Цена

Горячая работа
NC-17
В процессе
51
5
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 707 страниц, 263 397 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 90 Отзывы 35 В сборник

Глава 8. Лики

Настройки

Глава 8.

Лики 8.1. Закрытый разговор Меня из зала не выгнали и не заковали. Сделали умнее — не отпустили. Так власть не милует. Так она сперва держит тебя под рукой, а потом ставит туда, откуда уже сам себя не вытащишь. Я ещё вечером понял: утром за мной придут. То, что я повесил в зале, такие мужики в воздухе не оставляют. Они это снимают, кладут на стол и смотрят без свидетелей. Я им и не собирался мешать. Пришли раньше, чем я доел. Стук был тихий, ровный. Так стучат люди, у которых время чужое, а вежливость — просто привычка. На пороге стоял не Горыня, а другой, помоложе. Тёмный кафтан, спокойное лицо. Из тех, по кому не поймёшь, сколько раз тебя уже успели обсудить за спиной. — Князь ждёт. В нижней горнице. — В нижней, — сказал я. Горница была маленькая, тёмная, не парадная. Стол, два табурета, печь, сундук, окно под потолком. Тот, кто меня привёл, вышел сразу. Дверь закрылась мягко. Радогост уже сидел. Не на троне. На простом табурете. Накидку он снял. На нём была тёмная сорочка, ворот распахнут. Я увидел шею, жилу, старый шрам через ключицу. Не парадный мужик. Рабочий. Таких я уважал. Он показал на второй табурет. — Сядь, Миха. Я сел. Ладони положил на стол. У меня давняя привычка: когда говорю с человеком всерьёз, держу руки так, чтобы их было видно. Мне самому так проще не врать. Он налил в два глиняных кубка. Травяной настой с мёдом. Не брага, не вино. Пахло ромашкой, мятой и ещё чем-то горьким. Сам он не пил. Я тоже не стал. — Пей, — сказал он. — Отрава в доме есть. Но не в моём кубке. Я посмотрел на него и отхлебнул. — Если в этом доме отравят меня, вопросов я уже иметь не буду. — Не будешь, — сказал он. — А я буду. Это мне понравилось. С дураками тяжело. С мягкими ещё хуже. А тут хотя бы было ясно, где мы сидим и на чём. Он покрутил кубок в пальцах. Потом поднял глаза. — Расскажи мне всё, что вчера в зале не сказал. — У меня много не сказано. Про что именно? — Про меня. Про людей у меня в зале. Про тех, с кем я сплю. С кем хожу в поход. С кем делю дом. Я потёр ладонью рог, отхлебнул ещё и поставил кубок. — Если я сейчас скажу всё как есть, ты к утру поседеешь, а к полудню начнёшь рубить. — Не начну. — Начнёшь. Он посмотрел мне в глаза. — Тогда говори так, чтобы я услышал, а не взбесился. Я кивнул. — Твоя смерть идёт изнутри. Это я вчера сказал. Сейчас скажу длиннее. Она идёт не от одного человека. Она собрана. Несколько рук, несколько голов, несколько выгод. Один хочет место. Другой деньги. Третий хочет встать выше. Четвёртый сам не знает, чего хочет, но тебя там уже нет. Им не обязательно любить друг друга. Достаточно, что ты им всем мешаешь. Он молчал. — Яд тебе поднесёт не один человек. И не тот, кого ты боишься первым. Тебе принесут его как надо: после усталости, в знакомой руке, с тихим словом. Ты возьмёшь кубок сам. — Я и без тебя это подозревал, — сказал он. — Подозревал. Значит, знаешь, о ком речь. Он не ответил. — Если ты сейчас начнёшь рубить широко, дом посыплется раньше тебя. Такие чистки не чинят. Они только добивают то, что уже трещит. Он коротко кивнул. — По порядку, — сказал он. — Кто. — Первое — Бранибор. Он не дрогнул. Только брови чуть сошлись. — Он тебе не враг, — сказал я. — Не в том прямом смысле. Если на тебя завтра кинутся с ножами, он первый встанет между тобой и железом. И ляжет там же. Это у него в линии есть. — Тогда что с ним не так? Я помолчал секунду. — С ним не так то, что он спит с Любавой. В горнице стало тихо. Не та тишина, когда все слушают себя. Настоящая. Внутренняя. Он не сорвался. Только жила на шее стала жёстче. — Давно? — Я в твоём доме первый день. Сроков не назову. Но это не вчера началось. У них общий узел. Такие за ночь не вяжутся. Он выпил до дна и вытер рот тыльной стороной ладони. — Дальше. — Если бы у них была только постель, я бы молчал. Мужик и баба — дело живое. С таким живут. Но у них не только постель. У них уже ход против тебя. Он знает, где ты открыт спиной. Она знает, где ты открыт ночью. Эти две вещи у тебя в доме давно стояли порознь. Теперь они стоят вместе. Так дома не стоят. Так они падают. Он сидел молча и стучал пальцем по краю кубка. — Сука, — сказал он наконец. Тихо. Себе. Я не лез. Дал ему время. Потом он поднял голову. — Бранибор со мной двадцать лет. Я из него железо вытаскивал. Он меня из трёх драк выносил. У него на плече шрам, потому что он закрыл меня. — Знаю. — Знаешь? — Не шрам. Твою память о нём. Она у тебя в линии торчит как крюк. Тяжёлый. Он долго смотрел на меня. — Ты страшный мужик, Миха. Ходишь по чужой жизни, как по своему сараю. — Не по своему. Но дверь нахожу быстро. Он криво усмехнулся. — Значит, Бранибор. — У Бранибора впереди чёрный обрыв. Близко. Месяц, два, может три. Нож. Не его рука. Его уберут, потому что он мешает добраться до тебя. — Кому мешает? — Тем, кто уже считает твой дом не твоим. Пока он рядом, к тебе не подлезть как следует. Значит, сперва снимут его. Радогост молчал. — И ещё, — сказал я. — Он не в полном смысле предатель. Он дурак, которого взяли через слабое место. Это другая цена. Он с тобой до конца не порван. Просто уже стоит не там. — Ты его жалеешь. — Нет. Я называю как есть. Он медленно кивнул. — Любава. — Любава с тобой не про любовь. Её держишь не ты. Её держит твоё место. Это не любовь. Это расчёт. У неё впереди нет ни твоего сына, ни старости рядом с тобой. Там одна и та же баба у разных мужиков, и каждый следующий выше прошлого. Ты для неё не конец. Ты ступенька. — Понял. — Если она останется рядом, она доест тебя до конца. Не потому что злая. Потому что это её ход. Ей нужен не ты. Ей нужно место, на котором ты сидишь. Он слушал молча. — И ещё одно. Корень от неё не пойдёт. Тело у неё крепкое. Дело не в теле. Дело в дороге. — Я это знаю, — сказал он. — Значит, знаешь. Он помолчал. — У меня была жена. Мирина. Умерла родами. Вместе с ребёнком. После неё я долго никого к дому не подпускал. Потом пришла Любава. — Пришла, — сказал я. — Или её привели. Он поднял на меня глаза. — Что ты хочешь сказать? — У Любавы есть своё. Ум, голод, злость, тело, привычка лезть выше. Всё это её. Но в её линии есть и чужое. То, что не она сама в себе вырастила. — Чужое? — Её ведут. Не словами. Не ядом. Не травой. Линию ей подправляют. В нескольких местах дорога у неё сдвинута резко, не по её собственному весу. Решение приходит к ней уже готовым. Она его только берёт. Он смотрел тяжело. — То есть в моём доме есть ещё один такой, как ты? — В твоём доме есть кто-то, кто умеет наклонять чужие дороги. Не обязательно такой, как я. Но того же свойства. Он помолчал. — При отце ещё про таких рассказывали, — сказал он. — Редко. Из глуши. Думал, старые байки. — Не байки. Я не один. — И ты этого раньше не знал. — Не знал. До вчерашнего дня думал, что один такой урод с рогами и дурным даром. Теперь чую: в доме есть ещё один. Работает не как я. Но след тот же. — Кто? — Пока не знаю. Я только чувствую след на Любаве. Если полезу глубже, найду. — Когда? — Не знаю. Но найду. Он кивнул. — Что дальше? — Дальше будет так, — сказал я. — Меня оставят при работе. Дом снаружи останется тем же. Любава будет думать, что всё хорошо. Бранибор тоже. А я буду смотреть. Через несколько дней след станет чище. Потом имя выйдет наружу само. Он слушал