Глава 3. Гон
16 апреля 2026 г., 13:57
3.1 Весна идёт раньше
Я тогда так и остался сидеть у верстака с резцом в руке.
Жар, который поднялся снизу, не ушёл сразу. Только отошёл на шаг, будто ткнулся в меня мордой изнутри и пока решил не лезть дальше. Новый запах тоже пропал не совсем — просто лёг где-то на дно. Тёплый. Сладковатый. Тянущий. Из тех, от которых рот сам наполняется слюной, а по хребту идёт холодок.
Я сказал себе: опять тело чудит. После рогов, копыт и прочей хуйни поздно было удивляться.
Снаружи стояла ранняя весна — та дрянная её пора, когда снег уже не настоящий, вода подо льдом шумит громче, чем надо, а воздух вроде бы ещё зимний, но уже врёт. Дом был тёмный, рабочий, знакомый до щепки. Дрова у стены. Вёдра у двери. Инструмент на месте. Баженов топор там, где я сам его и оставил. Всё держалось на моих руках и на порядке, который в этом доме завели ещё до меня. Я убрал резец, подкинул в печь, запер дверь и лёг.
Ночью меня подняло снова.
Не мыслью. Телом.
Я проснулся в темноте от тяжести в паху. Не возбуждение. Не боль. Давление. Тупое, плотное, нижнее, будто мне в таз медленно наливали свинец. Живот подтянуло к хребту. Шерсть на бёдрах встала дыбом. Хвост дёрнулся сам. Я лежал на лавке под шкурой и дышал слишком глубоко, слишком горячо, слишком часто для мужика, который просто спит у себя дома.
К утру отпустило.
Я встал злой, невыспавшийся, натаскал воды, растопил печь, расколол дрова и решил на этом не думать. Дом не любит, когда ты лежишь и жалеешь себя. Дом любит, когда в нём делают дело.
Через три дня накрыло снова. Сильнее.
И вот тогда я понял: это не фокус. Не остаток ломки. Не разовая шутка той плоти, которая и без того уже перекроила меня под себя.
Это расписание.
Только не моё.
3.2 Подступает
Я колол дрова на заднем дворе — привычная работа, тупая, ритмичная, из тех, что забирают тело и отпускают голову, — когда ветер принёс запах. Издалека, через ельник, через мокрый снег, через полторы версты как минимум, — но козлиный нос поймал сразу, жадно, всем нутром, как пёс ловит мясо. Чужой пот. Мужской. Тёплый, живой, густой, с дымком и кожей, — и ещё что-то под этим, мускусное, тёмное, тяжёлое, от чего потемнело в глазах и мир на секунду сузился до одной точки.
Топор выпал из рук. Воткнулся в колоду. Я стоял, вцепившись в дерево обеими руками, и не мог двинуться. Всё тело — от рогов до кончиков копыт — звенело одним сигналом, сплошным, оглушительным, животным, не оставлявшим места ни для мысли, ни для стыда. Хочу. Надо. Сейчас.
Стоял так минут десять. Может, дольше. Пальцы побелели. В мокром дереве остались вмятины от ногтей — глубокие, рваные, будто в колоду тыкали стамеской. Потом прошло — не ушло, а легло на дно, свернулось, закрыло глаза, но ухо навострило и спало вполглаза. Зверь, который ждёт.
Я подобрал топор. Доколол. Отнёс дрова. Затопил печь. Сделал всё, что делал каждый день, — и каждый жест стоил усилий, которых раньше не требовал. Потому что фоном, под каждым ударом топора, под каждым шагом, под каждым вдохом, гудело это — нижнее, горячее, голодное, безымянное.
Я знал, что такое желание. В обеих жизнях — знал. Вот только тут начинается длинная, постыдная, смешная, если бы не тошнило, история.
В первой жизни я хотел мужиков с отрочества, с того возраста, когда тело начинает подавать сигналы, а голова ещё не умеет их читать и от незнания принимает желание за болезнь. Дрочил, мялся, фантазировал, пялился, боялся, опять дрочил. Вот и вся романтика. Ни свиданий, ни признаний, ни великой любви. Жека-миномётчик по пьяни заводил любимое — про пидоров, как их давить, — все ржали, а я сидел и молчал, и молчание моё было такого сорта, от которого на гражданке стреляются, а в армии — просто стреляют. До живого дела я так и не дошёл ни разу. Один раз жизнь сама подошла вплотную — в мокрой палатке, в Лёшиной руке у меня на животе, в чужом тепле, которое наконец то не было выдумкой. И я засрал тогда. Я спокойно снял его руку с себя и, как последний дисциплинированный мудак, тихо отшил его. Через полтора месяца Лёша лежал лицом вверх у стены разбитого дома под Пальмирой, и в открытых глазах уже был песок. Очень удобно потом называть это дисциплиной. Особенно когда живой уже не возразит.
Так и сдох — в интернате, на восемьдесят четвёртом году. Девственником. Злым, старым, слепым, безногим мужиком, который отлично знал, кого хочет, и ни разу в жизни не получил.
Какая разница между героем и трусом? Трус умирает девственником в восемьдесят четыре, а герой — девственником в двадцать. Оба не трахнулись. Но герой хотя бы не врал себе, почему.
Здесь, во второй жизни, мир был другой. И мир этот долбил меня по башке каждый день тем фактом, что всё, чего я боялся в первой жизни, тут было — обычным. Нормой. Погодой.
Отношения мужика с мужиком здесь никого не ебут. Не порок, не тайна, не повод шептаться по углам. Вопрос один: наследник, если есть род, земля, титул и кому это всё потом оставить. Нет рода и нет земли — нет и вопроса. Живи с кем хочешь, трахайся с кем хочешь, только не лезь в чужой забор и не гадь там, где жрёшь.
Когда мне было шестнадцать и после ломки я ещё только привыкал к рогам и копытам, Бажен однажды застал меня у колодца, уставившимся на парня из дальней деревни так, будто мне глаза к нему прибили. Посмотрел сперва на меня, потом на парня и сказал: «Ну и чего стоишь? Подойди, поговори. Язык-то не отсох». Без подмигивания. Без великой мудрости. Как говорят «подай ведро». Но я не подошёл. Потому что мир может быть хоть трижды нормальный, а зажим из прошлой жизни так быстро не выветривается. Мир изменился. Я — не очень.
За девять лет в козлиной шкуре я пару раз зажимался с проезжими. Ничего серьёзного. Ничего красивого. За сараем, между телегами, в тёмном проходе у трактира в посёлке, куда ходил за солью. Мужики — случайные, безымянные, которым было всё равно, козёл или не козёл, — лишь бы рука тёплая и хватка крепкая. Лапались, тёрлись, дрочили друг другу наспех, тяжело дыша и не глядя в глаза. Кончали, обтирались, расходились. Без имён, без утра, без «увидимся». Скомканная мужская разрядка, быстрая, жадная, после которой на языке привкус чужой слюны и в теле ненадолго тихо. Вот и вся любовная биография. В двух жизнях, за сто с лишним лет суммарного мужского стажа — вся. Повесть, блядь, о настоящем человеке.
И вот на это — на эту куцую, жалкую, вечно скомканную мужскую жизнь — наваливалось теперь не человеческое желание и не мимолётная возня за сараем, а звериное. Сезонное. Козлиное. Такое, которое не спрашивает, готов ли ты, хочешь ли ты, можешь ли ты, — а просто приходит, как ранняя весна, и делает с тобой то, что делает, и уходит, когда само захочет, а не когда ты попросишь.
Каждый день становился тяжелее.
Мир начал пахнуть иначе — не деревьями и снегом, а мужиками. Далёкими, невидимыми, живыми. Каждый мужской запах — пот, кожа, дым, мускус, железо, моча, — каждый бил в меня, как удар под дых, от которого мышцы каменели, в голове становилось горячо и пусто, а внизу наливалось так, что хотелось скулить. Женщины пахли по-другому — кисло-сладким, молочным, тёплым, — и этот запах не цеплял во мне ничего. Тело не отзывалось, как камертон не отзывается на чужую ноту. Мужики — цепляли. Все. Любого возраста, любой наружности. Запах и только запах — козлиному нюху было плевать на лицо, на возраст, на размер: живой мужик, тёплый, рядом — этого хватало.
