Путеводная звезда

NC-17
В процессе
10
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 25 страниц, 9 643 слова, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник

Глава 4. Вкус яда и пепел мести

Настройки
Утро того дня началось, как обычно, — с холода, голода и тупой, привычной боли в затёкших от сна мышцах. Хунхун проснулся в своём углу, свернувшись калачиком под рваным одеялом, которое даже одеялом назвать было сложно — так, кусок драной ткани, почти не греющий. Он открыл глаза и сразу почувствовал, что что-то не так. В голове была странная тяжесть, будто её набили мокрой ватой. Тело ломило, словно после долгой болезни, хотя он вроде бы не болел вчера. Он прислушался к себе — нос заложен, горло саднит, а кожа горит, хотя в доме было промозгло и сыро. Лихорадка. Он узнал это состояние сразу — не в первый раз. Сколько раз за свою короткую жизнь он уже горел изнутри, пока мир снаружи оставался холодным и равнодушным? Сбиться со счёта было немудрено. Проклятье, — подумал он, с трудом разлепляя веки. — Только не сегодня. Но выбора не было. Если он останется в углу и не сделает то, что от него ждут, тётка изобьёт его, а дядя... о дяде лучше вообще не думать. Он заставил себя подняться, пошатываясь, и вышел в общую комнату. Тётя уже гремела посудой, не глядя в его сторону. — Воду принеси, — бросила она, не оборачиваясь. — И хворост. И пол подмети. И смотри, если хоть соринку пропустишь — шкуру спущу. Он молча кивнул и пошёл к двери. Каждый шаг отдавался тупой болью в висках. На улице было серо и промозгло — ранняя весна ещё не решила, становиться ли ей тёплой или остаться зимой. Моросил мелкий, противный дождь, и холодные капли стекали за шиворот, заставляя дрожать ещё сильнее. Он добрёл до колодца, с трудом поднял ведро, чувствуя, как дрожат руки. Вода выплёскивалась, обливая его рваные штаны, но ему было уже всё равно — мокрый он был с самого начала. Он вернулся, поставил ведро, пошёл за хворостом. Ветки царапали ладони, оставляя тонкие красные полосы, холод пронизывал до костей, а лихорадка, наоборот, жгла изнутри, создавая ощущение, будто его тело разрывается между двумя разными мирами — ледяным снаружи и пылающим внутри. К полудню он кое-как закончил с делами, но тётка, даже не взглянув на него, не дала ни крошки еды. — Обойдёшься, — отрезала она, когда он задержался у стола, и в её голосе не было ни злости, ни раздражения — только холодное, будничное равнодушие. — И без тебя еды не много. Он не стал спорить. Просто вышел на улицу, в серую весеннюю морось, и побрёл к рынку. Может, удастся что-то стащить. Хоть корку, хоть гнилое яблоко, хоть что-нибудь.

