***
Первое, что он сделал, когда смог встать на ноги, — нашёл бинты. Это было случайно. Копаясь в куче тряпья, которую тётка собирала на продажу старьёвщику, он наткнулся на длинную полосу относительно чистой ткани — видимо, остаток какой-то старой простыни. Он тут же стащил её и, уединившись в своём углу, принялся обматывать голову. Первый слой закрыл правый глаз. Второй — левый. Потом он понял, что ничего не видит, и оставил прорезь для левого, обычного, а проклятый спрятал под тугой повязкой, пересекающей лицо наискосок. Узел затянул на затылке. В мутном осколке стекла, заменявшем зеркало в доме, он увидел своё отражение. Маленький, тощий, с грязными чёрными волосами, торчащими из-под тряпья. И один видимый глаз — тёмный, насторожённый. Так лучше, — подумал он. — Так меня хотя бы не будут тыкать пальцем с первого взгляда. Он ошибался. С повязкой или без — его знали. Знали в лицо, знали по фигуре, по походке, по тому, как он крался вдоль стен, стараясь занимать как можно меньше места в этом мире. Слухи о «демоновом отродье» разлетелись по всей округе задолго до того, как он научился ходить. И сколько бы тряпок он ни наматывал на голову, это ничего не меняло. В первый же день, когда он, шатаясь от слабости, выполз на улицу в поисках еды, его узнали. Соседский мальчишка, его ровесник, ткнул пальцем и заорал: — Глядите! Проклятый опять вылез! А чего глаз замотал? Прячешь свою демоническую метку? Он не ответил. Просто прошёл мимо, глядя прямо перед собой единственным видимым глазом. Но спина, между лопаток, зудела от взглядов — любопытных, брезгливых, испуганных. Я — прокажённый, — мелькнула мысль. — В средневековой Европе меня бы уже давно сожгли. Здесь просто медленно убивают.***
С утра он работал. Тётка и дядя, убедившись, что он не сдох и способен двигаться, нагрузили его обязанностями ещё сильнее прежнего. Вода, хворост, огород, уборка, помощь на базаре — он крутился как белка в колесе, и в этом было своё горькое преимущество. Пока он работал, его не трогали. Он был полезен, а полезную вещь не ломают без причины. Хунхун научился исчезать, пока другие отвлекались на что-то более важное, чем он. Это стало его главным искусством. Когда дела закончены, он научился осторожно и бесшумно выскальзывать из дома через крошечное отверстие в задней стене — единственный путь, который дядя не догадался заколотить или просто не заметил. И мальчик надеялся, что и не заметит. Бесшумно, как призрак, он покидал хижину, потом и возвращался только глубокой ночью, когда пьяный храп за стеной подтверждал: опасность временно миновала. Он изучил каждый закоулок в их районе — беднейшем, грязнейшем, где ютились такие же нищие, озлобленные люди. Знал, в каких переулках можно спрятаться, на каких крышах можно пересидеть, у каких заборов собаки лают громче всего, предупреждая об опасности. Он нашёл несколько заброшенных лачуг — без дверей, без окон, без печей, — и пытался ночевать там. Холодно. Господи, как же там было холодно. Летом ещё куда ни шло — можно свернуться клубком на куче прелой соломы, которую он предварительно отыскивал, и кое-как продремать до рассвета. Но осенью, когда ночи становились ледяными, а с неба сыпал мелкий противный дождь, выбор стоял простой: замёрзнуть насмерть в заброшенной развалюхе или рискнуть вернуться в дом, где ждал пьяный дядя. Он выбирал дом. Не потому что боялся смерти — он уже почти перестал её бояться. А потому что умирать вот так, от холода, скрючившись в грязи, было... неправильно. Глупо. Слишком похоже на капитуляцию. А он решил, что будет бороться до последнего. Я не сдамся, — повторял он себе, стуча зубами под рваным одеялом в своём углу. — Я выберусь. Я вырасту. Я им всем покажу. Но кому — «им»? И что именно покажет? Ответы на эти вопросы становились всё более размытыми с каждым прожитым днём.***