Член жил отдельной жизнью. В человеческом теле — прошлом, нормальном — всё было устроено понятно. Встал, упал, знакомая механика. Здесь — другая анатомия. Козлиный хуй — длинный, тонкий, червеобразный, с загибом на конце, выходящий из препуция, как клинок из ножен. Красиво? Нет. Удобно? Нет. Человечно? Ни одного процента. Зато работает. Работает, сука, без перерывов, без выходных, без согласования с головой — по собственному расписанию, от запаха, от ветра, от мысли, от ничего. Вышел — и стоит, подрагивает, и прятать нечем: штаны на козлиных ногах сидят иначе, и ширинка не скроет то, что не для ширинки проектировалось. Я обвязывался тряпкой, но тряпка — не выход, когда ткань промокает от смазки насквозь за полчаса.
Я дрочил. Каждый день, по нескольку раз, яростно, зло, без фантазий, — потому что фантазии делали хуже. Стоило подпустить образ — мужик с рынка, парень с солью, чьи-нибудь плечи, чья-нибудь шея, запах чужого затылка, — и тело срывалось в такое, от чего потом я лежал на полу мастерской, мокрый, грязный, с козлиной спермой на шерсти и на досках, и ненавидел себя. Не за то, что кончил. За то, что не помогло. Через час поднималось снова. Через полчаса. Через двадцать минут. Тело не принимало руку как замену — ему нужно было чужое, живое, тёплое, настоящее, и ладонь была издёвкой, подачкой, от которой голод не утихал, а зверел.
Ночами я не спал. Лежал на лавке, мокрый, жёсткий, с давлением внизу, которое не отпускало, и слушал, как за стеной капает мартовская вода — медленно, ровно. Каждая капля попадала на ноту, которая отзывалась в паху. Я скрипел зубами и вминал кулаки в шкуру и думал: вот тебе, Миха, новое тело. Работающее. Целое. С ногами, с глазами, с руками. Мечтал на казённой койке, безногий, слепой? Мечтал о теле, которое встанет и пойдёт? Получи. Тело, которое работает. Которое слушается — только не тебя. Которое может встать, пойти и сделать — и сделает, если выпустишь. Мечта сбылась. Счёт — в конце.
На десятый день я понял: не пройдёт. Не перетерпится. Не рассосётся. Это режим. И режим этот сильнее меня, сильнее воли, сильнее ста с лишним лет суммарного мужского упрямства.
3.3 Колодец
Утро. Ранний свет, серый с дымкой. Я стоял у колодца, набирал воду. Руки тряслись, ведро било о сруб, и я злился на руки, на ведро, на колодец, на утро, на себя — на всё, потому что злость была единственным, что ещё хоть как-то перебивало жар. Снег в тенях — серый, ноздреватый, уже не зимний и ещё не весенний. Земля дышала влажно, тепло, с тем запахом талой воды, от которого нормальному человеку хочется жить, а мне хотелось только одного — чтобы меня кто-нибудь тихо и деловито пристрелил, как дурного пса, пока я ещё понимаю, за что.
По тропе мимо дома шёл мужик.
Обычный. Из дальней деревни — я видел его пару раз на рынке, не знал ни имени, ни кто он. Лет тридцати, широкоплечий, с русой бородой, в тулупе нараспашку. Нёс на плече мешок, шёл ровно, думал о чём-то своём — о крыше, о заборе, о бабе, о зерне, о том, что надо подлатать до распутицы. Мне-то какое дело. Ничего особенного. Мужик как мужик.
Живой.
Вот это «живой» меня и убило.
Запах пришёл раньше, чем взгляд, — как всегда, как всегда теперь: нос раньше глаз, нос раньше мозга, нос раньше всего, что делает из зверя человека. Пот. Кожа. Дым. Овчина. Моча — вчерашняя, слабая, въевшаяся в штанину. И под всем этим — мужское, густое, тёплое, живое, от шеи, от подмышек, от паха, от всего тела сразу. Запах ударил в меня так, будто мне воткнули раскалённый прут в основание черепа и медленно провернули.
Ведро вылетело из рук. Загремело о сруб.
Мир схлопнулся.
Не стало леса. Не стало снега. Не стало утра, воды и колодца. Остался один мужик на тропе. Его шея. Тёмная полоса кожи между воротом и волосами. Движение плеча под тулупом. Жилка у ключицы. И запах. Блядский, тёплый, живой, от которого в голове сразу стало пусто и жарко, а ниже живота — так, будто мне между ног вбили тяжёлый железный клин.
Хочу.
Надо.
Сейчас.
Не «хочу» как человек хочет. Не так, как я хотел всю первую жизнь — исподтишка, стыдливо, с мокрыми фантазиями и поджатым хвостом. Не так, как во второй — в тёмном проходе, быстро, молча, с рукой на чужом затылке и привкусом слюны потом. Нет. Это было — как жажда, когда рот уже не глотает. Как голод на четвёртые сутки. Как воздух, когда тебя держат лицом в воде и в лёгких уже огонь. Тело не просило. Тело командовало.
Копыта сами сдвинулись на мокрой земле. Вес ушёл вперёд. Бёдра напряглись. Корпус подался, будто уже готовился к броску. Член вышел из препуция сам — длинный, мокрый, подрагивающий мелкой дрожью, с прозрачной тянущейся смазкой на конце. Мне было нечем его спрятать и некуда. Да и не до того. В голове не осталось ничего, кроме мужика на тропе и тупого, ритмичного приказа, который бил изнутри, как молоток по гвоздю:
Взять.
Взять.
Взять.
Я вцепился в сруб колодца обеими руками. До хруста. До белых костяшек. До того, что мокрое дерево затрещало под пальцами.
Мужик поднял голову.
Увидел меня.
Козлоногого. Рогатого. С жёлтыми глазами и горизонтальными зрачками. Со стоящим хуём. С мокрой мордой. С венами, выпершими на руках. Вцепившегося в колодец в такой позе, в какой зверь стоит за миг до прыжка.
И я увидел, как у него в лице меняется всё.
Сначала — непонимание. Обычное человеческое: что за хуйня? Потом — узнавание опасности. Ещё не понял какой, ещё не успел назвать, но уже понял главное: опасность живая, рядом, и она смотрит на тебя как на мясо. Запах его страха пришёл сразу следом — резкий, кислый, тёплый. Он ещё не побежал, а тело уже начало. Мешок на плече качнулся. Вес ушёл в ногу. Глаза расширились. Рот чуть приоткрылся. Ещё секунда — и он бы рванул.
И в тот же миг, в ту же самую секунду, пока я держал себя как держат бешеного пса за ошейник, пока пальцы белели на мокром дереве, пока в паху сводило от чужого запаха и собственного скотства, — ударило другое.
Вспышка.
Не мысль. Не картинка. Не фантазия. Не «представил». Вспышка — резкая, яркая, мгновенная, как удар топором по черепу. Будто с мира содрали кожу и сунули меня мордой в мясо под ней.
Тот же мужик.
Та же тропа.
Та же грязь.
Только он уже лежит.
Лицом в мокрую глину. Рубаха разодрана от ворота до поясницы, с одного рукава почти сорвана. Штаны стянуты до щиколоток, скручены жгутом. Бёдра — голые, белые, уже в грязи, в крови и в рваных мазках, как после бойни, где мясник работал в темноте и был сильно зол. Кровь — тёмная, густая, очень много, она расползается под ним лужей, уходит в колеи, смешивается с талой водой и глиной, а земля не успевает её брать. Борода в грязи. Рот открыт. В зубах корни, земля, чёрная жижа, потому что он грыз землю под собой, пока ещё мог. Под ногтями — чёрное мясо земли вперемешку со своим мясом, ногти обломаны, пальцы вцепились в вырванную с корнем траву так, что суставы побелели.
Спина вся в длинных царапинах. Не в человеческих. Глубоких, неровных, как будто кто-то тащил по нему кривой железной вилкой. Одна лопатка почти до кости. На боку — след от копыта, вбитый в мясо чётко, тёмно, с расползшимся кровоподтёком. И между ног — уже не человек. Рваное, бурое, мокрое, раскроенное так, что взгляд сам пытается отскочить и не может. Лоскуты кожи. Разодранная плоть. Кровь оттуда ещё идёт — не струёй, хуже, толчками, тяжёлыми, вязкими, с бульканьем в грязи, потому что сердце ещё работает, но уже не понимает, нахуя.
И запах.
Не просто кровь. Кровь, грязь, распоротое мясо, горячее дерьмо, страх, моча, весенняя вода, в которую всё это уже начало уходить. Такая вонь, от которой внутренности выворачивает даже у тех, кто к бойне привычен. И во всей этой вони — ещё одно. Моё. Козлиный резкий дух, смазка, пот, семя, скотский жар. След того, кто это сделал. След меня.
И рядом — копыта.
Мои.
В крови, в глине, в куске выдранной дернины.
Я видел даже, как они стояли. Под каким углом. Как левая нога была чуть дальше, будто я сперва навалился всем весом, а потом отступил на полшага, чтобы не поскользнуться в собственной работе. Я знал это не глазами. Телом. Как узнаёшь собственный шаг на лестнице в темноте. И это было хуже всего. Не картинка. Не предсказание. Почти память о том, чего ещё не случилось.
И ещё — член. Мой. Мокрый, красный у основания, медленно убирающийся обратно в препуций, уже не жадный, а сытый. Сделавший своё. Как инструмент после работы, который ещё тёплый от руки.
Мужик был уже почти мёртв.
Но ещё не до конца.
Горло у него дёргалось. Не для крика — крика там уже не было. Для хрипа. Для того последнего скотского шума, который выходит из человека, когда в нём ещё осталась жизнь, но уже не осталось формы, в которой эта жизнь может держаться. Один глаз был забит глиной. Второй смотрел вбок, стекленея на ходу. И в этом глазу было то, чего я после двух жизней узнаю без ошибки: не боль. Боль к тому моменту уже почти не главное. Там было охуевшее, звериное, невозможное «за что». То самое, которое остаётся в человеке за миг до конца, когда тело ещё не знает, что уже проиграло.
Длилось это секунду. Может, меньше. Но я успел увидеть всё. Грязь. Кровь. Корни во рту. Выдранную траву. Рваное мясо. Свои копыта. Свою стойку. Свою работу. Не метафору. Не намёк. Не «возможно». Итог.
Мир вернулся.
Тропа. Колодец. Серое утро. Мужик — живой. Уже пятящийся. Умный мужик. Правильный. У таких обычно и дети до зрелости доживают, потому что в нужный момент не играют в смелых.
Он развернулся и пошёл быстро. Не побежал — побег бы меня добил окончательно. А пошёл так быстро, как ходят люди, которые ещё не решились назвать увиденное, но уже поняли, что домой сегодня лучше прийти другим путём.
Я остался у колодца.
Руки тряслись. Плечи тряслись. Бёдра дрожали мелко и гадко. Зубы стучали, и во рту был вкус железа — я опять прикусил язык и не заметил. В ушах шумело. Перед глазами всё плавало, но уже не от видения — от того, что тело стояло на одном месте и рвалось в другую сторону.
И вот что было самым паскудным. Самым гнилым. Самым невыносимым. Гон не отпустил.
Мужик ушёл. Вспышка погасла. Грязь, кровь, вывернутое мясо, мои копыта в луже — всё исчезло. А внизу — по-прежнему стояло. И стояло крепко. И тело по-прежнему хотело. Тупо. Жадно. Радостно, блядь. Как будто ему не показали то же, что показали мне. Как будто в одном загоне сидели две твари: одной только что сунули мордой в труп, а второй было абсолютно похуй, потому что у второй весна, запах мужика и свои дела.
Вот тут мне стало страшно по-настоящему.
Не как под Пальмирой. Не как под Киевом. Не как под фугасом, когда уже поздно и тело просто рвёт. И не как в интернате, когда тебя годами доедает длинная, липкая жизнь.
Там я всегда боялся за себя.
А здесь я впервые по-настоящему испугался за другого. За этого мужика. За следующего. За любого, кто окажется рядом, когда поводок лопнет.
Потому что поводок лопнет. Я это понял в ту же секунду. «Удержусь» — та же сладкая ложь, что «я как дед» и «это просто работа». Красивая, удобная, гнилая насквозь.
Я сполз по срубу и сел прямо в мокрый снег, задницей в ледяную кашу. Холод пошёл вверх по хребту, и это было хорошо. Холод работал. Единственное, что в тот момент ещё хоть как-то работало на моей стороне.
Сидел долго. Дышал. Смотрел на руки.
На ободранные пальцы. На грязь под ногтями. На костяшки, побелевшие от того, как я вцепился в дерево. Руки мужика, который в прошлой жизни отправил Серого вперёд и первым почувствовал не вину, а удовлетворение. Руки мужика, который стоял над белой машиной с мёртвой семьёй и спокойно курил, потому что внутри уже всё перегорело. Руки, которые всю жизнь делали хуйню, а потом находили ей название помягче.
Но там всё приходило после.
После можно было объяснить. Спрятаться. Засунуть голову в коробку, в приказ, в обстоятельства, в «а что я мог». После вообще многое можно.
А это — увидеть до.
Увидеть, как ты сам рвёшь живого мужика насмерть, ещё до того, как сделал первый шаг.
Увидеть до — и всё равно хотеть.
Вот это и было хуже всего. Не кровь. Не мясо. Не собственный хуй, сытый над чужим трупом. А то, что мне показали правду заранее — и даже после этого телу было похуй.
Я встал не сразу. Сперва поднял ведро. Потом опять поставил. Потом всё-таки поднял. Вода из него почти вылилась. Я отнёс его в дом, поставил у двери и сел на лавку.
Руки ещё дрожали.
И только тогда мысль наконец догнала меня как следует.
Я вспомнил, что есть баба за еловым логом. Не обычная травница, а из тех, кто стоит между людьми и той хуйнёй, которая за людьми. Бажен однажды помянул её мимоходом, тоном человека, который не любит лишний раз произносить такие вещи вслух. Дарка рассказывала больше: лечит, знает травы, знает лес, знает, когда в человеке уже не человек. Мужики ходят к ней редко и обычно не по добру.
Вот и я, значит, дорос.
Не от стыда. Стыд тут был уже мимо. Не от смущения и не от того, что стоял у колодца с выпущенным хуём, как последний скот. А от очень простой мысли:
если это не бред —
если это не просто весенний морок —
если я сейчас действительно увидел то, что могу сделать, —
то следующий мужик может уже не уйти.
И тогда на моих руках будет не Серый, не Лёша, не семья в белой машине из прошлой жизни. А будет вполне конкретный деревенский мужик, которого я сам разорву, как дурной зверь, который вдруг решил, будто новое тело — это подарок, а не очередной счёт.
В тот момент мне уже было насрать, лечит эта баба, калечит, вяжет, травит или просто смотрит в глаза и называет вещи своими именами. Мне нужно было одно: понять, что со мной такое, сколько это длится и как, блядь, пережить его так, чтобы потом не отскребать себя от чужого мяса.
Или, в моём случае, чтобы не отскребать чужое мясо от себя.
3.4 Ведунья
Пошёл утром, затемно, пока тело ещё слушалось после ночной разрядки и давление внизу залегло на дно. Долго собираться — значит долго думать, долго думать — значит торговаться, а торговаться с телом я больше не мог, потому что у тела были все козыри, а у меня — отбитые ногти, дурная башка и мокрая тяжесть в штанах, которую уже и без слов было видно.
Копыта держали грязь лучше любых сапог — единственное, за что я был благодарен козлиному устройству в то утро. Всё остальное можно было засунуть обратно тому богу, который это проектировал, — вместе с рогами, шерстью, стояком, сезонным расписанием и усиленным обонянием, от которого каждый мужик в радиусе двух вёрст ощущался как открытая рана.