***

Рынок встретил его шумом, запахами и равнодушной толпой. Хунхун скользил между людьми, стараясь быть незаметным — это умение он оттачивал годами, превратившись в тень, в призрака, которого никто не замечает, пока он сам не попадётся на глаза. Но сегодня его тело предавало. Глаза слезились от жара, руки дрожали, а голова кружилась так, что он пару раз чуть не врезался в прохожих. Один раз его толкнули в ответ — грубо, с ругательством, — и он едва устоял на ногах. Он присматривался к лоткам: пекарь выкладывал свежие лепёшки, золотистые и пахнущие так, что желудок сводило судорогой; торговка сушёными фруктами отвернулась к покупателю; у мясника на краю прилавка лежал кусок солонины — жирный, розоватый, манящий. И ничего. Он попытался стащить лепёшку — пальцы, обычно ловкие и быстрые, соскользнули, и лепёшка упала в грязь. Пекарь обернулся, заметил его и замахнулся черпаком, выкрикивая проклятия. Хунхун отскочил, едва не упав, и почувствовал, как черпак задел его плечо — не сильно, но обидно, унизительно. Попытался украсть горсть сушёных абрикосов — но рука дрогнула, и он рассыпал половину. Торговка завизжала, кинулась за ним, и он сбежал, задыхаясь, в какой-то грязный переулок. Прислонился к стене, переводя дыхание, и почувствовал, как из глаз текут злые, бессильные слёзы. Сегодня он был ни на что не способен. Он ненавидел себя за эти слёзы — ещё одно доказательство его слабости, его никчёмности. Бесполезный, — стучало в висках, и каждое слово отдавалось болью. — Ты даже украсть не можешь. Ты даже на это не годишься. Грязный, жалкий, никчёмный... Он сполз по стене на корточки и закрыл лицо руками. Внутри всё кипело — лихорадка, голод, злость на себя, на этот город, на весь мир. Но чуть позже и злости уже почти не осталось. Только усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость, которая пропитывала каждую клеточку его тела, каждую мысль. К вечеру он побрёл домой. Дождь усилился, и он промок до нитки, дрожа всем телом так, что зубы стучали друг о друга. В голове была только одна мысль: добраться до угла, свернуться клубком и забыться. Может, к утру лихорадка пройдёт. Может, всё обойдётся.

***

Дверь была приоткрыта. Это первое, что он заметил, подходя к хижине. Обычно тётка запирала её на засов, особенно к вечеру — она боялась воров, хотя воровать в их доме было решительно нечего. Но сегодня — нет. Хунхун нахмурился, но лихорадка притупила бдительность, размягчила инстинкты, которые обычно держали его в напряжении. Он просто вошёл, мечтая только о том, чтобы упасть. Господи, давно ему не было так плохо. В доме было тихо. Тётка, видимо, ушла к соседке или спала в своей комнате. А дядя... Дядя сидел за столом, но не пил. Это было странно. Обычно к этому часу он уже напивался до бесчувствия и храпел на своём тюфяке, разинув рот и распространяя вокруг себя кислый запах перегара. Сегодня же он сидел, уставившись в одну точку, и в его глазах была та самая муть — не пьяная, а другая. Тяжёлая, липкая, предвкушающая. Так смотрит зверь на загнанную жертву, зная, что ей некуда бежать. Хунхун замер на пороге. Что-то внутри закричало: беги. Громко, отчаянно, на самой грани слышимости. Но ноги не слушались — они словно приросли к земляному полу, а в голове гудело так, что мысли путались. Он сделал шаг к своему углу — и тут дядя встал. Медленно, с наслаждением растягивая момент, как человек, который долго ждал и наконец дождался. — Пришёл, — сказал он негромко, почти ласково, и от этой ласковости у Хунхуна по спине побежали мурашки ужаса. — А я тебя ждал. Долго ждал. Думал, уже не дождусь. Хунхун попятился, но было поздно. Тяжёлая, грубая рука схватила его за волосы и рванула вперёд с такой силой, что он вскрикнул. Он попытался вырваться, ударить в ответ, укусить — но лихорадочная слабость превратила его тело в бесполезную оболочку, а движения — в жалкие, беспомощные трепыхания. Дядя швырнул его на пол, придавил коленом к земляному полу, заломил руки за спину. Хунхун извивался, царапал землю ногтями, пытался кричать, но голос сорвался в хрип, а потом и вовсе пропал, когда грязная тряпка затянулась на его рту. — Тихо, щенок, — прошипел дядя, завязывая кляп на затылке так туго, что углы губ треснули, и во рту появился солёный вкус крови. — Надоел ты мне. Сколько можно бегать? Думал, самый хитрый? Думал, всегда выкрутишься? Сегодня никто тебе не поможет. Никто. И начался ад.

