. Она чувствовала его ладонь — горячую, шершавую, с мозолями на подушечках — которая скользнула в её волосы, зарылась в них, как в воду. Он поцеловал её. Не спрашивая. Не объясняя. Не давая ей времени передумать. Его губы накрыли её — мягко, но уверенно, как будто он знал, что это единственный ответ, который имеет смысл. Единственный, который не требует слов. Единственный, который не может быть неправильным. Она не сопротивлялась. Не думала. Не анализировала. Она просто приняла этот поцелуй — как принимала когда-то его руку, когда он вытаскивал её из темноты. Как принимала его имя, когда оно было единственным, что она помнила в бреду после той аварии. Как принимала его самого — сломленного, потерянного, чужого — потому что не могла иначе. Поцелуй был долгим. Глубоким. Нежным — так нежно мужчина не целует женщину, которую хочет. Так целуют то, что дороже жизни. То, что может исчезнуть, если зажмуриться слишком сильно. Она чувствовала его дыхание — смешанное с её, горячее, прерывистое. Чувствовала его пальцы в своих волосах — как они сжимаются, как будто он боится, что она растает, как лунный свет на рассвете. Чувствовала его губы — сухие, потрескавшиеся, но такие живые, такие настоящие, такие его. Когда он отпустил её — медленно, нехотя, сантиметр за сантиметром, как будто разрывал не воздух, а собственную плоть, — она открыла глаза. Он смотрел на неё сверху вниз, тяжело дыша, с расширенными зрачками, с губами, которые стали влажными от её поцелуя. — Это был ответ, — сказал он тихо. Она смотрела на него. Не мигая. Не дыша. Внутри неё что-то щёлкнуло — как замок, который наконец открыли. Как дверь, которую захлопнули три года назад и которую он только что распахнул снова. Кто мы друг другу? Ответ не требовал слов. Он был в его губах, в его руках, в его глазах, которые смотрели на неё так, будто она была единственной женщиной на земле, единственным светом в темноте, единственной причиной, по которой он всё ещё дышал. Она не заплакала. Не улыбнулась. Не сказала ничего. Она просто шагнула к нему — сама, без его рук, без его прикосновений, — и уткнулась лицом в его грудь. Там, где под ключицей, в том месте, которое она знала наизусть, потому что засыпала на нём сотни раз. И почувствовала, как его сердце бьётся — часто, сильно, как у человека, который только что вернулся с войны и не верит, что война закончилась. Его руки обняли её. Крепко. Надёжно. Как в старые времена, когда они были другими, когда мир не рухнул, когда они ещё не знали, что такое терять друг друга. — А теперь, — прошептал он в её волосы. Голос его был сломанным, почти детским — тем, который он прятал под маской взрослого, опасного мужчины. — Будем жить дальше. Как можем. Как получится. Она кивнула. Не поднимая головы. Не открывая глаз. Просто кивнула — коротко, незаметно, но он почувствовал. По тому, как её пальцы, лежащие на его груди, сжали ткань футболки. По тому, как её дыхание стало глубже, спокойнее, ровнее. По тому, как она перестала дрожать. Луна светила в окно. Озеро плескалось где-то внизу — тихо, ритмично, как дыхание спящего зверя. В комнате пахло углём, бумагой и им — Джеком, её прошлым, её настоящим, её единственной, неправильной, выстраданной любовью. А они стояли — двое сломанных людей, которые потеряли слишком много, чтобы бояться потерять ещё, которые прошли через тюрьму, через смерть, через собственную ненависть, через годы молчания, — и учились дышать заново. Не быстро. Не легко. Не так, как раньше. Но вместе. Хотя бы сейчас. Хотя бы эту ночь. Хотя бы этот момент, когда лунный свет делал их тени на полу едиными — переплетёнными, неразрывными, как нити, которые когда-то были разорваны, а теперь, после долгих лет, снова связались в узел. Крепкий. Неровный. Неправильный.
7 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник