1974, Seoul

Горячая работа
NC-17
Завершён
80
2
автор
Фэндом:
Размер:
269 страниц, 122 164 слова, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
80 Нравится 75 Отзывы 61 В сборник

I - 1974, November 11

Настройки
Примечания:

1974, November 11, 18:44, Ёнсан

Сеул пахнет по-разному — в зависимости от того, где ты стоишь и кем тебя считают. В Чонно — бумагой и деньгами, свежим лаком на вывесках, которые меняют раз в сезон, потому что так положено, потому что так видно: ты живёшь, а не выживаешь. В Итэвоне — американскими сигаретами и чем-то сладким и тяжёлым, что оседает на языке и не смывается соджу. В Мапо — мокрым бетоном, жжёным маслом с уличных лотков, чужим потом и — если знаешь, где нюхать — кровью. Чонгук знал где нужно нюхать. Ноябрь. Темнеет в шесть резко, как отрубили. Чонгук идёт по Ёнсану, и холод идёт вместе с ним — забирается под куртку, которая третью зиму держит ветер и третью зиму проигрывает. Правый карман зашит криво, левый — с дырой на дне, в которую два дня назад провалилась последняя монета и звякнула о бетон, и он не стал её поднимать, потому что нагибаться на улице Ёнсана — значит подставлять затылок. Пустой желудок скулит тихо, привычно, и Чонгук привычно не слушает. Он не идёт куда-то. У праздности есть дом, куда можно вернуться — Чонгук не праздный. Он просто движется, как двигаются те, кто вырос на улице: нет точки назначения, есть территория, и ты её проходишь, как зверь проходит свой участок леса — не потому что хочет, а потому что если остановишься, ты уже добыча. Он знает этот район как собственное тело — каждый шрам, каждый рабочий сустав, каждое место, которое лучше не трогать. Знает, какая стена в каком переулке, за каким домом. Где кончается территория братьев Хван и начинается — начиналась — территория людей Пэ. Какой лоточник торгует только едой, а какой держит под прилавком пакеты для тех, кто знает, как спросить. Ему двадцать лет. В Ёнсане этого хватает, чтобы считаться старожилом. Многие не дотянули. На стене жилого дома — плакат. Лицо Пак Чонхи смотрит поверх голов, чуть вправо и вверх, как на всех плакатах — в светлое будущее, которое видит только он.  Под ним — лозунг: «조국 근대화», модернизация отечества. Бумага набрякла от сырости, один угол отклеился и загнулся вниз, и президент смотрит на улицу половиной лица, одним глазом, как подглядывает. Никто не подклеивает. Никто не срывает — за сорванный плакат можно проснуться в Содэмуне и не проснуться обратно. Плакат просто есть. Как комендантский час. Как патрули в хаки, с одинаковыми лицами и одинаковыми дубинками, от которых на теле остаются полосы цвета гнилой сливы. Как голос из радиоприёмника в чайной на углу, который объясняет, зачем нужен Юсин и почему свобода — это ответственность. Чонгуку нет дела. Чонгуку не было дела никогда. Есть вещи выше него, они наверху, он внизу, между ними бетон, и через бетон не разговаривают. Лотки дымят. Старик жарит ттокпокки — глаза пустые, рука мешает сама, он, может, спит с открытыми глазами. Женщина рядом продаёт носки, батарейки, пластиковые расчёски. Чонгук не смотрит, но видит: четыре пакета, два ряда, она здесь с обеда, у неё хромая правая нога. Он всегда так видит. Улица научила — или он такой родился, кто разберёт. Переулок. Бетон, ржавые пожарные лестницы, бельё на верёвке — серое, застиранное, чужое. Вода капает откуда-то сверху, мерно, тяжело, попадает на плечо, и Чонгук не вздрагивает, просто делает полшага влево, не глядя. Тело знает этот переулок лучше, чем голова. Двое у стены, молодые, один держит руку у пояса — показывает, что там есть чем ответить. Может, есть. Может, нет. В Ёнсане половина стволов — куски ржавого железа, которые скорее убьют того, кто стреляет. Смотрят на Чонгука. Он смотрит обратно. Лицо — ничего.  Они отводят глаза. Власть в Сеуле — это не всегда форма и не всегда деньги. Иногда это то, как ты стоишь. Он выходит на параллельную улицу. Прикуривает, зажигалка щёлкает дважды, на третий раз даёт огонь. Дым горький и дешёвый — «Сэмаыль» за восемьдесят вон из ларька — без фильтра, табак жёсткий, царапает горло, как наждак. Других денег на сигареты нет. Других сигарет — тоже. Затягивается глубоко, придерживает дым в лёгких, выдыхает через нос. Секунда тепла. Единственная за сегодня. Смотрит вдоль улицы — и останавливается. Машина. Чёрный «Крайслер», года шестьдесят восьмого или около того — с военной базы, больше неоткуда. Стоит у тротуара, фары выключены, хром на бампере мокро блестит в свете фонаря. Таких машин в Ёнсане не бывает. Чонгук не знает, сколько она стоит, — но знает, что лоточник, который вчера стоял на этом месте, сегодня стоит на двадцать метров дальше. И знает, что лоточник не дурак. Вокруг машины — пусто. Чисто. Будто она выжгла вокруг себя круг, и в этот круг не заходят. Люди текут мимо по тротуару, огибают пустое место, не смотрят, как не смотрят на дохлую крысу — не потому что не видят, а потому что видеть не хотят. Двое у стены напротив. Там, где раньше была парикмахерская — теперь закрытая дверь, пустая витрина, на стекле остатки белой надписи которую соскребли не до конца. Один — чуть позади и правее. Невысокий, тонкий, в тёмной куртке. И он улыбается. Вот что Чонгук видит первым — улыбку. Лёгкую, открытую, почти мальчишескую, будто человек вышел прогуляться и радуется вечеру. Плечи расслаблены. Руки свободны, висят вдоль тела — слишком свободны. Чонгук знает эту лёгкость. Встречал её дважды, и оба раза кто-то потом лежал на земле и не двигался. Это лёгкость человека, у которого тело — это оружие в режиме ожидания. За пазухой — ствол, и он достанет его раньше, чем ты закончишь думать о том, что надо бежать.  Второй стоит впереди. Пальто. Тёмное, длинное, хорошее — не корейское, не с рынка. Чонгук не разбирается в тканях, но видит как оно сидит: ровно, тяжело, по фигуре. Чёрные волосы зачёсаны назад — не набриолинены, не уложены, просто убраны с лица, потому что лицо — это инструмент, и его не прячут. Лицо — невероятное и страшное одновременно. Чонгук видел красивых людей. Видел актёров на плакатах в Мёндоне, рисованных, глянцевых, с улыбками, которые ничего не стоят. Это — другое. Это красота хорошего ножа: линии точные, ничего лишнего, всё для функции. Скулы — резкие, как будто лицо вырезали из камня и забыли сгладить края. Рот — тонкая линия, которая, кажется, не умеет улыбаться и не собирается учиться. Тёмные глаза — и в них ничего. Совсем ничего. Не злость, не холод, не скука — пусто. Как колодец, в который бросаешь камень и не слышишь дна. Сигарета в зубах — зажата небрежно, привычно, дым поднимается вверх ровной вертикалью, ветра нет, и эта прямая линия дыма — единственное, что движется. Он сам — нет. Стоит у стены неподвижно, и в этой неподвижности не расслабленность, а контроль. Абсолютный, нечеловеческий контроль — каждая мышца знает своё место и ждёт команды. Чонгук видит, как он дышит — медленно, ровно, экономно, как дышат люди, которые научились не тратить ничего: ни воздух, ни слова, ни движения. Линия плеч прямая, жёсткая, под тканью пальто — не масса, а сила, собранная и сжатая, как пружина в часовом механизме. Он смотрит куда-то вдоль улицы. На что-то, чего нет, или что видит только он. Взгляд — мёртвый. Не злой, не ледяной — мёртвый. Взгляд человека, который видел столько, что перестал считать, и в этом взгляде — вся улица, все её фонари, все лотки, все переулки, все люди, которые опускают глаза и ускоряют шаг. Чонгук видел людей, которые занимают собой пространство — голосом, телом, кулаками, оружием. Этот молчит. Руки в карманах пальто. Стоит у грязной стены в грязном районе — и район принадлежит ему. Не этот переулок. Весь. Все его стены. Все его крысы. Все его мертвецы. Весь его мокрый, провонявший бетон — его. И люди это чувствуют, как чувствуют собаки, когда входит волк — не нужно рычать, не нужно скалиться. Чонгук стоит в тридцати метрах. Сигарета в руке, дым вьётся между пальцами, и пальцы — он замечает это отстранённо, как чужое, — не дрожат. Но холод. Холод ползёт по позвоночнику, медленно, позвонок за позвонком, забирается под рёбра и сжимает что-то внутри — не страх, нет. Узнавание. Тело узнаёт раньше головы, и тело говорит: вот оно. Вот то, что выше тебя. Не бетон, не плакат, не патруль в хаки. Живое, настоящее, в тридцати метрах от тебя — и лучше бы в тридцати километрах. Тот, что с улыбкой, наклоняется и говорит что-то — тихо, быстро, почти касаясь губами уха. Улыбка никуда не делась. Она вообще никуда не денется, думает Чонгук. Она приклеена.  Чонгук стоит. Сигарета у него в руке догорела до фильтра. Он не заметил. Слухи в Мапо ходят ногами. Быстрыми, босыми, по мокрому бетону, от лотка к лотку, от стены к стене, из рта в ухо. Быстрее денег. Быстрее полиции. Три недели назад — рынок, задний двор, ящики с капустой. Пацан, который таскает коробки за старшим Ли. Стоит, оглядывается, говорит шёпотом, торопливо, глотая слова. Пэ Сонмун ушёл. Чонгук смотрел на него и ждал. Ушёл, повторил пацан. Сам. Собрал вещи и уехал куда-то в Кёнсан, к дальним родственникам. Передал всё. Всё — дома, людей, деньги, базы, связи, конверты ментам — всё. Одному человеку. Чонгук сплюнул и спросил: кому. Пацан посмотрел по сторонам. Посмотрел на Чонгука. Облизнул губы. Мин Юнги. Имя ничего не значило. Камень, брошенный в воду. Потом стало значить. Потом — быстро, слишком быстро, как пожар по сухой траве — в чайных стали говорить тише, в игорном доме на Чунгу-ро поменяли охрану, один из братьев Хван — младший — перестал появляться на своей территории, и кто-то видел его на автобусной станции с сумкой и лицом человека, который уезжает навсегда. Район сдвинулся. Тихо, как тектоническая плита — не видно, но все чувствуют, что земля под ногами теперь другая и правила на этой земле — тоже. Мин Юнги. Тридцать два года. Говорят — с низов. Говорят, Пэ Сонмун сам его выбрал. Говорят, Пэ Сонмуна заставили. Говорят, Юнги что-то знает — что-то такое, от чего старик предпочёл уехать сам, тихо, ночью, пока ехать ещё можно было на своих ногах. Никто не знает правду. Все знают, что правду лучше не искать.

1974, November 11, 19:06, Чонно

На севере Сеула не кричат. Здесь улицы у́же чем в Ёнсане, но тише в десять раз. Букчхон — старый район, корейский до кости: черепичные крыши одна за другой, тяжёлые деревянные ворота с потемневшими петлями, каменные стены, за которыми живут семьи, чьи имена стоят на этих стенах третье поколение. Ханоки — старые корейские дома, дерево, камень и бумага, построены при Чосоне, пережили японцев и войну и всё что было после. Здесь не сносят и не строят заново. Здесь чинят. Потому что новое — это для тех, у кого нет старого. В Чонно пахнет иначе чем в Ёнсане. Табак — дорогой, привозной, из тех пачек что не продаются в ларьках. Виски из японских бутылок с этикетками которые Чонгук не смог бы прочитать, а Чимин читает не глядя, потому что он вырос с ними на столе у отца. Иногда духи. Женские, тяжёлые, сладкие. Из тех заведений где духи — часть обстановки, как мебель, как приглушённый свет, как девушки которые наливают и улыбаются и не запоминают лиц. Ресторан «Санвон» стоит на тихой улице в Чонно — между антикварным магазином который торгует по записи и зданием без вывески, где на втором этаже решаются вещи, которые газеты не печатают. Снаружи — тёмное дерево, чистое стекло, никакой вывески. Вывеска не нужна. Кому надо — знают адрес, знают номер, знают в какую дверь стучать и что сказать. Остальным здесь делать нечего. Внутри тепло и тихо. Полы деревянные, тёмные, натёртые до блеска. На стенах каллиграфия, старая, настоящая, потому что хозяин — человек клана Пак — считает, что стены без каллиграфии как человек без имени. Столы низкие, с подушками на полу, перегородки из рисовой бумаги, за которыми голоса превращаются в бормотание. Пять столов, не больше. Три заняты. Каждый стол — это сделка, или встреча, или разговор после которого кто-то станет богаче, а кто-то нет. За дальним столом четверо. Двое старше, за пятьдесят, тёмные костюмы, галстуки, тяжёлые руки на столе. Лица сытые, уверенные лица людей которые давно перестали просить и давно начали решать. Один из них — Квон Тхэсик, районный советник Чонно, человек чьё имя стоит на бумагах, а чья рука нет, никогда. Рядом с ним человек которого Чимин не знает по имени, но знает по запаху: дорогой одеколон, дешёвая жадность. Третий напротив. Толстый, потный, пьёт много, говорит ещё больше. Чиновник из управления портов — мелкая рыба, которая думает, что плавает с большими. Он нужен на полгода, может на год. Потом не нужен. Но сейчас, сейчас он подписывает бумаги, и поэтому ему наливают дорогое виски и смеются его шуткам. Четвёртый Чимин. Пак Чимин. Двадцать пять лет. Единственный сын Пак Гванхо — человека, который держит север Сеула так, как его отец держал до него, и его дед до отца, три поколения в этом городе, три поколения этого имени, которое на севере произносят с уважением, а на юге — с осторожностью. Наследник. Не по выбору — по крови. Он сидит, чуть откинувшись, одна рука на колене, другая на стакане, пальцы на стекле, расслабленно. Костюм тёмно-серый, тонкая шерсть, пошит по фигуре, не широко как у старших, не мешковато. Узко, точно, современно. Рубашка белая, две верхние пуговицы расстёгнуты — ровно столько, сколько нужно, чтобы выглядеть как человек которому хорошо, а не как человек который старается. Волосы светлые, почти белоснежные, мягкие, падают на лоб и когда он смеётся, он убирает прядь тыльной стороной ладони. Движение лёгкое, почти женственное — заставляет людей за столом терять мысль. Лицо мягкое. Линии округлые, без углов, без жёсткости. Глаза тёплые, внимательные, с морщинками когда улыбается, и люди видят в них доброту, участие, искренность. Они не видят как он считает. Считает слова, паузы, вздохи, количество выпитого, скорость с которой чиновник пьянеет, момент когда нужно подлить ещё, момент когда нужно остановиться. Считает постоянно, как дышит автоматически, без усилий. Губы полные, улыбка быстрая и щедрая — она приходит легко, без задержки, и это делает её правдоподобной. Он улыбается всем лицом, глазами, даже плечи расслабляются и человек напротив думает: он мне рад. Он мой друг. Я ему нравлюсь. Красивый — но не так, как Юнги. Юнги красив как нож: смотришь и знаешь что порежешься. Чимин красив как вещь, которую хочется поставить у себя в доме и показывать гостям. Дорогая ваза. Шёлковая картина. Что-то ценное, что-то безопасное. Что-то своё. И пока ты так думаешь — он уже владеет тобой. Просто ты сам отдаёшь ему всё: свои секреты, свои слабости, свою шею. Потому что он слушает. Потому что он помнит. Потому что когда он смотрит на тебя — ты чувствуешь себя важным. И не замечаешь как его пальцы на стакане, неподвижные, контролирующие — сжимаются чуть сильнее, когда ты говоришь что-то полезное. Не замечаешь как его взгляд — тёплый, мягкий — на долю секунды становится пустым, когда ты отворачиваешься. Механизм под кожей. Счётная машина в красивом корпусе. Чимин не бьёт людей. Ему не нужно. Он просто ждёт, пока они сами сломаются, и подаёт руку в нужный момент — мягко, по-дружески. И они благодарят его за это. Так его и воспринимают. Он это знает. Чиновник из портового управления рассказывает историю — длинную, бессмысленную, про своего начальника и чью-то жену. Двое старших слушают из вежливости. Чимин слушает — по-настоящему. Смеётся в нужный момент, не раньше, не позже. Подливает ему виски — сам, своей рукой, и чиновник расплывается, потому что сын Пак Гванхо наливает ему лично, какая честь, какой вечер. Чимин спрашивает про его дочь. Чиновник расцветает, начинает рассказывать, и пока он рассказывает, Чимин мягко, незаметно, как течение под гладкой водой, переводит разговор на портовые накладные. На сроки. На конкретные цифры. Чиновник отвечает, не замечая что отвечает. Советник Квон смотрит на Чимина поверх стакана и чуть прищуривается — с оценкой. Чимин ловит его взгляд. Улыбается ему другой улыбкой, короткой, деловой, без тепла. Вечер идёт. Виски, разговоры, смех. Чиновник пьянеет, говорит громче, наклоняется ближе — Чимин не отодвигается, терпит запах пота и алкоголя и дешёвого одеколона, улыбается, кивает, говорит что-то тихое и лестное. Двое старших обсуждают между собой цены на рис и кто-то из городского совета кому-то что-то должен. Всё идёт как должно. Чимин ведёт стол так, как хороший дирижёр ведёт оркестр — никто не замечает палочку, все слышат музыку.

1974, November 11, 19:23, Чонно

Чимин выходит в коридор — до уборной и обратно. Двадцать три минуты до того как нужно вернуться, поднять тост, закрыть вечер, посадить чиновника в такси и сказать ему на прощание что-нибудь тёплое, чтобы он ехал домой счастливый и подписывал бумаги не читая. В коридоре тихо. Дерево, приглушённый свет, запах благовоний. Чимин стоит у стены. Закрывает глаза. Одна секунда. Две. Улыбка ушла, но лицо не изменилось, не осунулось, не стало жёстче. Просто стало тихим. Как комната из которой вынесли мебель. Всё на месте — стены, потолок, пол — но пусто. Он открывает глаза. Тэхён стоит в конце коридора. Прислонился к стене, одно плечо, руки в карманах. Он не ждёт — он просто здесь. Как он всегда просто здесь: не у стола с гостями, не снаружи с охраной — где-то между, в тех местах где его никто не ищет. Тёмная рубашка, тёмные брюки, лицо спокойное, красивое, странное. В нём что-то не считывается с первого раза, как картина которую повесили чуть криво и ты не можешь понять что не так, но чувствуешь. Он смотрит на Чимина. Чимин смотрит на него. Ничего не говорят. Это разговор без слов — старый, привычный, вытертый до дыр, как рубашка которую носишь дома и не можешь выбросить. Тэхён чуть поднимает подбородок: ну как? Чимин чуть качает головой: нормально. Тэхён щурится: врёшь. Чимин не отвечает на это. Отводит взгляд. — Квон спрашивал про отца, — говорит Чимин. Тихо. Без интонации. — Как здоровье. Второй раз за месяц. Тэхён не двигается. Только глаза — чуть уже. — Заботливый. — Очень. Тэхён кивает. Медленно. Понял всё что нужно было понять. — Толстый подпишет контракт? — Подпишет. — Чимин одёргивает манжет рубашки. Жест точный, короткий, автоматический — чтобы руки были заняты. — Он думает что мы партнёры. — Вы партнёры, — говорит Тэхён. Ровно. Без улыбки. — До момента. — До какого момента? Чимин смотрит на него. Долго. Потом — тень чего-то на лице, не улыбка, что-то холоднее. — До того как перестанем быть. Тэхён понимает. Когда районный советник интересуется здоровьем босса слишком часто — он не беспокоится. Он прикидывает сроки. Когда наследник говорит о партнёрстве в прошедшем времени — партнёр уже мёртв, просто ещё не знает об этом. Тэхён прикуривает. Выдыхает дым в сторону. — Тебе нужны люди, — говорит он. Не вопрос. Констатация. — Мне нужны правильные люди. — Квон знает? — Квон думает что знает. Тэхён усмехается. Коротко, без звука. Чимин разворачивается. Медленно. Всем телом, как на шарнире — плавно, без рывка, без спешки. И пока он поворачивается спиной к Тэхёну, лицом к залу — происходит вещь, которую невозможно увидеть если не знать куда смотреть. Сначала дыхание. Он делает вдох. Глубокий, контролируемый, через нос, медленно, считает про себя — раз, два, три — задерживает на секунду в груди, выдыхает ещё медленнее. Лёгкие наполняются, рёбра расширяются, диафрагма опускается. Кислород идёт в кровь. Пульс замедляется. Сердце бьётся ровнее. Это первый шаг. Тело должно быть спокойным прежде чем лицо станет спокойным. Иначе видно. Всегда видно. Потом плечи. Они были ровными, расслабленными, естественными. Теперь он их расправляет — чуть назад, чуть вниз, лопатки сводятся на миллиметр, грудь открывается. Не как солдат — это слишком жёстко. Как человек которому хорошо. Как человек который уверен. Мышцы между шеей и плечами напрягаются — не сильно, ровно столько чтобы держать позицию, чтобы она не сползла через пять минут, через десять, через час. Это требует усилий. Постоянных.  Подбородок чуть выше. Не высокомерно. Просто открыто. Шея вытягивается, кадык смещается, линия челюсти становится чётче. Взгляд — он был пустым, считающим, холодным — теперь он согревается. Постепенно. Как вода на плите — сначала ничего, потом первые пузырьки, потом тепло. Зрачки чуть расширяются — это рефлекс, его можно вызвать если подумать о чём-то приятном, о чём-то что радует, и Чимин думает не о чём конкретном, просто включает нужный переключатель в голове, и глаза отвечают. Становятся мягче. Теплее. Живее. Губы складываются в готовность к улыбке — не саму улыбку, ещё нет, просто готовность, как пальцы музыканта ложатся на клавиши за секунду до первой ноты. Уголки рта чуть приподнимаются, мышцы щёк напрягаются в нужных точках, язык касается нёба — это помогает, это делает улыбку естественнее, когда она придёт. Челюсть расслабляется. Зубы не сжаты. Лицо открыто. И последнее — самое важное — он отпускает. Отпускает Тэхёна, разговор, Квона, отца, контракт, сроки, планы, расчёты. Всё что было в голове секунду назад — он убирает в ящик, закрывает, запирает, ключ в карман. Сейчас этого нет. Сейчас есть только зал, гости, люди которые ждут его, люди которым он нужен таким — лёгким, тёплым, своим. Он становится этим. Не притворяется. Становится. Потому что если притворяешься — видно. Всегда видно. Лицо возвращается. Не его лицо. Лицо Пак Чимина, наследника, хорошего сына, приятного человека, тот кто улыбается и слушает и помнит дни рождения. Маска. Но маска которую он носит так долго, что она стала второй кожей. Он её чувствует — вес, давление, как она сидит на скулах, на лбу, как мышцы держат её на месте. Это требует сил. Каждую секунду. Каждую минуту.

1974, November 11, 21:31, Чунгу

Квартира на четвёртом этаже дома без лифта, в тихом переулке за улицей Мёндон. Дом японской постройки, старый, но крепкий, из тех, что пережили войну и оккупацию и ещё переживут, потому что японцы строили на совесть, даже когда строили не для себя. Стены толстые, штукатурка в трещинах, трубы стонут когда кто-то на втором этаже открывает воду. Квартира записана на имя, которого не существует. Аренда оплачена на год вперёд, наличными, через посредника, который забыл лицо того, кто платил, потому что ему заплатили и за это тоже. Здесь нет ничего лишнего. Кровать, стол, два стула, пепельница, бутылка виски на столе, два стакана. Виски японский, Suntory, контрабанда, как почти всё хорошее в этом городе. Шторы плотные, тёмные, задёрнуты всегда. Свет — одна лампа у кровати, жёлтая, тусклая, достаточно чтобы видеть лицо, недостаточно чтобы видеть с улицы. На подоконнике за шторой три окурка в жестяной банке из-под леденцов. На стене, если присмотреться, след от снятой рамки, прямоугольник чуть светлее остальной стены. Кто-то здесь жил до них. Кто-то повесил фотографию, потом снял и уехал. Или не уехал. В Сеуле 1974-го люди исчезают из квартир разными способами. Сюда приходят двое. Не часто, не регулярно — нет расписания, нет правил. Когда нужно. Иногда раз в неделю. Иногда три ночи подряд. Иногда пауза в месяц, и потом телефонный звонок, два гудка, отбой, и через час один из них здесь, а через полтора второй. Ким Сокджин приходит первым. Он поднимается по лестнице не торопясь — четвёртый этаж, ступени скрипят, но он ступает аккуратно, по привычке. Пальто — тёмное, длинное, хорошее, не броское. Под ним — костюм, который он носил весь день: министерство, кабинет, совещание, бумаги с печатями, чай с начальником управления, обед с коллегой из отдела лицензий. Ему тридцать четыре. Человек, у которого всё чисто — должность, репутация, документы, послужной список. Заместитель начальника таможенного управления порта Инчхон. Достаточно высоко, чтобы одной подписью открыть контейнер без досмотра. Достаточно низко, чтобы газеты не знали его имени. Он снимает пальто, вешает на спинку стула. Наливает виски. Садится на край кровати. Развязывает галстук, ослабляет, но не снимает. Привычка. Галстук снимают дома, а здесь не дом. Но под костюмом — другое тело. Плечи — широкие, тяжёлые, костюм скрадывает их но когда он снимает пиджак видно: это не от сидения за столом. Руки с длинными пальцами, ногти аккуратные, ухоженные, но костяшки — чуть шире чем у человека который только пишет и подписывает. Запястья тонкие. Вены проступают когда он сжимает кулак — не часто, но иногда, рефлекс, когда кто-то говорит что-то неправильное на совещании и он считает до трёх прежде чем ответить. Лицо правильное, тяжёлое, красивое той красотой, которая бросается в глаза. Широкий лоб, тёмные брови, глаза — большие, спокойные, с тяжёлыми веками. Но в них — не мягкость. Спокойствие. Спокойствие человека который знает свою цену и не нужно её доказывать. Который может сидеть в кабинете министра и не нервничать. Нос прямой, губы — полные, мягкие, странно мягкие для такого лица, для такого тела. Волосы тёмные, до ушей, зачёсаны назад аккуратно, но к вечеру одна прядь всегда падает на лоб, и он убирает её машинально, не замечая. Он сидит и ждёт. Не нервничает. Юнги приходит через двадцать минут. Без звонка, без стука — у него ключ. Замок щёлкает. Шаги — короткие, лёгкие, почти бесшумные, как у человека который привык ходить так чтобы его не слышали. Он входит в комнату. Не здоровается. Пальто — на стул, поверх пальто Джина, небрежно, как бросил, но даже в этом жесте есть что-то точное, экономное, без лишних движений. Под пальто — чёрная рубашка с длинными рукавами, расстёгнута на две пуговицы у горла, тёмные брюки, ремень с простой металлической пряжкой. Когда он двигается — поднимает руку, поворачивается — видно как под тканью проступают линии мышц, сухожилий, костей. Ничего лишнего. Ни грамма жира, ни грамма расслабленности. Каждая мышца на месте и каждая кость видна там где должна быть видна — запястья тонкие, острые, вены проступают, когда он сжимает кулак. Ключицы резкие под воротом рубашки. Шея — длинная, худая, кадык выступает когда он глотает, линия от уха до плеча — прямая, натянутая, как струна. Он берёт стакан Джина из его руки. Не спрашивая. Делает глоток. Смотрит на Джина сверху вниз. — Квон Тхэсик, — говорит Юнги. Голос — низкий, тихий, невероятно хриплый. — Районный советник Чонно. Два раза за месяц спрашивал про старика Пака. Его здоровье. Джин чуть поднимает брови. — Дальше. — Квон получает деньги от Севера. Но ужинает с людьми из правительства, которые разговаривают с КЦРУ. Он сидит на трёх стульях. — На двух. Третий стул — это я. Квон приходит ко мне раз в квартал с бумагами по порту. Он не опасен. Он жадный. С жадными проще. Юнги смотрит на него. Лицо не меняется — но что-то в глазах сдвигается, на полградуса, как стрелка компаса. — Ты не сказал мне про Квона. — Ты не спросил. Тишина. Секунда. Две. Радио за стеной бормочет. У них так всегда. Джин не подчиняется. Он сотрудничает. Он не боится Юнги и не восхищается им. Он видит то, что видит, ценит ровно столько, сколько это стоит, и ни на вон больше. Это задевает Юнги. Цепляет что-то внутри, как заусенец на ткани, за который ты дёргаешь и не можешь остановиться. И это же единственная причина, по которой Юнги здесь, в этой комнате с одной лампой и чужими окурками на подоконнике, а не у себя, с сигаретой, бутылкой и голосом Хосока из соседней комнаты. Юнги садится рядом на край кровати. Близко, бедро к бедру. Не смотрит на Джина. Смотрит перед собой, на стену, на тень от лампы, на прямоугольник от снятой рамки. Джин тоже не поворачивается. Они сидят, и в этом есть что-то, в этой тишине, когда двое мужчин сидят рядом, и оба знают, что будет дальше, и оба не торопятся. Потому что в промежутке, в этом зазоре между «знаю» и «делаю» — власть. А они оба понимают власть. Потом Юнги поворачивает голову. Медленно. Смотрит на Джина — на его профиль, на линию челюсти, на горло над ослабленным галстуком, на пульс который бьётся у ключицы. Ровно. Спокойно. Слишком спокойно. Юнги видит этот пульс и хочет, чтобы он сбился. Джин чувствует взгляд. Не поворачивается, но мышцы шеи напрягаются, едва заметно, как струна которую натянули на тон выше. Дыхание не меняется. Но что-то меняется. Воздух между ними становится плотнее. Юнги поднимает руку. Не быстро. Не медленно. Точно. Кладёт ладонь Джину на затылок — пальцы скользят в волосы, жёстко, грубо, но без вопроса. Джин замирает. Не отстраняется. Не подаётся навстречу. Просто замирает. Как животное которое решает: бежать или драться. Юнги чувствует это — напряжение под ладонью, мышцы шеи твёрдые как камень, готовые либо вырваться либо сломать руку которая держит. Но Джин не вырывается. Юнги притягивает его голову к себе. Медленно. Сантиметр за сантиметром. Джин позволяет, но это не покорность, это выбор, осознанный, контролируемый, и в том как его тело поддаётся ровно настолько насколько он решил что поддастся — ни больше ни меньше — есть всё что Юнги ненавидит и от чего не может отказаться. Юнги держит его за затылок и смотрит ему в лицо — близко, в упор, так что видны крапинки в радужке и тонкая сеть сосудов на белке и ресницы которые почти касаются его собственных. Дыхание Джина горячее, ровное, но Юнги видит как расширяются его зрачки, как губы чуть приоткрываются — рефлекс, неконтролируемый, тело опережает разум. Юнги усмехается. Едва. Джин это видит. — Скажи мне про контейнеры, — говорит Юнги. Тихо. Почти нежно. Губы в сантиметре от губ Джина. Дыхание — с привкусом виски и табака — касается его рта. Джин чуть усмехается. Уголок рта вверх, едва. Но голос когда он отвечает — ниже чем обычно, чуть хриплый, как будто что-то сдавило горло изнутри. — Сейчас? — Сейчас. — Три прошли вчера. Чисто. Ещё два на следующей неделе — среда, утренний рейс из Иокогамы. Нужна вторая подпись, я её сделаю. Пауза. Джин делает вдох — глубокий, контролируемый, грудь поднимается под рубашкой. Юнги чувствует как под его ладонью Джин сглатывает. Один раз. Кадык движется вверх-вниз. Потом — голос. Ровный. Деловой. Как будто они в кабинете а не в сантиметре от поцелуя. Юнги слушает. Пальцы в его волосах сжимаются — чуть сильнее, ногти касаются кожи головы, не царапают но обещают что могут. Джин не морщится. Но дыхание сбивается. Наконец. Едва заметно, Юнги это слышит, и что-то в его глазах темнеет, хищное, довольное. — Хорошо, — говорит Юнги. И целует его. Жёстко — не нежно, не мягко, не как начало чего-то. Как продолжение. Как будто они уже были на середине и пауза — разговор, виски, двадцать минут ожидания — была техническим перерывом, а не расстоянием. Рот открытый, язык, зубы — Юнги прикусывает его нижнюю губу, не до крови, но на грани, и Джин, наконец, издает первый звук: короткий, низкий, не стон — выдох, который стоил ему контроля. Юнги слышит его и глаза темнеют. Он толкает Джина на кровать. Одной рукой на грудь, резко. Джин падает на спину, пружины скрипят, старая кровать, жалкая мебель для двоих мужчин в дорогих костюмах, но здесь не про мебель. Юнги сверху, мгновенно, одно колено между бёдер Джина, руки по сторонам его головы. Смотрит вниз. Волосы упали на лоб, и в жёлтом свете его лицо — острое, голодное. Не злое. Голодное. Джин не двигается. Секунда. Две. Смотрит на Юнги — снизу вверх, спокойно, с тенью улыбки в уголках губ. Потом медленно, демонстративно медленно — поднимает руки и начинает расстёгивать рубашку. Пальцы — неспешные, точные, как будто у него всё время мира. Юнги смотрит на его руки. Дыхание — сбивается. Едва. Грудь поднимается чуть быстрее чем надо. Пальцы — сжимаются в простыню по обе стороны головы Джина, костяшки белеют. Он не двигается. Но мышцы рук — напряжены, вибрируют от усилия сдержаться, от желания схватить эти руки и разорвать рубашку к чёрту. Джин не торопится. Полоска кожи открывается — грудь, широкая, гладкая, ключицы. Он смотрит на Юнги. Прямо в глаза. Улыбка — едва заметная, но она там, в уголке рта, в том как он чуть наклоняет голову. Он знает что делает. Знает что Юнги вибрирует над ним как натянутая струна, что дыхание сбито, что челюсть сжата так что скрипят зубы. Проверяет. Сколько выдержит. Когда сломается. Юнги делает вдох — резкий, через нос, как будто воздуха не хватает. Смотрит как пальцы Джина скользят к следующей пуговице — медленно, нарочито медленно, почти насмешливо. Рубашка расходится ещё шире. Живот. Линия мышц. Кожа — тёплая, золотистая в жёлтом свете. Джин улыбается. Чуть шире. Юнги ломается. Он хватает Джина за запястья — обе руки, одним движением — и швыряет их над головой, прижимает к подушке. Джин выдыхает — коротко, удивлен, но не сопротивляется. Юнги рвёт рубашку. Пуговицы летят — одна отскакивает от стены, другая теряется в складках простыни. Ткань расходится полностью, и Юнги смотрит на него — на обнажённую грудь, на то как она поднимается и опускается, быстрее теперь, на улыбку которая всё ещё там, в уголке рта Джина, довольную, победную. — Ублюдок, — говорит Юнги. Тихо. Хрипло. Джин усмехается. — Как всегда, Мин Юнги. Юнги не отвечает. Наклоняется и ведёт языком по его груди, от ключицы вниз, горячо, мокро, жёстко. Джин запрокидывает голову, горло открыто, и Юнги кусает, под ключицей, там, где костюм закроет. Всегда там, где закроет, потому что у Джина совещания и обеды и люди, которые смотрят. Это не забота. Это расчёт. Даже сейчас, с языком на чужой коже, Юнги считает. Метка ниже ворота. Ещё одна под рёбрами, на боку, где кожа тоньше и Джин шипит сквозь зубы. Юнги чувствует, как его рёбра ходят под губами, и это дыхание, тяжёлое, ломаное, единственное, что он хочет слышать. Галстук. Юнги берёт его и тянет вверх, наматывает на кулак, притягивает Джина к себе. Ткань натягивается, давит на горло — не сильно, не опасно, но Джин чувствует и сглатывает, и Юнги чувствует как он сглатывает, через ткань, через кулак. Близко. Жарко. Глаза в глаза. Джин подаётся вперёд, их лица вплотную, губы мокрые, и Юнги целует его снова, глубоко, грязно, с языком и стоном, который рождается где-то между ними и непонятно чей. Брюки. Ремни. Кожа, металл, ткань — на пол, всё на пол, быстро, жадно, без церемоний. У Юнги пальцы быстрые — те же пальцы, которые держали сигарету два часа назад с абсолютным покоем — теперь расстёгивают чужой ремень с жадностью, которая не помещается в его худое жёсткое тело. Джин голый на спине, на мятой простыне, тело длинное, крупное и сильное. Юнги над ним, в расстёгнутой рубашке, худой, жилистый, тёмный в жёлтом свете. Контраст между ними всегда контраст: Джин — шире, тяжелее, мягче на вид; Юнги — у́же, легче, твёрже на ощупь. Джин выглядит как человек, который может сломать. Юнги — как человек, который сломает. Разница важна. Юнги опускается. Ниже, губами по животу, по линии мышц, по дорожке тёмных волос ниже пупка. Джин не двигается, только дышит — тяжело, глубоко, и когда Юнги берёт его член в рот целиком, сразу, глубоко, мокро — Джин роняет голову на подушку и выдыхает сквозь зубы, длинно, хрипло, и его бёдра дёргаются вверх, один раз, непроизвольно, и Юнги кладёт ладонь ему на бедро и вжимает обратно в кровать. Держит. Рот жёсткий, горячий, ритм ровный и безжалостный, как будто Юнги и здесь ведёт допрос, только инструмент другой. Юнги начал двигаться — губами, языком, глоткой — одновременно с напором и отчаянной жадностью. Джин запускает руку ему в волосы. Пальцы сжимаются крепко, до боли на коже головы, и Юнги впервые издаёт звук: глухой, гортанный, вибрация проходит через губы, и Джин чувствует её всем телом и матерится тихо, сквозь стиснутые зубы, слово грязное, хриплое и непохожее на голос заместителя начальника таможенного управления порта Инчхон. Юнги поднимает голову. Губы мокрые, блестящие, глаза чёрные — зрачки размыли радужку. Смотрит на Джина снизу вверх. Облизывает губу нижнюю, медленно, это не шоу, не игра — он облизывается потому что на губах вкус, и он его не прячет. — Перевернись, — говорит Юнги. Голос разбитый, хриплый. Юнги ведёт ладонью по его спине — от лопаток вниз, по позвоночнику, по пояснице, по промежности, по кольцу мышц. Наклоняется. Разводит и прижимается ртом — горячо, мокро, открыто. Джин — Джин, которого не ломают, которого ничто не ломает — вжимается лицом в подушку и стонет. Глухо, длинно, от живота. Юнги держит его за бёдра и не останавливается — трахая его языком, жёстко, глубоко, пока Джин не дышит рвано. Пальцы на простыне белеют от того как он сжимает ткань. Юнги выпрямляется, плюёт на ладонь, и входит одним движением, до конца. Джин дёргается, выдыхает резко, со звуком, и Юнги замирает на секунду, на одну секунду, внутри, руки на его бёдрах, пальцы вдавлены в кожу так что будут синяки. Замирает не из нежности — из жадности. Чтобы почувствовать — всё, всё сразу, жар и тесноту и пульс чужого тела вокруг себя. Потом двигается. Жёстко. Глубоко. Ритм быстрый, безжалостный, грубый. Кровать бьёт в стену — глухо, ритмично, и это единственный звук в комнате кроме дыхания и кожи о кожу. Юнги трахает его так, как делает всё — направленно, с полной отдачей, без полумер. Всё тело работает — бёдра, живот, руки, которые держат Джина на месте, не дают ему уйти вперёд, тянут обратно на себя. Он насаживает тело прямо на свой член. Входит в него с такой силой, что Джин стонет и стонет, ощущая головку, которая то и бьется о его комок нервов. Джин упирается руками в стену. Подаётся назад, навстречу, и когда Юнги сбивается на секунду — сам двигается, задаёт ритм, Юнги рычит, низко, сквозь зубы, хватает его за волосы и тянет голову назад. И вот так — с запрокинутой головой, с открытым горлом, с Юнги внутри и вокруг и над — Джин выглядит так, как никогда не выглядит днём. Открытый. Настоящий. Без мебели. — Ты ебаная сука, — говорит Юнги, и это не ругательство а признание. Единственное, что вмещает то, что он чувствует. Джин смеётся — хрипло, задыхаясь, и смех переходит в стон когда Юнги меняет угол и бьёт туда, куда нужно, и ещё раз, и ещё, и Джин перестаёт смеяться и перестаёт думать и остаётся только его тело и тело Юнги и ритм между ними, грязный, жёсткий и честный. Пот и тяжёлое дыхание. Простыня мятая, мокрая. Джин лежит на спине, одна рука за головой, смотрит в потолок. Грудь поднимается и опускается. На шее — красное, не синяки ещё, но будут. Под рёбрами — следы зубов. Костюм закроет. Костюм всегда закрывает. Юнги лежит рядом, на боку. Сигарета — откуда-то, из кармана брюк. Зажигает. Затягивается. Дым идёт к потолку, медленно, в неподвижном воздухе. Лицо спокойное. Тело расслабленное впервые за весь день, может за неделю. Это единственное место где он расслабляется. Не потому что безопасно — потому что Джин не позволяет себя контролировать, и когда контролировать некого — Юнги перестаёт контролировать себя. — Квон, — говорит Джин. В потолок, спокойно, как будто они не прекращали. — Говори. — Не трогай Квона. Он мне нужен для порта. У него подпись на бумагах по грузовым тарифам. Если он уйдёт — будет проверка, а проверка — это свет, которого нам не надо. Юнги затягивается. Молчит. Думает, и Джин знает что он думает, и не торопит, и не повторяет. Сказал один раз, как здесь принято. — Ладно, — говорит Юнги. — Квон живёт.  Тишина. Дым. Юнги лежит, курит и смотрит на Джина — на его профиль, на челюсть, на губу которая всё ещё чуть припухла. Джин не поворачивается. Знает что на него смотрят. Позволяет. Их история началась восемь месяцев назад. Юнги тогда ещё не был боссом. Тень, которая делала всю работу пока старик сидел в своём доме в Мапо, пил чай и принимал людей. Джин приходил раз в месяц — с цифрами, с бумагами, с информацией о расписании досмотров в порту. Чисто, сухо, профессионально. Конверт — на стол, бумаги — в руки, чай — для приличия, поклон — уход. Юнги присутствовал на третьей встрече. Сидел в углу, молчал, смотрел. Джин говорил с Пэ, раскладывал цифры, объяснял расписание — спокойно, точно. Ни одного лишнего слова. Ни одного лишнего движения. И в какой-то момент Пэ сказал что-то грубое, хозяйское, из тех фраз которыми старики напоминают что ты у них на крючке и Джин остановился. Посмотрел на старика. Ровно, прямо, без злости и без страха. И сказал: я не на крючке. Я — удочка. Без меня вы не ловите. Пэ засмеялся. Тогда засмеялся. Юнги не засмеялся. Юнги запомнил. Потом были ещё встречи. Потом Юнги стал вести их вместо Пэ — старик уже уходил, уже передавал. Потом были вечера вдвоём в кабинете, за цифрами и виски, и разговоры шли дольше чем нужно для дел, и в какой-то момент Юнги понял что приходит на эти встречи не только из-за порта. Первый раз здесь, в этой квартире, которую Юнги снял за неделю до. Джин пришёл. Стоял у двери. Смотрел. Юнги смотрел в ответ. Слова были не нужны — или недостаточны, или слишком опасны, и поэтому вместо слов было всё остальное. Быстро, жёстко, у стены, наполовину одетые. Юнги в ту ночь первый раз за много лет не думал ни о чём кроме тела под собой. Это не роман. У этого нет имени и не будет — не потому что мужчины, не потому что опасно, а потому что оба знают, что имя — это обязательство, а обязательство — это рычаг, а рычаг — это то, чем тебя убивают. Они трахаются. Они разговаривают. Иногда — в таком порядке, иногда — в обратном. Джин приносит информацию, Юнги приносит деньги, и между информацией и деньгами — пот, и