***

Хунхун не помнил, сколько это длилось. Время перестало существовать, превратилось в бесконечную, вязкую субстанцию, наполненную только болью. Он чувствовал, как грубые пальцы с обломанными, грязными ногтями сдирают с него остатки одежды, как холодный воздух касается обнажённой кожи, как шершавая ладонь скользит по его спине, бёдрам, ягодицам — оценивающе, по-хозяйски, отвратительно. От каждого прикосновения его передёргивало, как от удара током, а внутри поднималась волна тошноты. — Маленький, тощий, — бормотал дядя, и его голос был полон гнусного удовлетворения. — Но ничего. Сгодишься. Я тебя приручу. Первое проникновение — пальцами, сухими, безжалостными — вырвало из его горла сдавленный вой, заглушённый кляпом. Боль была острой, разрывающей, непохожей ни на что из того, что он испытывал раньше. Он чувствовал, как что-то внутри него рвётся, ломается, уничтожается, и с каждым движением этих грубых пальцев мир сужался до одной-единственной точки — пульсирующей, кровавой, невыносимой. Его тело, неподготовленное, сжатое ужасом и отвращением, сопротивлялось изо всех сил, и от этого становилось только хуже. Горячая кровь стекала по внутренней стороне бёдер, и он чувствовал её тепло — единственное тепло в этом ледяном аду. Я умру, — мелькнула мысль, отстранённая, почти спокойная. — Может быть, я сейчас умру, и это закончится. Но он не умирал. Судьба, как всегда, держала его на грани, не позволяя соскользнуть в спасительное забытьё. Он оставался в сознании, чувствуя каждое прикосновение, каждое движение, каждую секунду этого бесконечного унижения. Дядя не торопился. Он растягивал удовольствие, наслаждаясь беспомощностью своей жертвы. Пальцы сменялись чем-то большим, твёрдым, что входило в него, разрывая изнутри, и каждый толчок отдавался новой волной боли, тошноты, унижения. Хунхун уткнулся лицом в земляной пол, вдыхая пыль и собственную кровь, и плакал. Впервые за долгие годы — плакал, как обычный ребёнок, беззвучно, захлёбываясь слезами, перемешанными с грязью, слюной и кровью из разбитых губ. Он чувствовал себя даже не человеком — вещью. Грязной, использованной, сломанной вещью, которую можно выбросить, когда она надоест. В какой-то момент боль стала фоновой, почти привычной, а сознание словно отделилось от тела, наблюдая за происходящим со стороны. Он видел себя — маленького, скрюченного, с задранной рубахой и спущенными штанами, — и не узнавал. Это был не он. Это была просто оболочка, кусок мяса, который использовали и выбросили. Он больше не был собой. Он стал чем-то другим — грязным, испорченным, отравленным насквозь. Когда всё закончилось, дядя отшвырнул его к стене, как использованную тряпку. Хунхун ударился головой о бревно, и перед глазами вспыхнули искры. Он лежал, не в силах пошевелиться, чувствуя, как из него вытекает кровь, смешанная с чужой мерзостью. Между ног всё горело, низ живота сводило спазмами, а в горле стоял ком тошноты, который он не мог проглотить. — Вот и всё, — сказал дядя, завязывая штаны. Голос его был довольным, сытым, словно он только что хорошо поел. — А ты боялся. Ничего страшного, правда? Теперь ты знаешь своё место. Будешь послушным — может, даже понравится со временем. Он пнул лежащего мальчика напоследок — в живот, заставив сжаться в ещё более тугой комок, — и вышел, оставив дверь открытой. Холодный весенний ветер ворвался в хижину, но Хунхун даже не почувствовал его. Он вообще ничего не чувствовал, кроме одного — жгучей, испепеляющей ненависти. Ненависти к дяде. К тётке, которая знала, но молчала. К этому городу, к этому миру, к этим Небесам, которые допустили такое. И к себе. Больше всего — к себе. Я грязный, — стучало в висках, и каждое слово впечатывалось в память, как клеймо. — Я всегда был грязным, проклятым, отбросом. Но теперь это правда. Теперь я действительно испорчен. Отравлен. Уничтожен. Я больше никогда не отмоюсь. Никогда. Он лежал так долго — час, два, три. Кровь запеклась коркой на бёдрах, стягивая кожу. Верёвка на запястьях ослабла, и он кое-как высвободил руки, разодрав кожу до мяса. Дрожащими пальцами развязал кляп, выплюнул его вместе со сгустком крови. Попытался встать — ноги не держали, подкашивались, словно кости превратились в желе. Он упал, ударился коленями, но пополз. На четвереньках, как животное, он выбрался из дома в холодную весеннюю ночь. Никто его не остановил. Никто не заметил. Он дополз до ближайшего закутка между домами, где обычно прятался от дождя, и там, свернувшись в грязный комок, провалился в лихорадочное забытьё. Последней мыслью перед тем, как тьма поглотила его, было: Я убью его. Я убью его. Я убью его.