Лес менялся. Берёзы кончились, пошли ели — тёмные, плотные, стоящие так близко, что приходилось поворачиваться боком. Рога цепляли ветки, с веток сыпался мокрый снег за шиворот, и я матерился тихо, монотонно, как молитву, потому что мат был единственной формой молитвы, которую я знал и которая хоть немного помогала.
Дом я почуял раньше, чем увидел. Дым — не берёзовый, не сосновый, а с травами, с горьким и сладким одновременно. От этого дыма давление внизу ослабло — не ушло, но притихло, как будто что-то мягкое легло на рану, и рана от удивления забыла болеть. Потом увидел: изба на краю ельника, низкая, тёмная, вросшая в землю, как гриб. Крыша поросла мхом. Одно окно заткнуто тряпкой. Дверь обита кожей, тёмной, потрескавшейся, в которую въелся дым многих лет.
Дверь открылась до того, как я постучал.
Она стояла в проёме. Обычная баба. Не древняя карга, не жрица с огнём в глазах, не сказочная лесная хуйня. Просто женщина, уже не молодая, но ещё крепкая, сухая, собранная, с лицом, которое когда-то, наверное, провожали глазами и которое теперь давно привыкло обходиться без чужого одобрения. Скулы резкие. Платок тёмный. Передник заляпан травами и землёй. Руки маленькие, крепкие, с короткими пальцами.
Она посмотрела на рога. На глаза. Потом ниже — туда, где под штанами уже и без пояснений торчало моё сраное весеннее положение. Не отвела взгляд. Не ахнула. Не сделала вид, будто ничего не заметила. Отметила — и всё. Как отмечают жар, кровь или перелом.
Потом подняла глаза обратно к моим.
И вот тут стало странно.
Не потому, что она меня испугалась. А потому, что не испугалась. Смотрела прямо, цепко, спокойно, без жалости, без брезгливого интереса, без того деревенского суеверного ужаса, к которому я давно привык. И под этим спокойствием было что-то ещё, чего я не ждал: она смотрела не только как баба, которая видела всякое, но и как женщина, которая видит перед собой мужика, а не одну только беду.
— Ну вот, — сказала она.
Тем же тоном, каким Бажен когда-то сказал: «ну вот, значит ты такой». Констатация. Пришёл.
— Заходи. Копыта обмети. Я не для того полы держу, чтобы всякие козлы мне сюда пол-леса приносили.
Изба внутри ударила по носу так, что заслезились глаза. Травы везде: под потолком, на полках, на столе, под лавкой, в углах. Полынь, мята, хвоя, сушёный корень, горечь, сладость, сырость, дым. Мой нос принял всё разом, и каждый запах орал отдельно.
— Сядь, — сказала она.
Я сел. Рога задели пучок полыни над головой. Она хмыкнула, взяла короткий нож для трав и срезала пучок ниже — деловито, как поправляют мебель под здорового гостя. На печи булькал маленький чёрный котёл. Она налила в кружку тёмную дрянь и поставила передо мной.
— Пей. Не вылечит. Но на час полегчает.
— А если отравишь?
— Тогда это будет уже другая забота. Пей.
Я выпил. Горечь была такая, что челюсть свело. Но через полминуты давление и правда отступило. Не ушло. Просто перестало стоять у самого горла.
Она села напротив. Руки положила на стол ладонями вниз, ровно и спокойно.
— Первая весна? — спросила она.
— Первая такая.
— Разумеется, первая такая. Иначе ты бы не ко мне пришёл, а уже кого-нибудь порвал.
Сказала ровно, без желания пугать. И от этого стало хуже.
— Это гон, — сказала она. — Не распущенность. Не порок. Не наказание. Режим тела. У зверя приходит срок, и тело перестаёт спрашивать голову.
Я молчал.
— У обычного мужчины желание ещё можно удержать. Уговорить. Перетерпеть. Переключить на что-нибудь. У тебя — нет. Ты не просто мужчина. Ты осколок. Тело у тебя звериное, и гон у него звериный. Когда накроет как следует, ему будет безразлично, кто перед ним и чего тот хочет.
— Я уже понял.
— Нет. Ты пока только испугался. Это не одно и то же.
Она встала, помешала в котле, вернулась.
— У каждого бога по пять звериных личин, кроме человеческой. И каждая оставляет свой след: в теле, в нраве, в голоде, в силе. Обычная человеческая плоть такую примесь держит плохо. Для божественного осколка она тесная, вот её и корёжит — наружу, в зверя, в дар, в перекос. У тебя козлиная линия. Значит, легко не будет.
Я поднял на неё глаза.
— Все осколки — мужчины. И всех тянет к мужчинам. Почему — никто толком не знает. Так было всегда. Но осколок в гоне — не просто мужчина, который хочет мужчину. Это зверь, которому в этот срок плевать на чужую волю, на меру и на последствия. В этом разница.
— Сколько это длится?
— Первый самый тяжёлый. И обычно самый длинный. Дней десять, две недели, а то и больше. Потом начнёшь чуять заранее и уходить заранее, станет короче. Полегче тоже станет, — сказала она и чуть скривила рот. — Самую малость. Не обольщайся.
— Куда уходить?
— Подальше от людей. В лес. Под замок. Один. Без веры в своё геройство.
Произнесла это так, будто уже не раз разговаривала с такими идиотами, которые были уверены, что удержатся силой воли.
— Многие не уходят, — сказала она. — Решают, что справятся. Что умнее тела. Что обойдётся. Потом калечат или убивают. После этого их чаще всего убивают уже люди. И правильно делают.
Я провёл ладонью по лицу.
— То, что я видел у колодца...
— Не бред.
Сказала сразу. Будто ждала именно этого.
— Я видел, как...
— Я знаю, что ты видел. Не в подробностях. Но смысл знаю. Кровь. Разорванное мясо. Свои копыта рядом. И самое худшее — что после этого тело всё равно хотело.
Я поднял голову.
— Откуда ты...
— Потому что ты не первый. И потому что это не просто страх. Это дар.
Вот тут я уже уставился на неё по-настоящему.
— Не делай такое лицо, — сказала она. — Я не сказала, что это благословение. Я сказала — дар.
Она достала с полки маленький мешочек, развязала, понюхала, завязала обратно.
— После ломки ты уже раз коснулся этого. Один раз. Не понял, что именно. Мир на миг стал прозрачнее, верно?
Я ничего не ответил. И этого ей хватило.
— Сейчас дар у тебя идёт через руки. Через чувство формы. Через интуицию. Через то, как вещь просит лечь правильно, а где ломается, если полезешь силой. Потому тебя и тянет в дерево. Но это только начало. Настоящее у тебя другое: видеть развилки. Линии. Ходы. То, что ещё не случилось, но уже готово случиться, если никто не сдвинет. Ты это у колодца и увидел, что будет с тем мужиком… Если бы никто не сдвинул.
— И с чего вдруг мне такая радость?
— Потому что дар — часть силы мёртвого бога. Осколок не просто носит звериную плоть. Он тащит в себе часть того, что было больше человека. У большинства эта сила сидит глубоко и идёт криво: через тело, через чутьё, через нрав. У некоторых лезет наружу яснее. У тебя полезла через видение. У козлиной линии это бывает чаще и сильнее. Козёл ближе других к Чернобогу — к границе, к цене, к пределу. Потому и видит то, что другим проще не замечать.
— То есть мне теперь показывают, как я буду людей рвать?
— Тебе показывают цену. А уж что ты с этим сделаешь — другой вопрос.
Она помолчала.
— Ты видишь развилки пока рвано, вспышками. Как первый крик: сила есть, смысла ещё нет. После первого гона станет яснее. Гон расчистит. Зверь заберёт всё, что у тебя сейчас лезет вразнобой, и когда отойдёт, в пустоте станет видно, что осталось.
— Очень утешительно.
— Я не для утешения живу.
Сказала спокойно, почти лениво.
Потом наклонилась вперёд.