стоны, и пальцы в чужих волосах, и тишина в которой двое мужчин лежат рядом и не притворяются что это больше чем есть. Но Юнги смотрит на него сейчас, в жёлтом свете, с сигаретой в пальцах — и что-то в груди сжимается. Не больно. Не приятно. Просто сжимается, как кулак который ты не можешь разжать. Джин лежит на спине. Грудь поднимается и опускается — медленно, ровно, дыхание спокойное, почти сонное. Юнги смотрит на линию его ключицы, на тень под рёбрами, на то как живот втягивается на вдохе и расслабляется на выдохе. Он смотрит. И понимает. Если кто-то тронет этого человека — он сожжёт его дом. Мысль приходит сама. Как факт. Как что-то что уже есть, просто он только сейчас это заметил. Недостаточно для пули в лоб. Но достаточно для поджога имущества. Для сломанных рук. Для того чтобы человек понял: ошибся. Не туда полез. Юнги затягивается. Дым обжигает горло. Он выдыхает медленно, контролируемо, смотрит как дым поднимается к потолку и растворяется в жёлтом свете. Пепел падает на простыню. Он не стряхивает его. Просто смотрит. Он знает это. Чувствует, как вибрацию под кожей, как что-то что нельзя игнорировать. Он контролирует всё. Людей. Деньги. Территорию. Информацию. Страх. Он знает как заставить человека говорить, как заставить его молчать, как заставить его исчезнуть. Он знает где бить чтобы сломать кость, где резать чтобы не убить сразу, где давить чтобы человек захлебнулся собственной кровью. Но этого человека — он не контролирует. Джин приходит когда хочет. Уходит когда решит. Говорит правду когда ему выгодно, и Юнги не может проверить — не может послать кого-то, не может спросить, не может надавить, потому что если Джин почувствует давление — он исчезнет. Просто перестанет приходить. И Юнги ничего не сможет сделать. Потому что Джин — не до конца его человек.  Юнги сжимает сигарету между пальцами. Сильнее чем надо. Фильтр деформируется. Табак крошится. Он смотрит на свою руку — на костяшки, на вены вдоль кисти. Руки немного трясутся. Он давит это. Как давил всегда. Как научился давить в двенадцать лет когда понял что страх — это роскошь которую он не может себе позволить. Вдох. Выдох. Мышцы расслабляются. Пальцы перестают дрожать. Лицо спокойное, пустое, как всегда. Джин шевелится. Поворачивает голову. Открывает глаза — медленно, сонно. Смотрит на Юнги. Улыбается едва, уголком рта. Юнги смотрит на него. Не отвечает. Затягивается. Выдыхает дым в сторону. Джин закрывает глаза обратно. Рука — та что была за головой — опускается, ложится на живот. Дыхание замедляется. Он засыпает снова. Юнги смотрит на него. Долго. Слишком долго. Потом гасит сигарету о край пепельницы на полу. Тихо встает и одевается. Через минуту он оставляет заместителя начальника самого.

1974, November 11, 22:31, Ёнсан

Бар назывался «Ханиль» — или назывался раньше, теперь буква «Х» отвалилась с вывески и осталось «аниль», что значило «нет», и это было правильнее чем любое название, потому что в этом баре ничего не было. Ни хорошего пива, ни музыки, ни чистых стаканов, ни причины приходить сюда. Длинная комната, узкая, как вагон. Стойка слева — деревянная, тёмная, в пятнах, покрытая лаком который давно стёрся и теперь просто липнет. Табуреты — семь штук, один шатается. Три стола вдоль правой стены, стулья разные, ни один комплект не совпадает. В углу — телевизор, маленький, чёрно-белый, «Голдстар», показывает что-то без звука, экран мерцает, никто не смотрит. За стойкой хозяин, мужчина за шестьдесят, сухой, лысый, с лицом, на котором давно не менялось выражение. Он наливает, берёт деньги, вытирает стойку тряпкой и наливает снова. Тряпка грязнее стойки. Пахнет сигаретами, соджу, мокрой одеждой и чем-то кислым из кухни, в которой уже лет пять ничего не готовят. Чонгук сидит на крайнем табурете, у стены. Спиной к углу — очередная привычка. Перед ним стакан пива «Краун», самое дешёвое что есть, триста вон. Он пьёт медленно. Не потому что растягивает удовольствие, а потому что второй стакан уже лишний, а деньги считаются.  В баре человек восемь, может девять. Двое за столом в углу пьют соджу молча, по очереди, как ритуал. Один у стойки, дальний конец, спит или делает вид. У двери парень моложе Чонгука, курит и смотрит в телевизор не мигая. И двое через два табурета от Чонгука. Они сели минут десять назад. Одному за сорок, плотный, красное лицо, пьёт быстро. Второй тоньше, моложе, может тридцать пять, куртка с поднятым воротником, глаза бегают. Они разговаривают тихо, но тихо в «Ханиль» — это нормальная громкость в любом другом месте. Стены здесь впитывают звук, а стойка — нет, дерево несёт голос как вода несёт рябь, и Чонгук, с его привычкой слышать всё, слышит. — ...я тебе говорю, Но-хён заплатил. Говорит — цена другая теперь. Табак — вверх. Порошок — вверх. Всё вверх. Старые цены больше не работают. Чонгук пьёт пиво. Лицо ровное, пустое. Глаза на стакане. Уши на них. — При Пэ так не было, — говорит плотный. Стакан соджу, опрокинул, выдохнул, налил снова. — При Пэ можно было прийти, объяснить, попросить месяц. Старик понимал — люди живут, у людей бывает. Этот же не разговаривает. Отсрочек нет. Либо деньги, либо пуля в лоб. Всё. — Ты его видел? — Нет. В том-то и дело. Мин Юнги — имя есть, человека нет. Как тень. Говорят ему тридцать два, говорят — кореец, а откуда родом — никто не знает. Ни семьи, ни имени за ним, ни истории. Никто в городе не помнит его до Пэ. Как будто не существовал, а потом — раз — и сидит на месте старика. Тонкий оглядывается быстро, привычно и наклоняется ближе. — Я слышал вот что. Что Пэ сам его посадил. Сам. Своими руками передал — людей, точки, деньги, всё. И уехал в провинцию. Добровольно. — Пэ Сонмун тридцать лет держал юг. И просто взял и отдал. — Не просто. Говорят — Мин что-то знает. Что-то о старике, такое, от чего проще отдать всё и уехать чем ждать пока всплывёт. Что именно — никто не скажет. Но ты подумай сам: Пэ Сонмун, который тридцать лет никому ничего не отдавал, собрал вещи и уехал в Кёнсан. Сам. Тихо. Без крови. Что нужно знать о человеке, чтобы он так сделал? Пауза. Плотный крутит стакан на стойке — медленно, по кругу, палец на донышке. Лицо красное, злое. Но в злости есть страх — Чонгук его видит. — А ты его видел? — спрашивает плотный. — Видел. Один раз. У игорного дома на Чунгу-ро, неделю назад. Выходил к машине. Я стоял через дорогу. — Тонкий говорит тише, как будто вспоминая и от воспоминания ему неуютно. — Молодой. Статный. Худой, но не слабый — сухой, как жилы. Бледный как призрак, я тебе серьёзно говорю, белый как бумага — то ли не спит, то ли такой родился. Волосы чёрные, зачёсаны назад, лоб открытый. Лицо острое. Знаешь что ещё — металл. Серьги, кольца, на костюме какие-то детали, блестит.  — А второго знаешь? — Чон Хосок. Всегда с ним. Говорят, они пришли сюда вместе, давно, откуда — молчат. Оба корейцы, но не сеульские, не местные. Пришлые. Чон Хосок — примерно того же возраста. Волосы коричневые. Ходит в кожаном пальто. Любит оружие. Говорят — если Мин вздохнёт второй раз, Хосок достаёт ствол сразу. Не спрашивает, не ждёт. Второй вздох — и всё. — Шутишь. — Не шучу. Говорят — он ненавидит скуку. Ему скучно — плохо. Ему весело — ещё хуже. Как Джокер за пазухой у Мина. Держит его при себе и отпускает когда нужно. — Новая кровь, — говорит плотный. Криво, с отвращением. — Молодая кровь. А молодая кровь — горячая.  — Ты его боишься? Тонкий молчит. Допивает. Ставит стакан. Потом говорит — совсем тихо: — Все его боятся. Никто его не любит. С ним не поговоришь — он не любит говорить. Только если тебе есть что предложить. А если нечего — тебя для него не существует. Вот это и страшно. Ты стоишь перед человеком, а он смотрит сквозь тебя, как будто тебя нет.  Плотный молчит. Наливает. Рука трясётся — не от старости, от чего-то хуже, от понимания что мир изменился и спрашивать разрешения не стал. Разговор сворачивается — они переходят на что-то про чью-то жену и долг за комнату, и голоса становятся обычными, и Чонгук отпускает их, как отпускают леску. Он сидит, пьёт пиво и думает. Мин Юнги. Тридцать два. Бледный как призрак, металл, взгляд от которого платят без напоминаний. Пришлый, без рода, без прошлого. Что-то знает о Пэ — настолько тяжёлое что старик ушёл сам. Рядом — Чон Хосок, кожаное пальто и ствол после второго вздоха. Цены вверх. Отсрочек нет. Не разговаривает. Люди боятся. Люди не любят. Он запоминает так, как запоминает район: угол за углом, стена за стеной, дверь за дверью. Информация — та же территория. Нужно знать что где. Это важнее чем уметь читать. Чонгук поднимает стакан — допить. И через край стакана, поверх мутного стекла и тёплого пива, бросает быстрый взгляд вбок — на двоих, запомнить лица. Плотный — красный нос, мелкие глаза, шрам на левой брови, запомнил. Тонкий — острый подбородок, родинка на щеке, запомнил. Он ведёт взгляд дальше — привычка, проверить периметр — мимо них, вдоль стойки. И натыкается. По другую сторону от двоих ещё один. Чонгук не заметил когда тот сел. Это плохо. Чонгук всегда замечает, а этого пропустил. Это первое что он думает, и это неприятная мысль. Мужчина. Молодой — его возраста, может двадцать четыре, может двадцать шесть, лицо из тех что сложно прочитать. Сидит на табурете, перед ним стакан — виски, не соджу, не пиво, виски. Это второе что Чонгук замечает. Виски в «Ханиль» стоит как три «Крауна», и его здесь никто не заказывает. Третье — костюм. Тёмный, тонкая ткань, сидит по фигуре. Не как у чиновников — те носят костюмы как форму, мешковато, неловко. Этот носит костюм как кожу. Рубашка — тёмная, без галстука, верхняя пуговица расстёгнута. В этом баре, среди курток и рабочих штанов и грязных фартуков — он выглядит как страница из другой книги, вклеенная не туда. И он смотрит на Чонгука. Прямо. Не прячась, не отводя глаз. Лицо спокойное, чуть наклонённое, как будто ему интересно. Не угрожающе. Не дружелюбно. Просто — интересно. Как человеку, который зашёл в зоопарк и остановился у одной клетки дольше чем у других. У него тёмные глаза, большие, с чем-то в них — с чем-то, что Чонгук не может определить и это раздражает, потому что он обычно определяет всех за три секунды. Этого — не может. Лицо красивое, странное, из тех что запоминаются не потому что правильные, а потому что в них есть что-то смещённое, какая-то асимметрия, не в чертах — в выражении, как будто одна половина лица знает больше чем другая. Чонгук смотрит на него. Он смотрит на Чонгука. Секунда. Две. Чонгук думает — быстро, привычно, автоматически: дорогой костюм, дешёвый бар. Виски, не соджу. Сидит рядом с двумя болтунами, которые только что обсуждали Мин Юнги и Север и Пэ Сонмуна. Сидит тихо, слушает. Лицо незнакомое — не из района, не из рынка, не из тех кого Чонгук видел на улицах. Чужой. Мужчина чуть улыбается. Одним уголком рта — правым. Не улыбка даже, тень улыбки, намёк. Поднимает стакан — на сантиметр от стойки, едва — и чуть наклоняет в сторону Чонгука. Жест маленький, почти невидимый. Приветствие? Провокация? Признание — я видел что ты слушал, и ты видел что я слушал, и вот мы оба здесь? Чонгук не отвечает. Не кивает, не улыбается, не отводит глаз. Держит взгляд — ровно, пусто, так же, как с теми двумя в переулке, только здесь сложнее, потому что тот, напротив, не отводит глаз тоже. Потом Чонгук опускает стакан. Встаёт. Оставляет деньги на стойке — три сотни вон, мятые, из кармана. Застёгивает куртку. Идёт к выходу. Не оборачивается. Он не оборачивается,но чувствует взгляд между лопаток, всю дорогу до двери, и ещё секунду после, когда выходит в ноябрьский воздух и темноту. На улице холодно. Фонари мигают. Где-то играет радио — мужской голос, новости, что-то про экономику и новый завод в Ульсане. Чонгук стоит, засовывает руки в карманы, дышит. Дорогой костюм в дешёвом баре. Виски за стойкой рядом с теми двумя. Слушал то же, что слушал Чонгук. Лицо не из этого района, не из этой части города. Из другой книги, из другой полки. Север. Внутри бара мужчина в дорогом костюме допивает виски. Не торопится. Ставит стакан на стойку — аккуратно, без звука. Оставляет купюру, одну, крупную, больше чем нужно. Встаёт. Хозяин смотрит на купюру. Потом на место где сидел человек. Потом на дверь. Убирает деньги. Протирает стойку. На улице мужчина в костюме идёт в другую сторону от Чонгука. Достаёт из внутреннего кармана пачку сигарет — «Данхилл», не корейские, не американские, английские — и закуривает. Шаг лёгкий, руки в карманах. Лицо — снова спокойное, снова нечитаемое. Он идёт как человек, который знает куда идёт, и это отличает его от Чонгука, который не идёт никуда, и от всех остальных в этом баре, которые идут по кругу. Ким Тэхён сворачивает за угол и исчезает в Ёнсане, как монета, брошенная в грязную воду. Через сорок минут он будет в Чонно, у закрытой двери без вывески, и скажет Чимину:  Они его боятся, но не уважают. Мин Юнги сидит на троне, под которым шатается каждая доска.
80 Нравится 75 Отзывы 61 В сборник
Отзывы (9)