***

Он очнулся через сутки. Тело горело — лихорадка никуда не делась, только усилилась, словно сам организм восстал против него. Раны между ног воспалились, каждое движение причиняло невыносимую боль, напоминая о том, что с ним сделали. Но он заставил себя подняться. Заставил себя идти. Несмотря на жар и туман, разум впервые за долгое время был ясным и холодным. Я заставлю его страдать. Он не просто умрет, он будет болезненно плакать, моля, чтобы это все быстрее закончилось. Но я не получил снисхождения ни разу за всю свою жизнь, так почему я прислушался бы к его мольбам? Он вернулся в дом на следующий вечер — тихо, как призрак. Дядя снова был пьян и спал, и его храп разносился по всей хижине. Тётка даже не посмотрела в его сторону, когда он проскользнул к своему углу. То ли не заметила, то ли ей было всё равно. Он забрался в свой угол, свернулся калачиком и начал думать.

***

Как убить? Он лежал в своём углу ночь за ночью, пока лихорадка медленно отступала, а раны затягивались с пугающей, сверхъестественной скоростью, и обдумывал варианты. Мысль об убийстве больше не пугала его. Напротив — она стала якорем, единственным, что держало его в этом мире. Пока он не отомстит, он не имеет права умереть. Нож? Слишком рискованно. Дядя был сильнее, крупнее, и даже пьяный мог легко вырвать оружие из рук истощённого ребёнка. К тому же нож оставляет кровь, улики, крики. Если его поймают — забьют на месте. Он не боялся смерти, но умирать, не завершив начатое, не хотел. Задушить во сне? Та же проблема — сила. Он был тощим, лёгким, как пустой мешок. Даже спящий мужчина мог проснуться от прикосновения и отшвырнуть его одной рукой, как котёнка. А потом — снова побои, снова унижения, снова этот липкий взгляд. Огонь? Сжечь дом вместе со всеми? Слишком много жертв. Соседи могли пострадать, а он не мог так рисковать. Яд. Эта мысль пришла не сразу, но, когда пришла, — укоренилась, пустила корни, расцвела пышным, ядовитым цветком. Яд был идеальным оружием для такого, как он. Бесшумный, невидимый, не требующий силы. Нужно только узнать, какой яд достать, где его взять и как подсыпать. И главное — он позволит ему смотреть. Смотреть, как мучитель умирает, и наслаждаться каждой секундой его агонии. Он начал слушать. Рынок был не только местом для воровства, но и источником знаний — нужно было только уметь их добывать. Хунхун научился быть невидимым: сидеть в тени, притворяться спящим, сливаться с грязью, с мусором, с самой землёй, на которой лежал. И он слушал. О чём говорят торговки у колодца? О соседях, о ценах, о болезнях. О чём шепчутся старухи на базаре, склонив друг к другу седые головы? О травах, о сглазах, о смертях. О том, как одна вдова пережила своего мужа-тирана. О том, как у одного купца внезапно слёг конкурент. И вот однажды он услышал разговор двух женщин. Одна из них, с лицом, изборождённым морщинами, говорила тихо, но Хунхун, сидевший в тени за кучей мусора, ловил каждое слово. — Крысиный яд, — говорила она, понизив голос и оглядываясь по сторонам. — Подсыпала ему в похлёбку понемногу. Он и не понял ничего, думал — живот схватило. Сначала просто жаловался, потом слабеть начал, а через две недели слёг и уже не встал. И никто не догадался. Все думали — болезнь. Её собеседница ахнула, прикрыв рот ладонью. Хунхун же замер, боясь пропустить хоть слово. Крысиный яд. Он запомнил это. Потом он услышал ещё: о том, как он выглядит — серый порошок, почти без вкуса, если добавить в еду с сильным запахом. Как его продают на рынке у старьёвщика за несколько медяков. Как он действует на человека: сначала боли в животе, слабость, потеря аппетита, потом — внутреннее кровотечение, судороги, пена изо рта, и наконец — смерть. Медленная, мучительная, неотвратимая. Он начал наблюдать за старьёвщиком. Тот действительно торговал не только тряпьём и ржавыми гвоздями, но и разными сомнительными товарами — ядами, снотворными, «приворотными» зельями, которые на самом деле были просто мутной водой с травами. Хунхун видел, как к нему подходили люди — тёмные личности с бегающими глазами, женщины с плотно сжатыми губами, — шептались и уходили с маленькими бумажными пакетиками. Видел, как они расплачивались, стараясь делать это незаметно. Запомнил цену — три медяка за пакетик. Три медяка — и смерть твоего врага. Дёшево. Удивительно дёшево. Теперь нужно было достать деньги.