— Слушай внимательно. Уходить надо до того, как станет совсем плохо. Не когда уже трясёт и в глазах темнеет, а раньше. Запирайся. Бери воды, еды, тряпок, дров. И сиди один до конца. Никаких “я только на двор”. Никаких “я быстро до колодца”. Никаких “я себя знаю”. Ты себя пока не знаешь. Точнее, знаешь не ту половину.
— А если...
— Никаких если.
Посмотрела так, будто я уже успел сморозить глупость.
— Отрезать не поможет, если ты именно это собирался спросить.
Я хмыкнул.
— Прямо читаешь по роже?
— Нет. Просто вы все одинаковые, когда доходит до страха. Сначала спрашиваете, нельзя ли это вылечить. Потом — нельзя ли это вырезать. Нельзя. Отрастёт. Ты не козёл деревенский. Ты осколок бога.
Я медленно выдохнул.
— Значит, просто жить с этим.
— Ты уже живёшь с этим. Вопрос только в том, сколько.
Она помолчала, потом сказала уже суше:
— Если тебя не убьют, если сам не сорвёшься и не полезешь на рожон, если тело не размотает тебя раньше времени, проживёшь очень долго. Намного дольше обычного человека. Почти без предела.
Вот тут мне стало по-настоящему нехорошо.
— Потому вас и мало, — продолжила она. — Не потому, что великое чудо. А потому, что такую жизнь выдерживают не все. Кого-то ломает тело. Кого-то гон. Кого-то люди. Кого-то собственная дурь. Кого-то одиночество. Долго жить — ещё не значит хорошо жить.
Она встала, достала ещё два мешочка и положила передо мной.
— Это будешь заваривать утром и вечером, когда начнёт подступать. Полностью не собьёт. Но даст тебе время дойти до леса и запереться прежде, чем ты сорвёшься на дороге.
Я смотрел на мешочки, на её руки, на стол, только бы не поднимать глаза. Но поднял.
И вот тут всё поменялось.
До этого она смотрела как знахарка: на тело, на симптомы, на беду, которую надо назвать правильно. Теперь — как женщина. Не томно. Не жалостливо. Не с бабьей жалостью к зверушке. И не с любопытством к диковине. Просто как женщина смотрит на мужика, который ей, по каким-то её собственным причинам, не безразличен глазу.
И я, как последний идиот, заметил это сразу.
— Ты, похоже, сам думаешь, что от тебя только шарахаются, — вдруг сказала она.
Я ничего не ответил.
— Шарахаются, конечно. Но не только. На тебя ещё и смотрят лишнюю секунду. Потом уже шарахаются.
Я уставился на неё.
— Не делай такое лицо. Я не шучу. Ты красивый мужчина. Не гладкой людской красотой. Тяжёлой. Из тех, на кого сперва смотрят, а потом пугаются собственного взгляда. Просто людям спокойнее делать вид, будто они этого не заметили.
Мне от этих слов стало так неловко и зло, будто она залезла рукой мне под рёбра и нащупала там что-то, к чему я сам не прикасался.
— Ты врёшь, — сказал я.
— Нет.
— Или издеваешься.
— Тем более нет.
Она отпила отвара и поставила кружку обратно.
— Я женщина, а не пень. Когда передо мной стоит красивый мужчина, я это замечаю. Даже если у него рога, копыта и очень скверное утро.
Вот тут у меня, кажется, по-настоящему заклинило мозги.
Не от желания. Не от страха. От того, что она сказала это как факт. Без нежности. Без игры. Без желания сделать мне приятно. Как будто сообщила температуру воздуха или цену соли. И именно этим добила окончательно. Если бы кокетничала — можно было бы отмахнуться. Если бы жалела — разозлиться. А тут злиться было не на что. Только на себя, потому что я этому не верил и всё равно чуял: она не врёт.
Она посмотрела на меня ещё секунду и отвернулась первой. За что я был ей почти благодарен.
— Иди, — сказала она. — Сегодня ещё соображаешь — собирай всё, что нужно. Воду, еду, тряпки, дрова. Запирайся до того, как тело решит за тебя. После гона, если выживешь, придёшь. Тогда и поговорим дальше.
— А если сдохну?
— Значит, разговор станет короче.
Я поднялся. Забрал мешочки. Подошёл к двери.
— Спасибо, — сказал я и сам удивился, что слово вообще вышло.
Она пожала плечом.
— Благодарить будешь, если после этого не порвёшь никого по дороге к своей избушке.
Я уже взялся за дверь, когда она добавила мне в спину:
— И ещё. Не путай “никто меня не захочет” с “никто не посмеет сказать”. Это разные вещи.
Я не обернулся.
Не потому, что был такой гордый. Потому что если бы обернулся, то, кажется, не знал бы, что делать с собственным лицом.
Снаружи пахло талой водой, ельником и сырой землёй. Мир был всё таким же серым, мартовским и безрадостным. Только теперь у моей беды было имя. У моего страха — правило. А у той хуйни, что ударила меня у колодца, — хоть какое-то объяснение, которое не сводилось к слову “схожу с ума”.
Этого уже было много.
Для одного утра — слишком много.
3.5 Избушка Бажена
Дома я не стал ждать. Ждать — значит думать, думать — значит торговаться, а с телом торговаться ведунья запретила, и правильно, потому что тело торгуется лучше любого барыги. Оно уже выиграло бы — просто за те минуты, пока я сидел бы на лавке и убеждал себя, что ещё не пора, что, может, пронесёт, что я не первый день в этом теле и как-нибудь да вытерплю.
Пронесёт. Ага. Скажи это хую, который встаёт от ветра.
Избушка Бажена стояла в трёх верстах от дома, в глухом ельнике, за оврагом, по тропе, которую знали только мы двое. Бажен ходил туда за дальними дровами, за грибами, а иногда — просто уйти. Каждому мужику нужно место, куда можно свалить от самого себя, когда рожа мира уже не лезет в глотку. Бажен уходил с топором, возвращался через день-другой молчаливый и ровный, и Дарка не спрашивала, и я не спрашивал, потому что спрашивать о таком — всё равно что лезть пальцем в чужую рану: и больно, и нахуя.
Избушка была маленькая, но крепкая. Четыре стены, крыша, дверь, печурка из камней, лавка, полок для припасов. Крыша не текла, стены стояли: Бажен строил на совесть, а совесть у него была тяжёлая, как сырое бревно. Дверь — на засов, толстый, дубовый, изнутри. Окошко — в ладонь, высоко, под крышей. Не дом — нора. Нора и есть. Такая, в которую нормальный человек не полезет жить, а вот пережидать собственное скотство — самое то.
Я собрал всё за полдня. Без суеты, без красивого, по делу. Воду — две бадьи с запасом: подозревал, что пить буду много, а бегать к ручью в разгар этого дерьма уже не смогу. Еду — хлеб, вяленое мясо, крупу, соль. Не ужинать, а выживать. Дрова — перенёс вязанками и сложил у стены, сухие, берёзовые, чтобы горели быстро и ровно. Тряпки — стопкой, много. Я знал, зачем понадобятся, и от этого знания хотелось блевать, но блевать я мог позже, а сейчас — собирать. Ведро. Нож. Кружку. Огниво. Козью шкуру — Баженову, ту самую, пахнущую им и Даркой, пахнущую домом, которого больше нет.
Таскал всё это молча и злился на каждую ходку, потому что каждая ходка звучала как признание: да, мужик, всё по-настоящему. Не нервы. Не дурная весенняя блажь. Не трудная неделя. Ты собираешься запереть себя в лесной норе, как бешеную скотину, чтобы потом не отмывать от себя чужую кровь.
И ведь правильно собирался. Вот что бесило больше всего.
Избушка пахла сухим деревом, смолой и — совсем чуть-чуть, на самом дне, под слоями пыли и старого дыма — Баженом. Его руками, его потом, его табаком. Здесь, в этом месте, он когда-то сидел с топором на коленях и молчал, и стены помнили его молчание, как порог дома помнил его шаг. Не память даже — остаток человека в дереве, который въелся так глубоко, что не выскрести.