внимательно. — Развилка с кубком никуда не делась, — сказал я. — Она впереди. Я её вижу. Ты к ней ещё подойдёшь. Он долго молчал. Потом коротко кивнул. — Значит, смотри, — сказал он. — Смотрю, — сказал я. Он не встал. Остался за столом, положив ладони по обе стороны пустого кубка. Будто держал не глину, а весь этот дом, который у него за вечер поехал под руками. — Ступай, — сказал он. — На сегодня хватит. — Хватит, — сказал я. Я дошёл до двери и обернулся. Он сидел всё так же прямо и смотрел в стол перед собой. Не князь из зала. Просто немолодой мужик, у которого за один вечер вынули из дома последнюю тихую ложь. Он знал, что я на него смотрю. Глаз не поднял. А работу для него я сделаю как надо. 8.2. Знак Работу я начал со знака для трона. Липу принесли к полудню. Хорошую. Большой сухой кусок, ровный, без гнили, без дурного поворота волокна. Я поставил его на козлы и долго не трогал. На такую доску нельзя сразу лезть ножом. Сначала надо увидеть, что именно ты в неё вгоняешь. Старый знак за троном я помнил хорошо. Солнце и рог. Работа честная. Рука крепкая. Но мёртвая середина. С порога он читался как правильная вещь, а вблизи — как старая кожа без мяса. Держался не сам. Держался тем мужиком, что сидел под ним. Пока под знаком была живая тяжесть — хватало. Теперь уже нет. Радогост это понял раньше меня. Потому и позвал. Ему нужен был не красивый знак. И не храмовая резьба для глаз. Ему нужен был такой, чтобы зал чувствовал его сразу. Ещё до того, как кто-нибудь вспомнит, где сел и при ком открыл рот. Я положил ладонь на липу и собрал знак в голове. Внизу должен был идти рог. Один. Тяжёлый. Широкий. Не игрушечный загиб для красоты, а нижняя опора всей вещи. Предел. Порог. То, обо что ломается всякое лишнее. Из рога вверх должен был выходить столб дома. Хребет. Не просто палка, а сам княжий дом, поставленный торчком. На нём всё и держится: кровля, оружие, место князя, право сидеть выше других. По бокам от столба — щиты и копья. Не толпа дружинников. Хватало и этого. Службу не расписывают. Её ставят по сторонам и делают так, чтобы она молча держала вес. Над столбом — кровля. Короткая, тяжёлая, княжья. Не про уют. Про дом как место, где внутри своё, а снаружи — все остальные. А выше всего — солнце. Жёсткий круг. Право вести. Право стоять над всем этим мясом и деревом и говорить, куда ему жить дальше. Вот так знак и встал у меня в голове: внизу рог, из него столб, по сторонам оружие, выше кровля, над всем — солнце. Просто. Только простые вещи всегда врут. В них обычно и прячется вся дрянь. Я взял нож. Сначала дал рогу низ. Повёл его глубоко, с нажимом, чтобы он не висел на доске знаком, а врос в неё как кость. Рог шёл хорошо. Внизу у Радогоста всё ещё держалось крепко. Это ещё стояло. Не там у него трещало. Потом я повёл столб. Вот здесь дерево сразу стало тяжелее. Не хуже. Не суше. Тяжелее. Дом у Радогоста был давний, слежавшийся, набитый старыми сцепками, привычкой, взаимным долгом, общими войнами, общей постелью, общим молчанием. Такие дома не валятся от одного удара. Они сперва начинают ехать внутри себя. Не стены — связка. Не кровля — хребет. Я вёл нож медленно и чувствовал, где столб ещё прямой, а где уже повело. В одном месте волокно пошло чуть боком. Не сильно. Почти незаметно. Но для меня — как хромота на чистой дороге. Я не исправлял сразу. Отметил и пошёл дальше. Щиты легли по бокам тяжело и ровно. Служба у Радогоста ещё стояла. Не вся, но основа жила. Там были люди, на которых дом до сих пор мог опереться. Не в зале, не в постели, а в простых вещах: дверь открыть, приказ донести, у стены встать, когда надо. Это дерево мне не соврало. А вот копья дали другое. Одно вошло чисто. Второе под ножом словно уже имело память чужой руки. Не в дереве. В самой вещи. Будто кто-то давно трогал этот ход до меня, подправлял, куда службе смотреть, где задержаться, где сделать на полшага не то. Я остановился, провёл ногтем по резу и почувствовал то же самое, что вчера в разговоре с Радогостом: чужой нажим. Не грубый. Умный. Тихий. Я усмехнулся без радости. Я положил большой палец в выемку реза, надавил своим даром, не сильно, просто чтобы ответить в то же место. И почувствовал сопротивление. Вот это уже было интереснее. След не ушёл сразу. Подался — и встал. Как чужая ладонь под твоей. Не равная. Просто упрямая. Я надавил ещё. Как давят на кривую доску, когда хотят понять, треснет она или всё же ляжет как надо. След подо мной дрогнул. Я это почувствовал очень ясно. Не глазами. В кости. В ладонь. В сам ход реза. Чужой нажим был тонкий, терпеливый, хорошо положенный. Но силы в нём было меньше моей. Он умел гнуть мягко. Я — глубже. Я додавил. Волокно под пальцем выровнялось. Не совсем — память о чужом всё ещё сидела там, как старый запах в одежде, — но прогиб уже был мой. Теперь линия служила мне, а не тому, кто трогал её раньше. Это мне понравилось. Я пошёл выше, к кровле. Вот тут и полезла настоящая дрянь. Кровля дома должна была лежать над столбом ровно. С двух сторон одинаково. Как верх у вещи, которая знает, на чём стоит. А у Радогоста один склон сразу пошёл тяжелее другого. Не потому что одна стена слабее. Потому что внутрь дома давно пустили то, что должно было стоять сбоку, а не под самой крышей. Постель. Не баба сама по себе. И не ревность мужская. Близость к телу князя. Доступ к ночи. Право подойти тогда, когда дружина уже за дверью, а доспех снят. Вот где у него подгнило по-настоящему. Кровля легла, но несимметрично. Одна сторона уже давно тянула вес на себя. Я повёл нож по этому скату — и там чужая сила сидела глубже всего. Не острым уколом. Мягкой гладкостью. Слишком всё было удобно. Слишком естественно. Так и должно было быть — если бы это и вправду было её собственным ходом. Но я уже знал: не только её. Я вжал пальцы в доску и дал дару пройти не по резу, а под ним. Глубже. Туда, где решение уже не слово и не мысль, а привычка тянуться именно туда, куда тебя заранее положили. Там он и был. Чужой нажим. Не как мой. У меня дар резал прямо. Даже когда я работал тихо, в нём всегда была кость. Этот же шёл иначе. Как тёплая вода под дверью. Как тонкий корень в щель между камнями. Не лез напролом. Находил слабое и жил в нём, пока оно не начинало считать его своим. Умная работа. Гнилая. Я нажал сильнее. На миг мне даже показалось, будто под ладонью шевельнулось что-то живое. Не тело. Намерение. Чужое «нет», которое не привыкло, что на него давят в ответ. Оно упёрлось. Потом поползло в сторону, и я почти физически почувствовал, как эта тихая сила прогибается подо мной, теряя форму. Не уходит. Не рвётся. Именно прогибается. Я был сильнее. Это я понял сразу и до конца. Не умнее, может. Не тоньше. Но сильнее. Если тот вёл людей, как вода ведёт щепки, то я мог войти в саму линию и переломить её в руках. Не без цены. Но мог. Я додавил до конца. Под пальцами словно что-то хрустнуло — не в дереве, глубже. И кровля наконец легла так, как должна была. Всё ещё с тенью старого перекоса. Но уже под моей рукой. Уже не под его. Я убрал ладонь и несколько секунд просто сидел. Сердце било ровно. Не от страха. От злости и удовольствия сразу. Я не против, когда в чужой работе вижу мастера. Но не в том случае, если мастер — гнида. И ещё меньше люблю оставлять его след на вещи, которая потом будет висеть над троном. Я поднял глаза на почти выведенный знак. Теперь он уже был не просто знаком. Рог держал низ. Столб дома шёл вверх. Щиты и копья стояли по сторонам. Кровля легла как надо. Над ней ещё оставалось солнце — верхняя тяжесть всей вещи, право, ход, открытый верх. Но главное уже было сделано. Дом показал мне, где именно в него влезли. Не вообще. Точно. Через постель. Через службу. Не ломали. Подправляли. Давно. Терпеливо. Так, чтобы дом сам ехал в нужную сторону и думал, что это его собственный ход. Я взял нож снова и поднялся к солнцу. Солнце надо было дать жёстким. Не добрым. Собранным в круг, который не греет, а ставит верх над всей этой тяжестью. И пока я вёл первые лучи, рука у меня уже шла легче. После чужого следа дерево слушалось лучше. Будто само поняло, под кем теперь лежит. Это было приятно. К вечеру знак уже стоял вчерне. Не готовый, но живой. С порога он должен был бить просто: рог, дом, дружина, кровля, солнце. А если смотреть дольше — показывать всё то, что в доме у Радогоста давно пошло не так. Я провёл ладонью над доской, не касаясь. Чужой след ещё был. Слабее. Глубже. Теперь я его уже не потеряю. И это было главное. Не то, что в доме есть второй. Это я и так знал. Главное — он здесь уже давно работал. И под моей рукой начал гнуться. 8.3. Любава Она пришла днём. Не утром, не к вечеру. В тот короткий час, когда двор уже отшумел после еды и ещё не собрался заново. Хорошее время для тех, кто не любит лишних глаз. Я услышал её раньше, чем увидел. Сначала запах. Тёплый, травяной, живой. Потом дверь. — Можно? — сказала она. Я не обернулся сразу. Доводил кромку щита. В щите главное — не красота. Главное, чтобы он стоял. Соврёшь на линии — и вся служба на знаке станет похожа на ярмарочный хлам. — Входи, — сказал я. — Только под руку не лезь. Она вошла и тихо прикрыла дверь. Я закончил рез, снял стружку ногтем, только потом поднял голову. Платье на ней было простое, не заловое. Тёмное, хорошо сшитое, без лишнего. Волосы убраны. На шее — та же мелкая вещица, что и вчера. Лицо спокойное. Не виноватое. Не ласковое. Собранное. Она подошла к верстаку и встала на хорошем расстоянии — и видеть можно, и в руки не лезешь. Умная. — Быстро идёт, — сказала она. — Идёт. Она смотрела на знак долго. Не делая вид, будто понимает ремесло. Это я тоже отметил. Знак уже стоял вчерне как надо: внизу рог, из него вверх столб дома, по сторонам щиты и копья, выше кровля, над ней солнце. С порога такая вещь читалась сразу. А кому мало — тот мог смотреть дальше и начинать думать, почему в ней так тяжело дышится. — Такой над троном повесишь, — сказала она, — и в зале заговорят тише. — Для того и режу. Она перевела взгляд с доски на меня. — Ты быстро разобрался, что здесь к чему. — Тут несложно. — Не всем, — сказала она. Вот тут я его и услышал. Не голос. Ход. Та же гладкость, что сидела утром в линии знака. Слово лёгкое, спокойное, на своём месте — слишком на своём. Как будто дорожку к нему заранее подмели. Я не подал виду. — Зачем пришла? — Посмотреть. — Посмотрела. Она чуть улыбнулась. — Не только. Я молчал. Она подошла на полшага ближе. Не телом брала. Воздухом. Правильно. — Ты здесь ненадолго, — сказала она. — Но за короткое время тоже можно встать удачно. Или неудачно. Вот опять. Слишком ровно. Не фраза даже. Поворот в нужную сторону. Я уже знал этот почерк. — А я, выходит, уже встаю? — спросил я. — Все встают, — сказала она. — Вопрос только где. Я отложил нож. — И где же, по-твоему, мне место? Она не спешила с ответом. Хорошо держала паузу. — Не внизу, — сказала она. — Это видно сразу. — По мне? — По тебе. По тому, как князь на тебя смотрел. По тому, что тебя не отпустили сразу после зала. По тому, как ты сам держишься. Это уже было её. Ум у неё свой был. Быстрый. Холодный. Но под этим своим опять шло то самое чужое скольжение: подвести, поставить, не дожимая, чтобы человек сам шагнул туда, куда надо. Я провёл ладонью по доске, будто просто проверял гладкость. Тепло под пальцами отозвалось сразу. Тот же след. Не в ней самой — под разговором. Под тем, как он идёт. Не новая рука. Та же. — Ты, значит, пришла меня ставить? — спросил я. — Нет, — сказала она. — Я пришла понять, насколько ты сам умеешь стоять. Хорошая была фраза. Почти честная. Но и тут легло слишком удобно. Я слегка нажал даром — не в неё, не прямо, а в тот гладкий ход под словами, который уже знал. Как пробуют ногтем старый шов: держит ещё или уже расходится. Она замолчала на миг дольше, чем собиралась. Почти незаметно. Мне хватило. — И что поняла? — спросил я. — Что ты не похож на тех, кто сразу начинает служить за кусок повыше. — А на кого похож? — На тех, кто сам выбирает, кому быть полезным. Вот тут её и качнуло во второй раз. Не телом. Голосом. Всего на волос. Будто слово пошло не той дорогой и пришлось быстро перестраиваться. Я даже усмехнулся. — Осторожнее, — сказала она. — Ты улыбаешься так, будто уже всё понял. — А ты говоришь так, будто уже всё решила. Она посмотрела прямо. — Может, и решила. — Нет, — сказал я. — Решают за тебя лучше, когда ты не торопишься. Вот теперь я попал. Лицо у неё не дрогнуло. Только взгляд на миг стал пустым. Как окно, из-за которого кто-то только что отошёл. Потом она снова собралась. — Ты любишь говорить загадками? — Нет. Просто не люблю гладкие слова. — А грубые, значит, любишь? — Честные. Она помолчала. — И много ты здесь увидел честного? — Достаточно. — И про меня тоже? — Про тебя — особенно. Тут улыбка у неё ушла совсем. — И что же? Я не спешил. Смотрел на неё так же, как утром смотрел на кривой ход в знаке. — Умная. Живая. Не дура. И слишком ровно идёшь там, где у нормального человека давно бы нога подвернулась. Это было уже не вскрытие. Но достаточно близко. Она выдержала взгляд. — А если я просто умею ходить лучше других? — Тогда и дальше иди аккуратно. Тишина повисла короткая, плотная. Она поняла. Не всё. Но главное — поняла. Я вижу больше, чем должен. И говорить со мной как с обычным полезным мужиком не выйдет. Вот это и было нужно. Она первая отвела глаза — не в пол, а на знак. — Тяжёлый выйдет, — сказала она. — Должен. — Князю подойдёт. — Это и проверим. Она кивнула и отступила от верстака. — С тобой, Миха, надо осторожнее. — А со всеми надо, — сказал я. — Просто не все это вовремя понимают. На этот раз она не улыбнулась. У двери обернулась. — Ты опасный мужик. — Для тех, кто сам лезет близко, — сказал я. Это уже было сказано не только ей. Она вышла так же тихо, как вошла. Я остался у верстака и ещё с полминуты не двигался. Запах её в комнате держался ясно. Под ним — тонко, почти неслышно — тот самый след. Не её. Того, кто любил править мягко и делать вид, будто всё само так легло. Я положил ладонь на доску туда, где утром вдавливал чужой нажим из линии дома. Тепло отозвалось сразу. Та же рука. Тот же почерк. Только теперь я слышал его уже не в дереве, а в живом голосе. И вот это было хорошо. Не потому, что стало легче. Потому, что дальше я уже знал, что искать. 8.4. Чернобог После Любавы я проработал до ночи. Со знаком главное было сделано. Рог внизу сидел как надо. Столб дома держал середину. Щиты и копья по сторонам встали ровно. Кровлю я выправил там, где её до меня уже тихо повело чужим нажимом. Солнце наверху ещё просило руки, но это была уже не тяжёлая часть. Основной ход я взял. В плечах и в кистях стояла та правильная усталость, от которой у старого мастера внутри не шумит, а стихает. Значит, день не зря. Я умылся в умывальнике. Поел, что принесли снизу: хлеб, сыр, немного мяса. Пил только воду. После слов Радогоста я стал внимательнее к тому, что беру в рот. Не от страха. Просто дом у него был уже не из тех, где лишнее можно глотать не глядя. Потом подошёл к дубу. Он был не как липа под знак. Тёмный, густой, тяжёлый. Старый дуб. Такой не режут на скорую работу. Такой годами ждёт своего дела, а потом ложится под руку медленно, с достоинством, как старый сильный мужик, который и без слов знает себе цену. На такой породе лик Чернобога мог сесть как надо. Дуб сам про это знал. Я снял рубаху, остался в штанах и тонком рабочем тельнике. В мастерской от пола шёл прохладный ток. Хорошо. В перегретом теле я работать не люблю. Оно тогда лезет вперёд головы. Поставил дуб на верстак, обошёл, провёл ладонью по волокну, потом против. Поднёс ближе к лицу. Пахло деревом, воском и старым лесом. Не просто срубом. Сроком. Свечи переставил ближе. Две — к верстаку. Одну — отдельно, напротив. Чтобы тень шла с объёмом, а не забивала мне лицо лика чёрной кашей. Потом сел. Чернобога мне нужно было взять не с чужих образов. Я этих ликов в жизни навидался достаточно: злые, пустые, страшные, мудрые, глупые, сделанные за деньги, сделанные с верой, сделанные с похмелья. Всё не то. Мне нужен был не страшный бог и не добрый старик. Мне нужен был тот, кто держит порог. Не орёт. Не учит. Просто стоит так, что рядом с ним сам понимаешь меру. Я долго смотрел в дуб и начинал видеть. Сначала лоб. Широкий, тяжёлый, низко сидящий над глазами. Потом брови — прямые, тёмные, почти сросшиеся переносьем. Не злые. Просто такие, под которыми слово никогда не бывает лёгким. Я взял маленький резец и дал первый намёточный рез. По лбу дуб пошёл ровно, будто ждал именно этого места. Потом брови. Потом скулы. Нос — прямой, тяжёлый, с горбиной, не красивый, а прожитый. Я работал медленно, не выпадая в спешку. Время в мастерской текло ровно. Свечи стояли спокойно. За окном лежала зимняя ночь, глухая, как вода под льдом. Сколько прошло, я не считал. Лик начал проступать. Пока ещё не весь — только ход лица, крупные кости, то место, где дерево уже перестаёт быть просто деревом, но ещё не стало живым взглядом. И вот на носу я поднял голову. Не потому, что услышал звук. Просто шея попросила разогнуться. Я поднял лицо от верстака и увидел зеркало. Оно висело в жилой комнатушке за открытой дверью, в простой серебряной раме. За эти дни я на него почти не смотрел. Сначала там было обычное отражение. Я, верстак, свечи, стена за спиной. Потом я понял, что нет. В зеркале всё было чуть глубже, чем должно. И тише. Не просто тихо, как ночью. А как будто сам звук там стоял дальше от меня. Воздух в отражении был плотнее. Стена за моей спиной уходила на полшага глубже, чем в настоящей комнате. Я замер. Не повернулся. Не моргнул лишний раз. В таких вещах дёргаться — последнее дело. Дёрнешься, и потом всю жизнь будешь не знать, было оно или ты сам себе это придумал. Сначала появился тёмный. Не вошёл. Не подошёл. Просто оказался там, как будто часть воздуха сгустилась в мужика. Крупный. В тёмной одежде чужого мне кроя — не местного, не долинного. Лицо человеческое. Без рогов, без звериного. Но с таким весом, что у меня в груди сразу стало теснее. Он стоял не прямо за моей спиной, а чуть в стороне, в том месте, где в настоящей комнате была бы просто стена. И смотрел сюда. За его плечом я увидел второго. Светлый. С белой бородой. Не длинной сказочной, а обычной мужицкой. Волосы такие же — светлые, простые, без богатства. Одежда тоже светлая, рабочая, не парадная. Лицо ясное. Не доброе — ясное. И вес у него был другой. Не вниз, как у тёмного. Вверх. В ход. В прямую линию, по которой идут без оглядки, потому что иначе нельзя. Они оба молчали. И я вдруг понял, что смотрю не на них прямо. И не они на меня прямо смотрят. Это было как если бы между нами стояли два зеркала, одно против другого, и в какой-то миг отражения легли в одну линию. Я видел их через своё. Они, видно, видели что-то через своё. Не эту комнату, не меня самого — только отражение, дошедшее из глубины, где чужой воздух уже стал почти памятью. Потом тёмный поднял глаза. Не ко мне даже. В зеркало. И вышло так, будто прямо на меня. Он не шевельнулся. Не повернул головы. Но отражение сложилось так, что его взгляд лёг мне в грудь. Не как удар. Как тяжесть. Как если бы на секунду между нами не осталось ни дуба, ни свечей, ни этой мастерской, а была только узкая зеркальная щель, через которую мы оба друг друга увидели и тут же потеряли. Пальцы у меня на резце ослабли. Не от страха. От той короткой дурной ясности, когда тело понимает раньше головы: видишь не своё, не нынешнее и не живое в обычном смысле, а всё равно настоящее. Настоящее до такой степени, что воздух вокруг делается теснее. Светлый стоял дальше, за его плечом. Тоже не двигался. Но и от него шло своё. Не мысль, не слово, не чужая воля. Просто разный вес в самом лице. У тёмного — вниз, в предел, в камень. У светлого — вверх, в ясность, в прямой ход. Я не знал, кто они. И знать не мог. Но разницу между ними тело прочитало сразу. Это длилось один короткий удар сердца. Может, два. Потом отражение распалось. В зеркале снова были только я, верстак, свечи и стена. Я сидел не двигаясь. В ушах стоял звон. Ладонь, в которой был резец, дрожала по самой кромке. Не сильно. Как дрожит вода в чашке после того, как стол под ней слегка толкнули. Я опустил взгляд на дуб. И тут сработала не голова. Рука. Я взял резец и пошёл в глаза. До этого я только намечал лицо. Лоб, брови, нос, скулы. Глаза не трогал. В лике всё всегда решают глаза. Там либо пустая деревяшка, либо присутствие. Я не думал. Просто ставил резец и вёл. Глаза у меня пошли под того тёмного. Полуприкрытые, тяжёлые, не в одну точку, а как будто сразу во всё, что перед ним окажется. Нижнее веко чуть крепче верхнего. Взгляд не злой, не сонный, не мёртвый. Тот самый, от которого человек в храме сразу понимает: здесь от тебя уже ничего не скрыто. Ноздри я разрезал шире, чем хотел сперва. Губы оставил сомкнутыми, без гнева, без усмешки. На скулах снял лишнее — первый мой ход был слабее и мягче, чем надо. Я его стесал. Вернул лицу ту тяжесть, что видел в зеркале. Потом откинулся и посмотрел. Под свечами, в тёмном дубе, у меня уже сидел не придуманный образ. Тот самый мужик из зеркала, только уложенный в дерево. Без движения. Без дыхания. Но уже он. Я коснулся пальцем щеки лика. Дуб был тёплый. Не от печи. Не от комнаты. Просто тёплый. Я отдёрнул руку. Подождал. Коснулся снова. Тёплый. Это было уже слишком даже для меня. Я встал, прошёлся по мастерской, попил воды, плеснул себе в лицо холодной. Холод всегда возвращает в мясо. Не спасает. Просто сажает на место. Когда вернулся, дуб уже остыл. Снова был просто деревом. Я закрыл лик холстом и вышел в комнатушку. У зеркала всё-таки остановился. Посмотрел. Там стоял я. Со слипшимися у висков волосами, с усталым ебалом, с глазами, в которых плавали свечные огни. Больше — ничего. — Ну и ладно, — сказал я. — Я не звал. Потом снял зеркало со стены, завернул в тряпку и засунул под кровать. Не из суеверия. Просто мне не хотелось спать в комнате, где кто-то уже один раз нашёл ко мне дорогу взглядом. 8.5. Лик Солнцебога На следующий день я взялся за второй лик. Светлую доску мне положили отдельно ещё с вечера. Не липа и не дуб. Мягче, светлее, с жёлтым тёплым отливом, какой бывает у старого сухого дерева в жилом доме. Я не спрашивал, что за порода. Мне от дерева нужно было не имя, а лицо, которое оно выдержит. Сел утром, с ясной головой. Дубовый лик я сперва проверил. Приподнял холст, посмотрел, не повело ли за ночь, не взяло ли где трещиной, и снова закрыл. С ним всё было как надо. Тёмный сидел в дубе крепко. Уже не как заготовка. Как вещь, которую лучше лишний раз не трогать руками. К светлой доске я подошёл иначе. С тёмным я долго входил, щупал, намечал, вынимал его из дерева медленно. А этот уже стоял у меня перед глазами с той ночи. Не близко, не так ясно, как первый, — дальше, в глубине зеркала, за его плечом. Но линия его у меня в руке уже была. Я взял крупный резец и пошёл сразу с лба. Лоб у него вышел высокий, ровный, без той тяжёлой нависающей кромки, что была у первого. Не давящий. Ясный. Брови — светлые, спокойные, с лёгким подъёмом у переносья. Нос прямой, длинный, без горбины. Скулы не резкие, а собранные. Щёки с мягким уходом вниз, как у мужика, который всю жизнь работал лицом против ветра, воды и света, а не сидел в тёплой горнице. Губы я оставил сомкнутыми, как у тёмного. Но у этого сомкнутость была другая. Не после слова. Перед ним. Будто он молчит не потому, что всё уже решил, а потому, что сейчас скажет только нужное. Потом борода. Её я резал дольше всего после глаз. Не длинную, не богатую. Простую мужицкую бороду, густую, чистую, без лишнего. В светлом дереве седину не дашь как в живом лице, но можно пустить её ходом реза, где волокно само начинает брать свет неравно. Так я и сделал. Не для красоты. Для правды. Волосы — тоже без богатства. Прямые, простые, убранные самой жизнью, а не гребнем. И только потом глаза. Вот тут я задержался. Добрый лик сделать легко. Суровый — ещё легче. А мне нужна была не доброта и не суровость. Мне нужна была ясность. Та, при которой на тебя смотрят — и ты не пугаешься, не льнёшь, не прячешься, а просто видишь себя без грязной мути. Такое в дереве даётся плохо. Чуть ошибся — выйдет или бабья мягкость, или жреческая фальшь. Я повёл глаза открытее, чем у первого, но не широко. Верхнее веко ровное. Нижнее тоже. Под глазами дал сухой нажим, тот мелкий след, что бывает у мужиков, много проживших на свету и ветру. И когда рез дошёл до конца, я понял, что попал. Положил резец. Посидел. Потом встал. Светлый лик под утренним светом смотрел не на меня. Перед собой. И у него уже был тот же тихий вес, что ночью в зеркале. Другой, чем у тёмного, — легче, яснее, но не меньше. Такой же настоящий. Я снял холст с дубового. Поставил их рядом. Один тёмный. Один светлый. Один тяжёлый, как порог и камень под ногой. Второй ясный, как дорога в морозное утро, когда всё видно далеко и спрятаться не за что. Оба смотрели вперёд. Не друг на друга. Не на меня. И от этого было хуже всего. Если бы это были просто красивые лики, они лежали бы на верстаке как работа. А эти уже сидели как присутствие. Не кричали о себе, не давили. Просто были. Я стоял и смотрел на двух мужиков, которых вынул из дуба и светлой доски. И знал про них только одно: сам я их не придумал. Я их увидел. Даже не так. Мне дали их увидеть. А дальше уже рука сделала своё. Кто они такие, я не знал. И тем словом, которое само просилось в голову, пока не называл. Для первого дня оно было слишком тяжёлым. Я снова накрыл оба лика холстом. Сел за стол. И только тогда понял, как сильно устал. 8.6. Место Лики я отдавал на четвёртый день. К этому времени знак для трона уже стоял. Его повесили в зале при мне. Я сам прошёл вдоль него ладонью, проверил посадку, обошёл сзади. Всё легло плотно, без зазоров. Старый знак к тому времени уже сняли, и на дубовой стене под ним темнело пятно. Мой встал чуть уже, так что пятно с одной стороны закрылось целиком, а с другой остался узкий полукруг. Ну и пусть. Не всё в доме надо замазывать. Пусть помнит. В храм Чернобога лик везли днём. Храм стоял у нижних ворот, чуть в стороне от улицы, в ложбинке. Старый, тёмный, тяжёлый. Камень почти чёрный, кровля тёмная, окна узкие. Жрец встретил меня у входа. Немолодой, сухой, с ровной бородой и спокойным лицом. Не жирный и не важный. Нормальный чернобожий жрец. Он посмотрел на лик и сразу подобрался. Ничего не сказал, только кивнул и взял его в руки осторожно, как берут не святыню, а живую вещь, которая и без тебя знает себе цену. Мы вошли внутрь. В храме было прохладно, пахло камнем, воском и старым холстом. У дальней стены в нише стоял старый образ — серый, стёртый, уже почти пустой. Не от небрежения. От времени. Жрец снял его без суеты, поставил сбоку на полку, не в угол и не в пыль, и на его место посадил мой лик. Дуб сел в нишу как свой. Я размер под неё не снимал, резал под руку, а не под камень. Но он встал без зазора. Мы оба отступили на шаг, и вот тут храм изменился. Не потемнел. Не стал страшнее. Просто потяжелел. Воздух в нём как будто принял на себя тот самый вес, который я вкладывал в лик. Не угроза. Не страх. Мера. Жрец повернулся ко мне. — Мастер, где ты его видел? Я посмотрел на него, и он сразу понял, что спросил лишнее. Не заюлил, не отвёл глаз, только кивнул. На этом и разошлись. Я вышел во двор и постоял на холодном ветру дольше, чем было нужно. После храма хотелось вдохнуть пустой зимний воздух, как после тяжёлого сна. Наутро повезли светлый лик в храм Солнцебога. Тот стоял у верхних ворот. Выше, светлее, из белого камня, с широкими окнами и открытым двором. Жрецы там были другие: сытые, чистые, в светлых рубахах. Старший встретил меня с поклоном и таким лицом, будто приятное выражение приросло к нему с детства. Лик они принимали как княжий дар. Не больше и не меньше. Это было видно сразу. Сел он в нишу так же легко, как дубовый в свою. Но здесь воздух пошёл иначе. Не тяжестью. Ясностью. В храме и так было светло, а с ликом свет просто стал ровнее. Без лишнего блеска, без сладости. Таким светом не любуются. Им видят дорогу. Старший жрец поблагодарил меня, помянул князя добрым словом, сделал своё дело и ушёл обратно в храмовую важность. Я не спорил. У него работа. Но уже у ворот меня догнал молодой жрец. Совсем ещё мальчишка, красный, смущённый, видно — долго решался. — Мастер, прости. — Что. — Я про лик хотел сказать. У меня отец прошлой зимой умер. И вот у него за день до смерти лицо было... такое. Не больное уже. Не страшное. Просто как будто он видел что-то дальше нас всех. И у твоего лика вот это самое есть. Я посмотрел на него. — Отцу твоему хорошо было в тот день? Он задумался, потом кивнул. — Думаю, да. — Значит, правильно увидел, — сказал я. — Иди. Он ушёл, а я вернулся в княжий дом. Вечером меня снова позвали к Радогосту, в ту же нижнюю горницу. На этот раз он налил тёмного вина в простой глиняный кубок. Сам тоже пил. Не много. Просто иначе, чем в первый раз. — Миха. — Княже. — Знак стоит. Оба лика стоят. В чернобожьем храме, говорят, с вечера народ идёт молча: зайдут, постоят, выйдут. В солнцебожьем тише, но старший жрец сегодня сам пришёл ко мне и сказал, что у него впервые за много лет в храме пахнет не дымом, а самим храмом. — Значит, встали как надо. — Встали, — сказал он. Потом помолчал. — Потому и говорю тебе это один на один. Я ждал. — Я хочу, чтобы ты остался. — Ясно, — сказал я. — Ближе к трону. Не как мастер. — Да. — Я этого ждал. Ещё в зале было видно. Потом и без зала стало видно. Ты хочешь рядом не резчика. Ты хочешь живой знак. Чтобы я чуял, смотрел, замечал раньше других. Чтобы при мне в доме думали осторожнее. — Да. Я покрутил кубок в пальцах и поставил на стол. — Не выйдет, княже. Он смотрел спокойно. — Почему? — Потому что сделать тебе знак для трона — одно. Самому стать знаком у трона — другое. Вещь на стене просто висит. Вещь рядом с троном уже сидит на цепи. Пусть не железной. Такие цепи самые крепкие и есть. Радогост молчал, и я продолжил: — Ты бы, может, и отпустил. Пока жив. А потом? Потом сядет другой. Сын, племянник, кто угодно. И скажет: этот рогатый при моём отце сколько лет стоял? Вот и теперь пусть стоит. А я к тому времени, может, уже не захочу. Только спрашивать меня никто не станет. Я такое видел. Он опустил голову, потом снова поднял. — Здесь не то место. — Любое место становится тем самым, если из него вовремя не уйти, — сказал я. — Я не исчезаю завтра. У тебя в доме ещё не всё кончено. Пока не доведу до конца, останусь. Но когда работа кончится, я уйду. И лучше тебе знать это сейчас, чем потом делать вид, будто я тебя обидел. Он подумал и кивнул. — Договорились. — Договорились. Он поставил кубок, положил ладони на стол и сказал уже иначе: — Теперь о деле. Ты говорил, что ещё придёшь в эту горницу и скажешь мне про второго. Того, кто ведёт Любаву. Пришёл. Я слушаю. Я выдохнул. — Пока не имя, княже. След. Но уже такой, по которому можно идти. И рассказал ему всё, что собрал к этому дню. 8.7. Заговор К этому разговору я шёл не один день. Руками я в мастерской работал как положено, а голова у меня всё это время сидела не в дереве, а в доме. Я сперва пересобрал то, что уже знал. Любава — её линия, её выживание в обеих ветках князя, тот чужой сдвиг, который я почувствовал сначала в ней, потом в знаке, потом в её голосе. Бранибор — его ближний нож, не его вина и не его рука. Сам Радогост — чаша, ласковая подача, три-пять месяцев. И между ними всеми — один и тот же тихий нажим. Не сама Любава. Не Бранибор. Не мелкие дворяне. Кто-то ещё. Третий. Я начал смотреть прицельно. Днём выходил из мастерской будто размять копыта, пройтись по двору, глотнуть воздуха. На деле — смотрел. Не на лица. На линии. У меня это быстро. Увидел, отметил, пошёл дальше. За несколько дней я перебрал почти всех, кто в доме был при деле: писцов, слуг, младших воевод, жреца из зала, дворянскую мелочь, тех, кто носит, подаёт, стоит у дверей и думает, что его не видно. Никто из них не сидел на том нажиме. След проходил через них, но не жил в них. Тогда я стал смотреть не в людей, а в места. Переходы. Двери. Те куски дома, где один человек может годами стоять в тени и оставаться для всех как часть стены. На шестой день я его увидел. Случайно — как всё важное и бывает. Я стоял у окна в мастерской. Не работал. Просто точил резец и глядел во двор. Горыня шёл через боковой проход к нижним покоям. Шёл быстро, без свиты, как идут по делу, которое не хотят видеть лишними глазами. И почти у самого угла к нему вышел второй. Сначала я увидел рясу. Тёмная, свободная, жреческого кроя, но не местная. Слишком глухая. Слишком закрытая. Капюшон низко надвинут, лицо почти в тени. Стоял он не как жрец. И не как слуга. Слишком спокойно. Слишком на своём месте. Горыня остановился перед ним сразу. Не как перед равным. И не как перед начальством. Хуже. Как перед тем, чью волю он уже внутри признал своей. Рясник не говорил. Вообще. Он вынул из рукава узкую дощечку, быстро написал на ней что-то мелом, показал Горыне. Тот прочёл. Потом рясник стёр написанное ладонью и добавил два коротких жеста свободной рукой. И вот тогда я увидел руку. Не человеческую. Тёмная, узкая, с длинными пальцами и тёмными когтями вместо ногтей. Не звериная лапа и не человеческая кисть. Что-то между, только без всякой нерешительности. Такую руку не спрячешь, если знаешь, куда смотреть. Я отложил резец и подался ближе к окну. Под рясой у него тоже всё было не по-людски. Не видно целиком, но видно достаточно. Силуэт стоял слишком узко в плечах, слишком странно в спине, и низ под свободной тканью держался не на человеческой ноге. Не хромота, не кривизна. Другая механика. Горыня снова прочёл, коротко кивнул и ушёл, не задав ни одного вопроса. А рясник на секунду остался один. И вот тут он поднял голову в ту сторону, где было моё окно. Не на меня прямо. Просто вверх. Но у меня в висках тут же пошёл тот самый низкий гул, который до того жил только в линиях и в знаке. Один и тот же нажим. Один и тот же почерк. Тихий, терпеливый, давно привыкший подправлять чужие дороги, а не идти своей. Он и был. Я не дёрнулся. Просто стоял и смотрел, как он убирает дощечку в рукав, как снова делает два коротких знака сам себе, будто докладывает в пустоту, и уходит вглубь перехода тем самым плавным ходом, который не перепутаешь с человеческим. Вот тогда я и понял две вещи. Первая — это он ведёт Любаву. И не только её. Вторая — природа у него моя. Только перекошенная и загнанная в козлиную линию так глубоко, что человеческого снаружи уже почти не осталось. Я узнал это не головой. Как руку узнают на ощупь, даже если она вся в крови и вывернута. Все это я рассказал Радогосту. Без имени. Имени у него не было. Или мне его не дали. Но с описанием, с местом, с Горыней, с рясой, с дощечкой, с тёмной рукой под рукавом. Радогост слушал молча. Лицо у него было сухое, пустое, как кость. Когда я закончил, он долго сидел не двигаясь. Потом сказал: — Горыня. — Горыня у него на поводке, — ответил я. — Не железом. И не страхом. Тот не приказывает. Он подсовывает человеку готовое решение, а человек потом думает, что сам до него дошёл. Так же, как с Любавой. Может, не только с ними. Но этих уже хватит. Радогост один раз кивнул и сказал тихо: — Горыню я знаю тридцать лет. — Я знаю, княже. Но не Горыня тут корень. Снимешь Любаву — получишь другую Любаву. Снимешь Бранибора — получишь другого Бранибора. Пока жив этот немой, дом у тебя всё равно будет ехать туда, куда надо ему. Начинать надо с него. — Хорошо. А остальные? — Потом. Когда его уберёшь, у части людей сразу сойдёт чужой нажим. Не у всех. У Любавы долго держалось, там уже её собственное по этим рельсам наросло. Но без него она уже не будет такой ровной. И Горыня без него, думаю, очнётся быстро. Он не гнилой мужик. Его просто долго вели. Радогост смотрел на меня внимательно. — Если будем брать, ты рядом нужен? — Нет, — сказал я сразу. — Меня рядом не ставь. У нас с ним одна природа. Если он успеет меня увидеть, он начнёт гнуть в ответ раньше, чем твои люди поймут, что уже гнутся. Бери без меня. Быстро. И не своими ближними. — А кем? — Теми, кто его в доме раньше не видел. Запасной отряд, дальний гарнизон — кто угодно, лишь бы не люди Горыньи и не те, кто привык ему дорогу уступать. И ещё. Когда возьмёте, пусть глаза ему сразу закроют. Мешок на голову. Плотный. — Думаешь, его взгляд так работает? — Думаю, лучше не проверять. Он кивнул и больше пустых слов не тратил. — А Бранибор? Я помолчал. — Бранибор, думаю, придёт сам, когда с дома снимут этого. С него сойдёт то, чего он в себе не видел. Он или повинится, или попытается уйти. Если уйдёт — бери на дороге. Без крика. Без публичной грязи. Он тебе двадцать лет был своим. И сейчас ещё не совсем отрезан. Радогост это услышал. Не ответил сразу. Потом сказал: — Хорошо. Иди. Завтра начнётся. Я уже встал, но у двери обернулся. — Если возьмёте его живым, в нашу горницу не тащи. И в зал сразу тоже не надо. Сперва вниз, в самую крепкую яму, какая у тебя есть. И подальше от тех, кого хочешь сохранить. — Сделаю. — И свяжите не только руки. — Понял. На следующий день всё и случилось. Я в этом не участвовал. Сидел в мастерской и делал вид, что работаю. Под верстаком у меня лежал нож — не потому, что я ждал гостей, а просто в такие дни у меня рука любит чувствовать железо рядом. Шума в доме почти не было. Вот это и было правильно. У Радогост было часа три, может четыре, чтобы снять верхний слой, пока остальные ещё думают, что день идёт как обычно. Немого взяли в том самом переходе у нижних покоев. Не свои ближние, а четверо из запасного отряда. Мешок на голову накинули раньше, чем он успел как следует поднять лицо. Руки связали. Орать он всё равно не мог. Горыню сняли в тот же час, но отдельно. Не в том проходе и не при тех же людях. Без унижения, без крика. Просто остановили, разоружили и увели. После этого взяли Любаву. А Бранибор и правда пришёл сам. Эту часть я узнал уже потом от Радогоста. Бранибор вошёл к нему в ту же нижнюю горницу, сел, положил меч на стол и сказал, что не знает, что с ним было, но знает одно: стоял при князе как свой и одновременно как чужой. И что за это просит суда. Дальше у них была своя правда. Я в неё не лез. Знаю только итог: Бранибор из той горницы уже не вышел. Радогост вышел сам — и был на несколько лет старше, чем до этого разговора. Значит, сделал то, что счёл единственно возможным. Хоронили Бранибора тихо, как своего, погибшего в тяжёлом деле, а не как предателя. Я на похороны не ходил. Меня и не звали. Немого судили отдельно. Уже при народе. Тут Радогост поступил правильно. Город и так чуял, что в княжьем доме что-то лопнуло. Если бы он не показал, за что берёт такую тяжёлую руку, пошёл бы шёпот, а шёпот в таких делах хуже крови. В зал меня на этот раз не позвали. И я не рвался. Потом Радогост сам рассказал, как всё было. Немого вывели под мешком. У трона поставили между двумя стражниками, с боков — жрецы, чуть дальше — копейщики из того самого дальнего гарнизона. Мешок сняли уже при всех. До этого момента большинство в зале видело только рясу. Под рясой оказалось то, о чём догадывались немногие. Он стоял прямо, на двух ногах, но уже не на человеческих. Копыта. Тонкие, тёмные, аккуратные, почти изящные. Низ в тёмной шерсти. Тело ещё держало человеческий строй, но только пока стояло неподвижно. А выше всё уже ушло дальше. Голова у него была почти целиком козлиная. Не как у меня — человеческий череп, рога, жёлтые глаза. Нет. Целиком. Тёмная шерсть, уши, узкая морда, бородка и те самые поперечные зрачки, которые видно сразу, даже если не хочешь смотреть. Говорить он не мог. Да и не пытался. Просто стоял и смотрел в зал этими глазами. И, как рассказывал Радогост, в первый миг по рядам пошёл тот самый дурной толчок: несколько человек уже начали подаваться к нему, будто хотят подойти ближе и лучше рассмотреть. Не своей волей. Его. Радогост это предусмотрел. Всем было велено сперва смотреть в пол и поднимать глаза только по знаку. Тем не менее и этого короткого мига ему хватило. Значит, я не ошибся с мешком. Вину Радогост огласил коротко. Без лишних слов: за подталкивание чужих решений во вред князю и дому, за связь с изменой, за деяние против порядка. Этого хватило. Казнь была быстрой. Теми же чужими копейщиками. Одно движение — и он уже осел на камень без головы. Голову сожгли. Тело тоже. Пепел развеяли в реке у нижних ворот. И чернобожий жрец, когда ему об этом сказали, только бросил: «Пусть уносит. Не наше». А я в это время сидел в мастерской и чистил резец. И вот тогда до меня дошло по-настоящему. Я не один. Но вот таким я не хочу стать ни при какой цене. Это была та же природа, что у меня, только доведённая до гнили и конца. Если кто-то из нас пойдёт по этой дороге до самого дна, кончит он вот так: на каменном полу чужого зала, без головы, с пеплом, который уносит река. С этим потом и пришлось жить. 8.8. Казематы Любаву я увидел во второй раз на третий день после казни немого. Её не казнили. Радогост не стал. В отраве прямой её руки не было. Она в этом доме не чашу подавала — она готовила под неё место. По здешнему счёту за такое снимали с места, выгоняли, лишали близости к князю, но голову не брали. Это было решение Радогоста. Я в него не лез. Пока же сидеть ей пришлось в казематах. Не в сырой яме для последних тварей, а в нижних каменных комнатах, где держат тех, чью судьбу ещё не дорешили. Я попросил у Радогоста разрешения увидеть её один раз. Он разрешил. Пошёл сам. Вниз по лестнице, по каменному коридору с редкими факелами. Там шаги ложатся иначе, чем наверху: глуше, будто дом сам не хочет, чтобы их долго помнили. Стражника у двери я отослал. Он посмотрел на знак князя у меня в руке и спорить не стал. Дверь открыл сам. Камера была маленькая, чистая, без роскоши, но и без той гнилой сырости, в которую кидают уже совсем падаль. Топчан у стены, стол, кувшин воды. Среднее место. Ей и полагалось среднее. Любава сидела на топчане. Не в том красном, в котором была в зале. И не в сером, в котором приходила ко мне в мастерскую. Теперь на ней было грубое серое полотно. Волосы собраны кое-как, не в косу. Шея пустая. Тот её мелкий оберег сняли. Она подняла на меня глаза и не удивилась. — Миха, — сказала она. — Любава. Я остался у стены. Садиться было некуда, да и не за чем. Она смотрела на меня спокойно. Без вызова, без просьбы, без той бабьей игры, которой обычно прикрывают страх. — Пришёл посмотреть, как низко я села? — спросила она. — Нет, — сказал я. — Смотреть я тебя и раньше видел. Я пришёл договорить. Она чуть усмехнулась. — Поздно что-то. Бранибор мёртв. Немой мёртв. Я в подвале. Всё уже договорено без тебя. — Не всё. Она молчала. — В мастерской ты ушла слишком рано, — сказал я. — А я не люблю носить с собой недосказанное. — Ну так договаривай. Я помолчал, глядя на неё. Даже сейчас, в сером, без цепочек и без света, она не выглядела разбитой. Не такая была порода. С неё содрали блеск, но не вынули хребет. — Ты выживешь, — сказал я. Она приподняла бровь. — Вот за этим ты и пришёл? Утешать? — Я не утешаю. Я называю. Радогост тебя не казнит. Подержит здесь ещё сколько сочтёт нужным, потом вышвырнет из дома. Может, с деньгами. Может, без. Это уже его счёт. Но ты не пропадёшь. — Вот как. — Вот так. Найдёшь другой дом. Другого мужика. Может, не князя. Может, кого помельче. Но недолго ты внизу не просидишь. У тебя на это нутро не то. Она смотрела уже внимательнее. — Ты, значит, всё ещё меня читаешь. — Тебя нетрудно читать, когда ты наконец сидишь без золота и без чужой руки за плечом. Тут у неё под скулой коротко прошла жила. — А если я скажу, — тихо проговорила она, — что чужую руку с меня сняли без меня? — Сняли. Но голод у тебя был свой. Она отвела взгляд, потом снова посмотрела прямо. — И что же ты во мне видишь такого страшного, Миха? — Не страшного, — сказал я. — Простого. В тебе главное не любовь. Не дом. Не верность. И не дети. В тебе главное — высота. Тебе надо быть рядом с силой. Не обязательно над всеми. Но выше, чем ты стоишь сейчас. Ради этого ты и живёшь. Она не ответила сразу. — И что, — сказала потом, — это такой грех? — Нет. Это просто ты. Я сделал паузу и добавил: — Плохо не то, что ты такая. Плохо то, что ты всегда будешь делать вид, будто в тебе дело в другом. Будто ты про дом. Про верность. Про место рядом. Нет. Ты про ход вверх. И с этим уже ничего не сделаешь. Она усмехнулась, но без веселья. — Ты из всех мужиков самый неудобный. — Знаю. — Знаешь, — повторила она. Потом пожала плечом. — Ну допустим. Дальше что? — Дальше ничего, — сказал я. — Живи как жила. Только про себя не ври. Она чуть подалась вперёд. — Думаешь, я врала? — Себе — да. Другим — как получится. Тишина в камере стала плотнее. Не тяжёлая, а живая. Такая, в которой каждый слышит о себе лишнее и решает, ударить или