***

Он не мог работать — никто бы не взял «проклятого мальчишку» даже за объедки. Не мог просить милостыню — люди плевали в его сторону, едва завидев. Оставалось только одно: украсть. И он знал у кого. Дядя хранил деньги в маленьком мешочке на поясе. Всегда, даже когда спал пьяный, мешочек оставался при нём — засаленный, серый от грязи, но неизменно полный медяков, которые он выручал за случайные подработки и тут же пропивал. Но Хунхун изучил его привычки до мелочей. Он знал, что в определённый момент опьянения дядя становится особенно невнимателен, что он часто ворочается во сне, что мешочек иногда развязывается сам собой. Знал, что после особенно сильной попойки дядя спит, как убитый, и его можно было бы вытащить из-под него весь тюфяк — он бы не проснулся. Он ждал несколько дней. Наблюдал. Выжидал подходящий момент, как хищник в засаде. И однажды ночью, когда дядя храпел особенно громко, разинув рот и распространяя вокруг себя волны перегара, а тётка спала в своей комнате, отделённая лишь тонкой занавеской, Хунхун подполз к его тюфяку. Двигался медленно, затаив дыхание, каждый мускул напряжён до предела, готовый в любую секунду отпрянуть обратно в тень. Вот он. Мешочек на поясе. Завязки ослабли — он был прав. Пальцы дрожали — не от страха, от лихорадки, которая всё ещё не прошла до конца, и от нервного напряжения, скрутившего внутренности в тугой узел. Он осторожно, миллиметр за миллиметром, вытянул мешочек из-под грузного тела. Развязал. Запустил внутрь два пальца — худые, ледяные, с обломанными ногтями. Медяки звякнули — тихо, почти неслышно, но Хунхуну показалось, что это громче колокола, что сейчас весь дом проснётся и его схватят. Дядя пошевелился. Хунхун замер, перестав дышать. Сердце колотилось где-то в горле, гулко, оглушительно. Казалось, его стук слышен на всю хижину. Но дядя только причмокнул во сне, что-то пробормотал и перевернулся на другой бок, снова захрапев. Хунхун выдохнул — медленно, беззвучно. Вытащил три монеты — ровно три, не больше, чтобы пропажу заметили не сразу, а если и заметили, то списали бы на собственную невнимательность или пропитые деньги. Завязал мешочек, вернул на место, стараясь не издать ни звука. Отполз обратно в свой угол, чувствуя, как пот заливает глаза, а сердце постепенно успокаивается. Сжал медяки в кулаке так, что они впились в ладонь, оставляя красные отметины. У него получилось. Первый шаг сделан.