Я переживал зверя в месте, где ещё держался след человека, который когда-то поднял меня из леса и не выбросил обратно.
Вот и вся, блядь, нежность.
Когда всё было занесено, я постоял посреди избушки и ещё раз огляделся, как перед работой, которую никто за тебя не сделает. Вода у стены. Дрова у печки. Тряпки на лавке. Нож под рукой. Ведро в углу. Всё на месте. Всё так, чтобы потом, когда меня начнёт крутить, я не бегал по полу как последний идиот, а мог дотянуться хоть до чего-то, не выломав себе плечо и не выбив дверь к хуям.
Потому что дверь была главным.
Вечером я запер её изнутри. Засов лёг в пазы плотно, тяжело, с глухим деревянным стуком, от которого внутри что-то оборвалось. Не страх. Не облегчение. Хуже. Понимание.
Всё.
Добровольная клетка.
Не мир меня сюда загнал. Не люди связали. Не ведунья пришла с верёвкой. Я сам принёс воду, еду, тряпки, сам задвинул засов, сам выбрал эту нору, потому что уже видел цену ошибки и не хотел платить ею чужим мясом.
Вот в этот момент я, пожалуй, и был ещё человеком больше всего.
Потом лёг. Укрылся шкурой. Закрыл глаза. Давление пока молчало — трава ещё держала, тело ещё копило разгон, как зверь перед прыжком, который уже пригнул голову, но ещё не сорвался.
Последняя ночь условной тишины.
3.6 Первый гон
Началось ночью.
Я проснулся от того, что тело горит. Не «жарко» — горит: кожа под шерстью была мокрой, мышцы тряслись мелкой, злой дрожью, и в паху стояло так, будто туда залили кипящую смолу, и смола застыла, раздулась, налилась и теперь давила изнутри во все стороны сразу. Я перевернулся на живот — хуже. На спину — хуже. На бок, сел, встал — хуже, хуже, хуже. Не было на свете позы, в которой это давление ослабло бы хоть на волос. Тело орало одно и то же, на одной ноте, без слов, без пауз, без стыда.
Хочу. Надо. Дай. Блядь, дай. Сейчас. Или сожру.
Член вышел из препуция сам — я не трогал, не звал, не думал. Просто вышел, длинный, тонкий, мокрый, живой, и от каждого движения, от каждого вздоха, от трения шерсти о кожу тело прошивало коротким жарким разрядом, от которого сводило челюсть и темнело в глазах. Смазка текла обильно, вязко, с тем резким козлиным духом, от которого в замкнутом пространстве избушки сразу стало нечем дышать.
Я начал дрочить. Не от удовольствия — от необходимости. Как давят нарыв: не потому что приятно, а потому что если не вскрыть — лопнет и будет хуже. Рука шла по члену жёстко, зло, без ритма, без фантазий. Фантазий я боялся. Стоило подпустить образ — живого мужика, шею, плечи, запах кожи, — и тело срывалось в такое, что переставал понимать, где стена, где пол и где я.
Кончил быстро. Минуты три, может, меньше. Тело выгнулось, копыта ударили в пол, рога скребнули по низкому потолку, и я не застонал даже, а зарычал — утробно, по-звериному, так, что сам на секунду охуел от собственного голоса. Сперма легла на шерсть, на тряпку, на лавку, на пол. Я не целился. Мне было не до прицела. Потом лежал, мокрый, липкий, с холодной пустотой внутри — минуту, две, может, пять.
И поднялось снова.
Как будто не кончал. Как будто тело просто сбросило давление на пару ударов сердца — и набрало обратно. Полный цикл. Без «после». Без облегчения. Только бесконечное «опять», «опять», «опять», и каждое «опять» злее предыдущего, горячее, ближе к той черте, за которой дверь перестанет быть дверью и станет тем, что стоит между мной и живым мясом снаружи.
К утру первого дня я уже сбился со счёта. Руки — мокрые, стёртые. Шерсть на бёдрах слиплась. На полу под лавкой — лужа: смазка, сперма, пот. Избушка воняла козлом. Не тем обычным деревенским козлом, который просто живёт в сарае, а самцом в гоне, запертым в собственной вони, ярости и нужде. Тёплый, затхлый, сладковато-кислый дух стоял так плотно, что ломило виски.
К полудню я понял, что дрочка не спасёт.
Она не снимала. Она отсрочивала. На десять минут. На пять. На три. Потом тело поднималось снова — как волна, которая откатилась ровно настолько, чтобы взять разгон получше. Я дрочил опять. Зло, тупо, быстро. Уже не пытаясь беречь руки, не пытаясь делать это «по-человечески», не пытаясь хоть как-то удерживать достоинство, потому что достоинство кончилось ещё на первой луже под лавкой. Были только тряпки, рука, спазм, пустота на пару минут и новый подъём.
К вечеру первого дня я перестал быть человеком.
Не в красивом, книжном смысле, а по факту. Человек ещё помнит, который час, сколько раз пил, когда ел в последний раз и зачем ему вообще нужна ложка. А я уже жил от одного приступа к другому. Было только: хочется, давит, разрядка, пусто, опять хочется. Иногда вода. Иногда мясо, которое жевалось как пакля и лезло обратно. Иногда огонь в печке, если успевал подбросить полено в коротком окне между двумя волнами. Иногда стена под лбом, когда я упирался в неё и ждал, пока не схлынет.
Ночью избушка начала держать меня всерьёз.
Я бросился на дверь в первый раз уже без особой мысли. Не решил: сейчас выйду. Не выбрал. Просто тело учуяло где-то далеко, за лесом, мужской запах — слишком слабый, чтобы назвать чей, слишком сильный, чтобы не свихнуться, — и меня рвануло к двери так, как рвёт собаку, когда она слышит кровь. Я влетел в доски плечом, потом ещё раз, потом ещё, и только дубовый засов удержал всё это дерьмо внутри. Дерево затрещало, но выдержало. Я стоял, вжавшись лбом в дверь, дышал, как загнанный скот, и думал одну очень простую, очень ясную мысль: спасибо, Бажен. Построил, старый упрямый хрен, на совесть. Будь у меня тут не твоя дверь, а дрянь из сырого дерева, к утру я бы уже кого-нибудь насмерть выебал в канаве.
Потом сполз на пол и там же кончил — себе на живот, на шерсть, на доски, на собственную злость.
На второй день время расползлось.
Утро, день, вечер — всё перемешалось в одну длинную тёплую вонь, в которой свет менялся, а жизнь нет. Я ел через силу, пил жадно, дрочил уже не с яростью, а с тупым скотским упорством, как будто был не мужиком, а каким-то ёбаным устройством для самослива, которое сломалось в положении «вкл». Член саднило. Рука саднила. Всё тело было одной большой ссадиной. От спермы шерсть на животе и бёдрах слиплась коркой. Тряпки кончались слишком быстро. Ведро воняло. Пол вонял. Лавка воняла. Я сам вонял так, что собственный запах начинал заводить по новой, и от этого хотелось врезать себе по башке чем-нибудь тяжёлым, только бы вырубиться.
Не вырубался.
Сон приходил кусками, на полчаса, на двадцать минут, иногда прямо между приступами. И всякий раз возвращал не отдых, а новый разгон. В одном таком провале мне приснилось, что дверь открыта и в избушку вошли трое. Один — молодой, с мокрыми волосами, как после дождя. Второй — бородатый, с сильными руками, от которых пахло дымом и лошадью. Третий стоял в тени и молчал, но от него шло такое густое, тёплое мужское живое, что у меня сразу сорвало остатки мозгов. Я рванулся к ним — и уже в прыжке увидел, что у первого вместо рта чёрная дыра, у второго распорот живот, а третий вообще стоит ко мне спиной и держит собственные кишки в ладонях, как мокрую верёвку.
Я врезался не в человека, а в стену. Так, что рёбра затрещали. Съехал вниз, сидел на полу, ловил ртом воздух и не сразу понял, что людей не было. Были доски. Тень. Моя сперма на стене. И запах, блядь, только мой. Спасибо хоть не дверь. Спасибо, Бажен, второй раз за день.