Дядя не оставлял попыток добраться до него. Периодически, когда напивался особенно сильно, он снова смотрел на Хунхуна тем самым взглядом — липким, оценивающим, грязным. И пару раз даже пытался повторить свой манёвр. Но теперь Хунхун был настороже. Он спал чутко, как зверь, и просыпался от малейшего шороха. Стоило дяде сделать шаг в его сторону ночью — он уже был на ногах, готовый либо драться, либо бежать. Один раз дядя всё-таки схватил его за шиворот. Хунхун вывернулся, укусил его за руку до крови и метнулся к спасительному отверстию. Вслед летели проклятия и обещания «когда-нибудь всё-таки добраться до тощей задницы», но он уже был снаружи, в темноте, в безопасности. В ту ночь он просидел на крыше заброшенного курятника до самого рассвета, обхватив колени руками и глядя на звёзды. Когда-нибудь, — думал он. — Когда-нибудь я стану достаточно сильным, чтобы он боялся даже смотреть в мою сторону. Когда-нибудь... Но «когда-нибудь» казалось недосягаемо далёким.***
Он начал воровать. От бесконечного голода. Той еды, что перепадала ему от тётки, не хватало даже на то, чтобы не падать в обморок от истощения. Поэтому он научился незаметно таскать съестное на базаре: то яблоко из лотка, то горсть пшена из мешка, то засохшую лепёшку, забытую на прилавке. Люди в этих районах, приученные к тому, что по улице бродят много воришек, замечали его. Иногда — били. Чаще — просто кричали вслед проклятия и грозились «сдать страже», которой, к слову, тут и в помине не было. Но никто не шел жаловаться даже тётке: кому нужна морока с нищим демоновым отродьем? Проще дать затрещину и прогнать. Однажды его поймал пекарь — огромный мужик с руками, как две лопаты. Хунхун стащил с его лотка крошечный пирожок, потому что не ел уже два дня. Пекарь догнал его в два счёта, схватил за шкирку и от души врезал по лицу. Потом ещё раз. И ещё. — Чтоб ты сдох, ворюга проклятый! — орал он, пиная лежащего мальчика ногами. — Весь в свою шлюху-мать! Пошёл вон, чтоб духу твоего здесь не было! Хунхун лежал в дорожной пыли, прижимая к груди украденный пирожок — грязный, раздавленный, но всё ещё съедобный. Когда пекарь ушёл, он медленно сел, отряхнулся и, хромая, побрёл прочь. За что? — стучало в висках. — За что вы все так со мной? Что я вам сделал? Родился? Родился не под той звездой? С красным глазом? Но это же просто глаз! Просто цвет! В моём мире на это никто даже внимания бы не обратил! В его мире. Там, где он жил раньше — красный глаз был бы просто особенностью. Может быть, поводом для насмешек в школе, но не причиной для тотальной ненависти всех окружающих. Там, если бы он родился, например, альбиносом, его могли дразнить «белой вороной», но никто бы не пытался убить из суеверного страха. Там люди были другими — не добрее, нет, но их жестокость имела хотя бы какие-то рациональные причины по большей части. А здесь... Здесь его ненавидели просто за то, что он есть. За то, что его глаз был алым. За то, что какая-то мифическая звезда на небе якобы обрекла его на страдания. И самое страшное — эта ненависть становилась его собственной ненавистью. Он чувствовал, как она растёт внутри, словно ядовитый цветок, пускает корни в самые глубокие слои души. Я ненавижу их, — думал он, глядя на проходящих мимо людей — равнодушных, занятых своими мелкими жизнями. — Я ненавижу этот город. Эту страну. Этот мир. Я ненавижу Небеса, которые допустили всё это. Я ненавижу судьбу, которая загнала меня в это тело, в эту жизнь, в эту бесконечную пытку. Он сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони до крови. И добавлял, почти беззвучно: И себя. Себя я ненавижу больше всех. За то, что настолько слабый. За то, что не могу ничего изменить. За то, что просто существую.***