***

На следующий день он пошёл к старьёвщику. Дождался, когда у прилавка никого не будет — старик как раз закончил обслуживать какую-то женщину в тёмном платке, — подошёл, стараясь выглядеть как можно более незаметно. Протянул три медяка, зажатые в потной ладони. — Чего надо? — буркнул старик, глядя на него с подозрением. Его глаза, выцветшие и цепкие, ощупали мальчика с головы до ног. — Крысиный яд, — тихо сказал Хунхун, глядя прямо на старика. Его голос не дрожал. Старик хмыкнул, но деньги взял, попробовал одну монету на зуб — старая привычка, — и сунул их куда-то под прилавок. Покопался там, звеня какими-то склянками и свёртками, и вытащил маленький бумажный пакетик, серый и невзрачный, перевязанный грубой бечёвкой. — Смотри, парень, — сказал он, понизив голос и наклонившись ближе, так что Хунхун почувствовал запах чеснока и табака из его рта. — Это сильная штука. Крысы от него дохнут за пару дней. Человеку — доза на две недели, если понемногу. Не переборщи, а то заподозрят. И сам не вдохни ненароком — тоже свалишься. Мальчик замер, удивленный тем, что его так быстро раскусили. Он ведь мог купить действительно, чтобы потравить крыс. Но, видимо, его выдал дикий взгляд. Хунхун молча взял пакетик и спрятал за пазуху, чувствуя, как бумага холодит кожу. Развернулся и ушёл, не сказав ни слова. За его спиной старик ещё долго смотрел ему вслед, качая головой. Теперь начиналась самая сложная часть — ждать и действовать. И то, и другое требовало выдержки, которой у обычного ребёнка его возраста быть не могло. Но он не был обычным ребёнком. План был прост и дьявольски элегантен в своей простоте. Дядя и тётка ели из одного котла — в их нищем хозяйстве не было ни возможности, ни желания готовить отдельно для каждого. Хунхун, как всегда, получал объедки — если вообще получал. Он будет подсыпать яд в еду, понемногу, каждые несколько дней, чтобы смерть выглядела как болезнь. А сам будет делать вид, что ест, выбрасывая свою порцию тайком. Кому какое дело до того, что тощий заморыш не притрагивается к еде? Они и так считают, что он питается воздухом и проклятиями. Первый раз он подсыпал яд через несколько дней после покупки. Выбрал момент, когда тётка отвернулась к очагу, помешивая варево, а дядя ещё не пришёл с улицы. Быстро, одним отработанным движением, он высыпал щепотку серого порошка в котёл. Размешал половником, стараясь не вдыхать поднимающийся пар. Порошок растворился почти мгновенно, не оставив и следа. Никто ничего не заметил. Он сидел в своём углу, делая вид, что ест — подносил ложку ко рту, жевал пустоту, — а сам выливал свою порцию в дыру в полу, прикрытую соломой. И ждал. Ждал с терпением, которое удивляло его самого. Первые признаки появились через несколько дней. Дядя пожаловался на боль в животе — схватился за него, скривился, выругался. Тётка отмахнулась — мол, объелся, с кем не бывает. Но Хунхун видел изменения. Дядя стал хуже есть, меньше пить, чаще лежать на своём тюфяке, уставившись в потолок. Его лицо приобрело сероватый, землистый оттенок, под глазами залегли тёмные круги. Хунхун добавлял яд снова и снова. Каждые три-четыре дня. Наблюдал, как дядя слабеет, как его шаг становится неуверенным, шаркающим, как он цепляется за стены, проходя по комнате. Как изо рта появляется неприятный, гнилостный запах — запах разлагающегося изнутри тела. Тётка тоже чувствовала недомогание, но гораздо слабее — ей доставалось меньше яда, потому что она ела меньше мужа, предпочитая подкладывать лучшие куски ему. — Это всё он, — ворчала она иногда, кивая в сторону угла, где сидел Хунхун. — Проклятый выродок беду в дом принёс. Из-за него все болеют. Хунхун молчал. Он смотрел на них из своего угла единственным видимым глазом, и в этом глазу не было ничего — ни страха, ни злорадства, только холодное, терпеливое ожидание. Он ждал, как паук в центре паутины, чувствуя, как яд разъедает внутренности его мучителя. И это ожидание наполняло его странным, мрачным спокойствием.