Потом пришёл сухой этап.
Самый подлый.
Когда разрядка есть, хоть и на три минуты, мозг ещё цепляется за ложь, что это можно пережить циклом. А потом тело, сука, продолжает хотеть, но выдавать уже почти нечего. Я дрочил — выходило густо, мало, больно. Потом ещё. Потом уже почти ничего. Только спазм, боль, судорога в паху, сухое сокращение, от которого темнело в глазах и хотелось орать. Я орал пару раз. Потом перестал. Не из мужества. Голос сел. К концу второго дня я хрипел как старый пёс.
На третьи сутки еда почти перестала иметь вкус. Вода — тоже. Остались только функции. Пожрать, чтобы не сдохнуть. Попить, чтобы было чем плевать и чем течь дальше. Подкинуть дров, если успеешь. Вытереть пол, если уже совсем невозможно скользко. Сменить тряпку, потому что старая встала колом и воняет так, будто в ней месяц держали дохлятину.
Я несколько раз ловил себя на том, что стою посреди избушки и не понимаю, зачем встал. Руки трясутся. В паху давит. На полу лужи. Печь почти погасла. Надо бы подбросить. Или попить. Или дрочить. Или просто биться башкой о стену, пока не кончится. А потом тело решало за меня. Чаще всего — дрочить.
Иногда в короткие просветы я пытался думать.
И мысли были хорошие, светлые, прямо как содержимое выгребной ямы.
Вот, например: в первой жизни ты, мужик, прожил восемьдесят четыре года, так и не успев толком трахнуться. Зато теперь у тебя есть хуй, который работает за двоих, за троих и, кажется, за целую роту. Поздравляю. Мечты сбываются, просто в аду отдел маркетинга укомплектован лучше.
Или ещё: можно было, конечно, помереть под фугасом как человек. Но нет, тебе же мало. Ты хотел вторую жизнь, новое тело, ноги, глаза, резец в руку и шанс всё начать заново. Получи. Всё выдали по списку. Только внизу мелким шрифтом было: «каждую весну вы будете сходить с ума и пытаться выебать мир насмерть». Не прочитал? Ну кто ж виноват, кроме тебя, долбоёба.
К концу третьего дня я уже не был уверен, где кончаюсь я и начинается козёл.
Нет, не так. Я был уверен, что там, где начинается козёл, меня уже почти нет.
Человеческое ещё всплывало. На секунду. На две. Когда я смотрел на дверь и понимал, что за ней люди, и надо сидеть внутри. Когда подкидывал полено и соображал, что без тепла тело сдохнет раньше, чем успеет кого-нибудь изувечить. Когда пил воду, потому что надо. Когда меня выворачивало от собственной вони. Всё остальное время была скотина. Не метафорическая. Настоящая. Та, которая не знает слова «нет», не помнит вчера, не думает о завтра и не понимает разницы между желанием и насилием, если обе вещи пахнут одинаково.
На четвёртую ночь пришли настоящие галлюцинации.
Не сон. Не провал. Наоборот, слишком ясное бодрствование. Я сидел у стены, пытался пить, и вдруг увидел у двери мужика. Живого. Того самого, с колодца. Он стоял, держась за косяк, весь мокрый, с грязью по коленям, и смотрел на меня не со страхом уже, а с тем странным, пустым спокойствием, которое бывает у мертвецов и у людей, которым уже всё равно. Штаны у него были спущены до щиколоток. Между ног — кровь. Не много. Аккуратная такая, почти домашняя, будто он сперва стеснялся заляпать пол. И он сказал мне совершенно спокойно:
— Ну что, Рогатый, хватит дрочить на себя. Иди сюда. Доделай как надо.
Я встал так быстро, что опрокинул кружку. Сделал шаг. Второй. И только на третьем понял, что в избушке никого нет. А у двери — просто шкура на крюке, комок тени и полоска света из щели под порогом.
Я тогда не бросился к двери. Я бросился от неё. В угол, к лавке, подальше, как от огня. Меня трясло так, что я стучал рогами о стену. И именно тогда до меня по-настоящему дошло: колодец не кончился. Он просто переехал внутрь. Теперь живой мужик и сломанный мужик будут приходить ко мне в одной роже, пока это дерьмо не отхлынет.
На пятый день я начал ломаться уже не от желания, а от усталости.
Тело ещё хотело. Всегда. Но сил на это хотение уже не хватало. Ноги дрожали. Руки дрожали. Живот крутило от пустоты. Челюсть сводило от сухих спазмов. Во рту стоял кислый привкус спермы, желчи и голодного желудка. Изо рта воняло так, будто у меня там кто-то сдох. Я пил воду, и она шла внутрь, как в треснувшее ведро, не давая ничего, кроме новой тяжести в брюхе. Иногда я сидел на полу, опустив голову между рогов, и просто дышал, потому что на большее не было сил. Потом поднималось снова, и я опять дрочил, уже почти равнодушно, как делают тяжёлую грязную работу, которую всё равно никто за тебя не сделает.
Где-то там, на дне пятого дня, я впервые поймал то, что потом назвал про себя агрегатным состоянием «похуй».
Не смирение. Не покой. Не облегчение. Просто точка, в которой тело и голова оба вымотались настолько, что им стало одинаково насрать. Хочется? Ну хочется. Болит? Ну болит. Воняет? Конечно воняет. Живой? Пока да. Убежал наружу? Нет. Никого не порвал? Нет. Значит, сиди дальше в своей сперме, мужик, и не выделывайся. До весны ты хотел новую жизнь. Вот она. Пользуйся.
И именно это, наверное, и спасло.
Потому что ярость жрёт силы. Стыд жрёт силы. Ужас жрёт силы. А «похуй» — нет. В «похуй» можно лежать и не сдохнуть ещё день. Можно дотянуться до кружки. Можно подбросить полено. Можно не броситься на дверь, даже если за ней почудился чей-то шаг. Можно пережить ещё один приступ не потому, что ты герой, а потому, что тебе настолько всё осточертело, что даже умереть лень.
На шестой день начался отлив.
Не красивый. Не плавный. Просто одна из волн поднялась — и не добрала прошлой силы. Я это почувствовал сразу, как чувствуют, что зуб больше не ноет на полчерепа, а только в одном месте. Хотелось по-прежнему. Давило по-прежнему. Но уже не так, будто мир сводится к одной потребности. Потом была ещё волна. И ещё. Каждая — слабее предыдущей. Не сжалилась природа, конечно. Просто зверь нажрался до полного отупения и начал отпускать поводок.
К концу седьмого дня я впервые уснул не между приступами, а по-настоящему. На пару часов. Без мужиков в избушке, без крови, без двери, без колодца. Просто провалился и вынырнул уже другим — не целым, конечно, а как после очень тяжёлой болезни, когда тебя ещё шатает, но ты хотя бы снова умеешь отличать себя от боли.
Потом заплакал.
Не от жалости к себе. Не от благодарности богам. Не от высокого очищения через страдание — пошли они нахуй с таким очищением. Просто лежал на полу, пустой, мокрый, вонючий, выжатый до последней капли, и из глаз текло само. Тихо. Без всхлипов. Как течёт вода из прохудившегося ведра.
Слёзы были солёные. И это, кажется, был единственный чистый запах за две недели.
3.7 Выход
Засов поддался не сразу — пальцы не слушались, распухшие, ободранные, с содранными ногтями. Ковырял дубовый брус, как ребёнок, разучившийся пользоваться руками. Подцепил, потянул. Скрипнуло. Дверь открылась.
Свет ударил — белый, мокрый, мартовский, — и я отшатнулся, как зверь из ямы. Зажмурился. Стоял на пороге, и слёзы текли не от горя, а от света — глаза отвыкли. Стоял, наверное, минуту. Привыкал к миру, в котором есть что-то, кроме стен, вони и собственного тела.
Открыл глаза.
Лес был другой. Не тот, в который я входил две недели назад. Этот — дышал. Снег остался только в тенях, клочьями. Земля чавкала под копытами — чёрная, жирная, с тем запахом, от которого нормальному человеку — весна, а я стоял и не мог сказать ничего, потому что горло пересохло до хруста.