Была поздняя осень. Дождь лил стеной, превращая улицы в реки грязи. Хунхун, избитый очередным торговцем, у которого попытался стащить горсть сушёных фруктов, дополз до знакомой развалюхи и забился в угол. Одежда промокла насквозь, зуб на зуб не попадал. Он свернулся клубком, пытаясь согреться собственным дыханием, и почувствовал, как холод пробирается под кожу, в кости, в саму душу. Хворост, который он с таким трудом нашел и поджег, не спасал надолго. Я сейчас умру, — подумал он с каким-то отстранённым удивлением. — Вот так просто. Замёрзну, как бездомный котёнок. И никто даже не заметит. Перед глазами поплыли круги. Сознание начало тускнеть, уступая место блаженному, тёплому забытью. Где-то на грани слышимости ему почудился далёкий смех — нежный, чистый. И лицо. Юное, прекрасное, с ясными глазами. Се Лянь. Если я умру сейчас, — мелькнула последняя связная мысль, — он никогда меня не поймает. Сюжет сломается. Я... выиграю? Но что-то внутри — то ли инстинкт, то ли проклятая воля к жизни, вшитая в это тело самой судьбой, — заставило его подняться. Шатаясь, цепляясь за стены, он побрёл обратно к дому. К дяде. К теплу, пусть и отравленному страхом. Он выжил. Снова. И возненавидел себя за это ещё чуть больше.***
Время шло. Дни складывались в недели, недели — в месяцы, месяцы — в годы. Хунхун рос, но медленно — постоянное недоедание и тяжёлая работа не давали телу набрать силу. К семи годам он всё ещё выглядел как пятилетний заморыш, только взгляд стал ещё тяжелее, ещё старше. Он продолжал воровать. Продолжал получать побои. Продолжал прятаться от дяди и от всего мира. Его кожа покрылась сеткой шрамов, но самые глубокие раны были не те, что оставляли палки и кулаки, а те, что разъедали душу изнутри. Почему я здесь? Зачем я переродился? Этот вопрос стал его постоянным спутником. В прошлой жизни — он смутно помнил её, но помнил главное — он был никем. Серым человеком в сером городе, плывущим по течению, не оставляющим следа. Умер, наверное, так же серо и незаметно. И вот — новая жизнь. Казалось бы, второй шанс. Но какой? Если там я был несчастен в своей посредственности, то здесь я несчастен в самом своём существовании. Там меня просто не замечали. Здесь — ненавидят. Что лучше? Ответ был очевиден, но ему просто уже не хотелось думать над ним. Зачем? Была только усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость от каждого нового дня, похожего на предыдущий, как две капли воды. К восьми годам он знал город как свои пять пальцев — каждый переулок, каждую подворотню, каждую крышу, на которую можно забраться и пересидеть опасность. Он научился различать людей по походке, по запаху, по дыханию. Он мог по едва уловимому скрипу половиц определить, в каком настроении проснулся дядя и стоит ли сегодня возвращаться домой до темноты. Его почти перестали замечать. Он был в этом лучше многих. Он научился выживать. Но не научился жить. Иногда, в редкие минуты затишья, когда он сидел где-нибудь на крыше, свесив ноги и глядя на закат, его мысли возвращались к тому единственному, что ещё давало небольшую опору в понимании этого все ещё чуждого ему мира. К юному Наследному Принцу Сяньлэ, который сейчас, наверное, совершенствуется в храме Хуанцзи, не ведая ни о войне, ни о собственном падении, ни о мальчике с красным глазом, который в прочитанной истории ради него был готов сломать саму судьбу. Хунхун так искренне желал верить в свой план по спасению своего тщедушного тела, что постепенно начинал забывать некоторые детали предыдущей жизни, он даже не вспомнил бы своё прошлое имя. Но усердно старается не забыть уже немного смутный образ Се Ляня и рассказ о его будущих страданиях. И всё, что ему остается сейчас — просто ждать и верить.