проглотить. Любава проглотила. — А ты, выходит, большой знаток правды? — спросила она. — Нет. Просто свою цену я давно знаю. И чужую вижу быстро. Она долго смотрела на меня. Потом сказала: — Ты говоришь так, будто уже знаешь, что будет со мной дальше. — Примерно знаю. Ты снова встанешь рядом с кем-то сильным. Не сразу, может. Но встанешь. Ты для этого слишком живая и слишком умная, чтобы гнить внизу до конца. И там, где встанешь, всё у тебя опять сначала будет ровно. Пока не захочется выше. — А выше всегда хочется, — сказала она. Это прозвучало почти честно. — Вот именно, — сказал я. Она откинулась к стене и вдруг устало выдохнула. Не театрально. Просто устало. — Бранибор был дурак, — сказала она. — Был. — И всё равно хороший мужик. — Был. — А я его всё-таки доела. — Не ты одна. Она кивнула, будто это как раз и было тем ответом, который ей нужен. Потом спросила: — А Радогост? — Что Радогост? — Ты думаешь, он меня ещё когда-нибудь вспомнит без злобы? Я посмотрел на неё и ответил как было: — Да. Но не скоро. И не так, как тебе бы хотелось. Она на это только коротко усмехнулась. — Честный козёл. — Какой есть. Я уже хотел идти, но она сказала: — Зачем ты правда пришёл? Вот тут я подумал секунду и сказал без красоты: — Закрыть тебя для себя. Я не люблю недоведённые линии. Ты у меня одной из таких и осталась. Она молчала. — И закрыл? — спросила наконец. — Да. — Врёшь. — Нет, — сказал я. — Теперь — нет. Опять тишина. Потом она кивнула сама себе, не мне. — Тогда иди. — Иду. Я дошёл до двери, но у порога всё-таки обернулся. Она сидела так же, на топчане, в сером грубом полотне, с пустой шеей и собранными кое-как волосами. Но уже смотрела не в пол и не на меня. Перед собой. И в этой спине, в этой посадке я очень ясно увидел одно: не сломана. Прижата. Ободрана. Выброшена вниз. Но не сломана. С неё снимут первый тяжёлый день, потом второй, и она сразу начнёт думать дальше. Куда пойти. К кому прислониться. За что снова взяться. Это в ней и было самым честным. Я закрыл дверь. Стражник вернулся на место. Я кивнул ему, он — мне. По каменному коридору шёл медленно. Наверху был тёплый воздух переходов, воск, хлеб с кухни, живая жизнь княжьего дома, из которой её уже вынули, а меня — пока нет. Из казематов я вышел живым. Она там оставалась живой. На этом, пожалуй, и держался весь итог нашего знакомства. 8.9. Финал В княжьем доме я оставался ещё неделю. Не по приказу. Сам выбрал. Надо было дочистить работу, ещё раз пройти знак в зале уже на месте, добрать пару мелочей по дереву в нижней горнице и не уходить в тот же день, как только в доме села первая тишина. Зима уже клонилась к концу. До гона мне надо было успеть в долину, а значит — не застрять, но и не рвать дорогу раньше срока. С Радогостом мы прощались в той же нижней горнице. Он налил нам по кубку крепкой медовухи. Сам выпил, и я тоже выпил. — Миха, — сказал он, — когда я тебя к себе звал в первый раз, я думал, что если повезёт, получу мастера. Если очень повезёт — мужика, который один раз правильно назовёт, откуда мне ждать беды. Больше я тогда и не ждал. — А получил не это, — сказал я. — Не это, — согласился он. Я покрутил кубок в пальцах и поставил на стол. — Дом ты себе не от меня получил, княже. Я тебе только гниль показал. Дальше уже сам держи. — Держать буду сам, — сказал он. — Это я понял. На этом и сошлись. Потом он сказал: — Твоё здесь кончилось. Я тебе обещал: когда кончится, отпущу. Отпускаю. — Спасибо, княже. — Не за что. Только пешком ты отсюда не пойдёшь. — Пойду, — сказал я. — Мне так проще. Он покачал головой. — Нет. До перевала пойдёшь с обозом. Я уже велел собрать. Не спорь. Это не цепь. Это плата и память о том, что ты здесь сделал. Я спорить не стал. Тут он был прав. Конец зимы — не то время, чтобы ломать упрямство о дорогу. Он дал мне тяжёлый кошель, дал дорожную печать со своим именем, чтобы на трактах не цеплялись лишний раз, и дал ещё одну вещь, которую я потом убрал глубоко в мешок и никому не показывал: своё старое кольцо, простое, без камня. — Не как плату, — сказал он. — Как память. — Возьму, — сказал я. — Как память. Больших слов между нами не было. И хорошо. Всё нужное уже сказали раньше. До ворот меня провожал Горыня. Он остался жив. После того как немого не стало, с него сошёл чужой наклон, и дальше Радогост уже разбирался с ним сам. При мне про это никто не говорил много. И правильно. Такие вещи не для третьих ушей. У ворот Горыня отдал мне короткую честь. — Миха, — сказал он. — Горыня. Он помолчал, потом спросил: — Ты за мной тоже смотрел? — Смотрел. — И увидел. — Увидел. Он кивнул. — Правильно, что сначала не ко мне пошёл. — Знаю. На этом и простились. Обоз ждал за воротами. Не княжий малый выезд, а целый караван на северный тракт. Несколько телег — купеческие, дорожные, одна с солью, другая с железом, ещё две под тканями и бочками. Люди при них были разные: возчики, двое купеческих приказчиков, охрана, ещё кто-то из дорожных, кому всё равно, с кем идти, лишь бы платили и дорога была не совсем гиблая. С краю, ближе ко мне, стояла одна отдельная телега. Моя. Туда уже сложили то, что дал Радогост: меха, соль, железо, зерно и прочую мелочь, которая в городе кажется платой, а в долине потом кормит дом до весны. Не слишком богато, чтобы весь тракт на это глаз положил. Но и не так, чтобы можно было сказать, будто князь отпустил меня с пустыми руками. Радогост отправлял меня не одиноким путником и не при своей охране. Он просто врезал мою телегу в большой обоз, идущий в нужную мне сторону. По уму. Так безопаснее. И так меньше разговоров. Я сел не на передок, а сбоку, на мешки. Так было удобнее и глазу, и копытам. Город за воротами жил как жил. Кричали у рядов, скрипели телеги, шёл дневной люд. У нижних ворот стоял тёмный храм. У верхних — светлый. В зале за троном у Радогоста висел мой знак. Я на всё это посмотрел один раз и больше не оборачивался. В этот дом я вошёл как полезная чужая сила. Рогатый, с копытами, с ножом. Внутри меня быстро прикинули к месту и начали примерять. Ещё немного — и я бы встал рядом с троном уже не мастером, а вещью. Не сразу. Мягко. Почётно. Богато. Такие цепи и есть самые крепкие. Я успел уйти раньше. Это и было главное. Зима кончалась. До гона оставалось не так много, и мне надо было успеть за перевал, в свой дом, в ту тишину, где весну можно пережить без лишних свидетелей. Обоз шёл ровно, дорога была ещё крепкая, местами в снегу, местами уже в грязи. Нормальная дорога конца зимы. Я сидел на мешках, держал ладонь на кошеле, чувствовал под тканью кольцо и думал только об одном. Я в этом мире не один. Есть другие, кто видит линии. Есть другие, кто умеет их трогать. И не все из них похожи на меня. Один из таких уже стал пеплом в реке. Двое других стояли в зеркале так, будто и не мне показались, а сами на миг друг друга через меня увидели. Теперь тёмный сидел в дубе у нижних ворот. Светлый — в светлом дереве у верхних. Оба остались в том городе. Но не совсем. Я их тоже унёс с собой. Не в руках. Глубже. В то глухое место в груди, где у старого козла обычно живёт тишина. Ничего я им пока не обещал. Они мне — тоже. Но этого уже хватало. К перевалу я шёл не тем, кем входил в княжий дом. Всё ещё старый козёл. Всё ещё с копытами, ножом и дурным даром. Но уже не одинокий в собственном уродстве и не такой слепой, как был ещё неделю назад. Дальше дорога у меня была своя. И до начала гона я собирался успеть домой.
51 Нравится 90 Отзывы 35 В сборник
Отзывы (1)