Я вонял. Не «пахнул» — вонял. Козлом, спермой, потом, мочой, гнилыми тряпками, двумя неделями скотства, выжатого через каждую пору. Шерсть на бёдрах стояла колом — слипшаяся, бурая. На животе — корка. На руках — корка. Рога — в трухе. Копыта — в засохшей грязи и сперме, с роговым краем, сбитым о камень и корни.
К ручью шёл и оставлял за собой запах, от которого дичь разбегалась на версту. Живая иллюстрация к слову «падаль». С рогами.
Ручей уже открылся — лёд сошёл. Вода мутная, рыжая от глины, холодная до звона. Я не стал раздумывать. Вошёл. По колено, по бёдра, по пояс. Вода перехватила дыхание, и мир на секунду стал белым, и я стоял и тряс башкой, и зубы стучали, и тело, которое две недели горело, наконец заткнулось — от холода, от шока.
Мылся долго. Жёстко. Как отскребают нагар с чугуна. Скрёб шерсть пальцами, выдирая колтуны. Тёр бёдра, живот, пах — там всё саднило и горело, и холодная вода жгла содранное, и я шипел, но не останавливался. Промывал препуций — осторожно, потому что ободрано было до мяса. Мыл рога мокрым песком, пока не заблестели. Мыл лицо, бороду, шею, грудь, спину.
Сдирал с себя верхний слой. Не грязь — то, чем был.
Стоял по пояс в ручье, мокрый, дрожащий. Вода уносила всё — вниз по течению, в глину, в землю, прочь. Становился легче с каждой секундой, как будто грязь имела вес — неподъёмный, свинцовый — и вода забирала его.
Вышел. Сел на берегу, на мху, на прошлогодней листве. Голый. Мокрый. Дымящийся паром. Не двигался. Дышал.
И тут заметил.
Мир стал — прозрачнее. Не так, как бывает после болезни, когда всё кажется ярче просто от контраста. Иначе. Глубже. Ручей — я видел, как вода идёт по камням, и в её ходе был рисунок, которого раньше не было. Вода обходила камень слева, хотя справа ближе, — и я видел почему: под поверхностью, перекос, подводный гребень, невидимый глазом. Но видимый — чем? Тем, что открылось, когда зверь ушёл и в пустоте выросло новое.
Я поднял с земли обломок ветки — липу, гладкую, подсохшую. Повертел в пальцах. И пальцы — знали. Где волокно ровное, где закручивается. Где нож пойдёт легко, где упрётся. Где внутри прячется форма, которую не надо придумывать, а надо — выпустить.
Раньше я резал головой. Вспоминал Егора, подсматривал за волокном, угадывал. Теперь рука знала сама. Как будто ей показали дорогу, пока я валялся на полу, и она запомнила.
Отложил ветку. Не время.
Дома первым делом выстирал козью шкуру — Баженову. Долго, в холодной воде, меняя, пока не запахло только мокрой шерстью и — чуть-чуть, на самом дне — им. Развесил. Потом убрал избушку: вынес тряпки и сжёг. Выскоблил пол. Вымыл стены. Проветрил. Следы от рогов на потолке остались, видимо, навсегда. Пусть.
Потом пошёл в деревню. За солью — кончилась. И за тем, чтобы проверить: могу ли после этого стоять среди людей.
В деревне у колодца стоял мужик. Не тот. Другой. Молодой, безбородый, с ведром. Посмотрел на меня — на рога, на копыта, на глаза — и отвёл взгляд. Не от страха. От вежливости. Обычной деревенской вежливости: вижу, не лезу, живи.
Купил соль. Кивнул бабе за прилавком. Пошёл домой.
И всю обратную дорогу меня не отпускало одно и то же. Стоило глянуть на мужика — у воды, на тропе, у двора, — как на миг поверх живого вставал тот, из видения у колодца. Не лицом. Исходом. Сломанное тело, кровь, мои копыта рядом.
Не потому, что я хотел их всех убить. Хуже. Потому что тело уже знало, чем это может кончиться, а дар, видно, решил ткнуть меня в это мордой ещё раз. И ещё.
Миг — и опять просто человек. Живой. Целый.
Но я уже видел цену.
3.8 Новый закон
За тот первый гон я понял простую вещь: ведунья не пугала и не умничала. Она просто знала, о чём говорит. Всё оказалось правдой. И про зверя. И про тело. И про то, что удержаться не получится.
Человек очень любит думать, будто тело — это что-то ниже, тупее, вроде скотины на цепи, которую можно дёрнуть, приструнить, заставить. Хуй вам. Тело — это и есть ты. Просто та часть тебя, которая не торгуется и не врёт себе. Когда в нём поднимается весна, весь твой ум, вся память, вся гордость и весь жизненный опыт отходят в сторону и курят за сараем, пока мясо решает, что ему делать дальше. Ты не исчезаешь. В этом и самая мерзость. Ты остаёшься внутри и смотришь. Смотришь, как тебя тащит, как ломает, как сводит на одной мысли, на одном запахе, на одном живом теле рядом. И ничего не можешь с этим сделать. Только ждать, пока отпустит. А если рядом окажется человек, ждать, скорее всего, будет уже некому.
Ещё я понял, что жить мне, похоже, придётся долго. Не потому, что я избранный, не потому что заслужил и не потому, что мир решил компенсировать мне старую жизнь. Просто так устроено. Осколков мало не из-за редкости. Их мало потому, что до старости, до меры, до какого-то подобия порядка добираются не все. Многих ломает раньше. Если уж меня не порвало в ту первую весну, значит, счёт у этой новой жизни длинный. И платить его придётся каждый год, пока не кончусь или пока не кончится она.
Теперь у меня был календарь. Козлиный. Единственно верный. Между вёснами — жизнь: работа, дерево, тропы, люди на расстоянии, дар, который ещё покажет себя. Весной — лес, засов, тряпки, темнота, зверь и я — один на один. И так пока хватит.
Не в тот же день, конечно. Не с первого лета и не с первой тихой ночи. Но жизнь всё-таки легла в этот новый порядок, как нож ложится в ладонь, если долго держать. Между вёснами я работал. Резал дерево. Ходил в деревню, когда нужно. Иногда подпускал к себе мужика, если сам хотел и если до весны было ещё далеко. Без клятв, без соплей, без попыток строить из случайной разрядки судьбу. А когда воздух менялся и тело начинало слышать весну раньше леса, я собирал воду, тряпки, дрова и уходил. Без споров. Без героизма. Один раз уже увидел, чем кончается торг с мясом. Второй раз мне был не нужен.
В тот первый год, когда я вернулся из избушки, заварил чай, сел на крыльцо и снова взялся за нож, я понял ещё одну вещь. После гона рука изменилась. Не в силе — в зрении. Я брал деревяшку и уже не просто видел форму. Видел, куда в ней пойдёт вещь, где она слабая, где упрётся, где просит ложку, где гребень, где плашку на ворота, а где знак, который будет держать дом крепче любого гвоздя. Линии проступали в дереве так же, как однажды проступили у воды, только тише, без удара в башку. Не чудо. Не озарение. Просто знал: здесь режь так, здесь не дави, сюда дай вес, сюда — покой, сюда — чтобы в доме не жрали друг друга поедом, сюда — чтобы дорога не вывела человека в дурное. Я ещё не умел этим пользоваться как следует и не называл это даром даже про себя. Но уже понял главное: в вещь можно вложить не только форму. В неё можно вложить смысл. И смысл потом будет работать, если положен честно.
И вот это, пожалуй, было самым странным после первого гона. Не то, что я выжил. А то, что зверь не выбил из меня ремесло, а будто расчистил в нём ещё одно место. Между рукой, ножом и деревом встало что-то новое — тихое, точное, опасное. Не для красивых фокусов. Для дела. Для той жизни между вёснами, которую теперь тоже надо было чем-то держать.
Когда меня отпустило, снег уже сошёл.
И я понял: весну дома я больше не встречу. Никогда.