***

Дядя умирал на удивление долго. Почти три недели агонии. Видимо, его гнилое тело, пропитанное многолетним пойлом, обладало особо сильным здоровьем. Что было отвратительно в своей несправедливости. Хунхун сидел в своём углу и смотрел. Он не пропускал ни одной минуты этого спектакля — спектакля, режиссёром и единственным зрителем которого был он сам. Когда дядя корчился от боли, хватаясь за живот и воя, как раненый зверь, Хунхун чувствовал, как внутри разливается тепло. Не радость, нет. Это что-то более глубокое, более тёмное, первобытное. Удовлетворение. Торжество. Чувство, что справедливость — пусть извращённая, пусть кровавая — всё-таки существует. Вот так, — думал он, глядя, как по серому, осунувшемуся лицу стекают струйки пота, как дрожат руки, которые когда-то держали его за горло, как из носа катятся капли крови. — Вот так ты должен умирать. Медленно. В муках. Зная, что никто тебе не поможет. Как я умирал все эти годы. В последний день дядя уже не мог говорить. Только хрипел, пуская пузыри слюны, окрашенной кровью — внутреннее кровотечение сделало своё дело. Его глаза — когда-то наглые, похотливые, полные грязного превосходства — теперь были полны животного ужаса. Он смотрел в потолок и, казалось, видел там что-то, чего не видели остальные. Может быть, демонов, пришедших по его душу. Может быть, просто пустоту, которая ждёт всех, подобных ему. Хунхуну было всё равно. Он подошёл ближе — впервые за всё время. Встал у изголовья, глядя сверху вниз на умирающего, и позволил себе улыбнуться. Тонкая, жуткая улыбка растянула его потрескавшиеся губы, обнажая зубы. Красный глаз, сегодня не скрытый под повязкой, почти горел, как уголёк. — Ты хотел меня сломать, — прошептал он, наклоняясь к самому уху дяди. — Но ты ошибся. Я не ломаюсь. Я ломаю других. Дядя задёргался, пытаясь что-то сказать, но из горла вырвался только булькающий хрип. Изо рта потекла пена — розовая от крови, густая, отвратительная. Его тело выгнулось дугой в последней судороге и обмякло. Глаза остались открытыми, устремлёнными в никуда. Хунхун стоял и смотрел на труп. Чувства были... странными. Он ждал эйфории, освобождения, чего-то грандиозного, что перевернёт его мир. Но вместо этого пришла пустота. Огромная, звенящая пустота, в которой не было ничего — ни радости, ни печали, ни сожаления. Только тишина. Я отомстил. И что дальше? Тётка, шатаясь от слабости, вползла в комнату и, увидев мёртвого мужа, завыла. Пронзительно, причитая о своей горькой доле. Хунхун молча вышел из дома. Он не оглянулся.

***

Он вернулся через несколько часов. Тётя лежала на своём тюфяке, обессиленная горем и ядом, который всё ещё действовал в её теле, хоть и в меньшей дозе. Она была жива, но слаба, как осенняя муха. Он ушел в самую дальнюю комнату. Хунхун сидел в своём углу, обхватив колени руками, и смотрел в пустоту. Тишина в доме давила на уши. Тётка в соседней комнате то ли спала, то ли просто лежала без сил — ему было всё равно. Мысли текли медленно, вязко, как отравленная кровь, которую он представлял в жилах умирающего дяди. Он вспоминал мать — её равнодушный взгляд, её надежду на то, что он ударится головой о камень и больше не поднимется. Вспоминал дядю — его липкие руки, его утробный смех, его предсмертные хрипы. Вспоминал тётку — её шипение, её пинки, её «проклятое отродье», которое она бросала ему, как кость собаке. Все они ушли или уходят. Один за другим. Словно сама смерть ходит за ним по пятам, забирая всех, кто оказывается рядом. Как иронично. Вокруг меня действительно все умирают, — подумал он, и от этой мысли внутри что-то болезненно сжалось. — Я действительно приношу несчастье. Я — проклятие. Я — погибель для всех, кто меня окружает. Я — яд. Он посмотрел на свои руки — худые, грязные, с обломанными ногтями и следами запёкшейся крови. Эти руки подсыпали яд в еду. Эти руки смотрели, как умирает мучитель, и не дрожали. Эти руки принадлежали убийце. Отвратительному, грязному, проклятому существу, которое несёт только смерть. Я стал тем, кем они меня считали. Хотя нет... Я всегда им был. Где-то на грани сознания, сквозь пелену самоуничижения, в очередной раз всплыло лицо. Юное, прекрасное, с ясными глазами и мягкой улыбкой. Се Лянь. Он помнил его по новелле. Помнил, что должен встретить его. Помнил, что должен упасть со стены, а наследный принц — поймать. Так было написано. Так должно было случиться. Но теперь, сидя в этом пустом, провонявшем смертью доме, Хунхун смотрел на свои грязные руки и думал: А что, если нет? Что, если Се Лянь не поймает его? Что, если он почувствует эту грязь, эту отраву, эту смерть, которая пропитала каждую клеточку его существа? Что, если он посмотрит на падающего мальчика и увидит не несчастного ребёнка, а чудовище, убившее собственную семью? Что, если он просто отвернётся? Я бы отвернулся, — подумал Хунхун, и эта мысль была спокойной, почти будничной. — Я бы не стал ловить такого, как я. Зачем? Чтобы эта грязь коснулась его? Чтобы эта отрава перекинулась на него? Нет. Он слишком чист для этого. Слишком светел. Он не должен даже смотреть в мою сторону. Он закрыл глаза и представил: площадь, толпа, лепестки цветов, золото, музыка. И он — грязный, отвратительный, проклятый, — летящий вниз с городской стены. Летящий навстречу смерти, которую он сам выбрал. И где-то там, в белых одеждах, парит наследный принц. Смотрит. Видит. И... ничего не делает. Так будет правильно, — решил Хунхун, чувствуя, как внутри разливается странное, горькое удовлетворение. — Я не должен был жить так долго. Я должен был умереть ещё тогда, в колыбели. Или когда мать впервые пожелала мне смерти. Или когда дядя... Он оборвал мысль, не желая возвращаться туда. Может быть, я действительно прыгну. Не потому что так написано в книге. Не потому что судьба ведёт меня к этому. А потому что... так будет честно. Я — то, от чего нужно избавиться. И если я упаду с той стены, а он не поймает... значит, он это понял. Значит, он увидел меня настоящего. И это будет справедливо. Он открыл глаза и уставился в тёмный потолок. Реальность расплывалась, смешиваясь с вымыслом, с воспоминаниями о прочитанной новелле, с собственными страхами и ненавистью. Он уже не мог отделить одно от другого. Где заканчивалась книга и начиналась его жизнь? Где была судьба, а где — его собственный выбор? Он не знал. Да и какая разница? Я прыгну, — решил он, и это решение принесло странное облегчение. — Я прыгну, и будь что будет. Поймает — значит, ошибся. Не поймает — значит, был прав. В любом случае, я наконец перестану существовать. И мир станет чище. Он свернулся клубком на своей соломенной подстилке, прижал колени к груди и закрыл глаза. В доме было холодно, но он почти не чувствовал этого. Внутри была только пустота. Огромная, звенящая пустота, в которой не осталось ничего, кроме усталости и странного, горького предвкушения. Скоро. Скоро всё закончится. Такой, как я, не заслуживает быть пойманным. Такой, как я, заслуживает только одного — умереть.
10 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)