Цена

Горячая работа
NC-17
В процессе
51
5
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 707 страниц, 263 397 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 90 Отзывы 35 В сборник

Глава 16. Осколок (продолжение)

Настройки
Глава 16. Осколок (продолжение) 16.5 Слово Крик вырвал меня обратно. Из лилового, из чужой кости, из того места, где я уже не мог отличить его смерть от своей, — в горло, в грудь, в рёбра, в чёрный камень под ладонью. Мысли ещё не было. Имени ещё не было. Был только крик, уже идущий через меня наружу. Горло только разомкнулось и пропустило его. Он поднялся не из горла — из той полой кости под основаниями рогов, куда только что вошла чужая смерть и улеглась хозяйкой. Слов в нём не было, и ничего, чем человек обкладывает боль, чтобы её хоть как-то донести. Один только конец — слишком широкий для одного тела и всё равно рвущийся вон голосом. Я кричал, и храм ещё не успел остыть после того, как разверзся подо мной. Огонь лежал у фитилей. Чёрный камень дрожал под ладонью. Лиловый свет стоял в прорезях густо и низко, а козлиная тень ещё цеплялась за свод, не ушедшая обратно в камень. Мой крик ударил в это натянутое нутро, и храм вспыхнул последним, злым, невозможным всплеском. Свод взял голос и швырнул его вниз так, что под плитами разом отозвалась вся гора. Камень под моей рукой загудел глубже, чем до видения, — болью старой кости, по которой снова ударили. Лиловое рвануло из верхних прорезей, прошло по стенам, по чашам, по чёрному алтарю и поднялось во мне самом: из-под лба, из глазниц, из той полой боли под основаниями рогов, куда только что вошла чужая смерть. Жрец увидел это и обмяк на моей руке. Козлиная тень за моей спиной взметнулась ещё раз — резко, широко, до самого верха. Рога легли по своду двумя чёрными дугами, и храм на один удар сердца вспомнил силу Чернобога: ту, что держал в себе первый рог; ту, что прошла сквозь козлиную кость в самый шов мира. Камень нашёл её след во мне — слишком близко, слишком живо, не там, где ей положено было лежать. И на этом пике храм поднял то, что я не давал себе выпустить с того мига, как увидел серое, — поднял сам, через камень, помимо моей воли. Лиловое стянулось со стен и сводов к середине круга и встало вокруг меня одного — плотным, тяжёлым венцом, каким храм берёт живое тело, когда тянется назвать. Свет сошёлся на чашах, на чёрной плите, на пяти каменных мордах и лёг на меня разом: на мокрую от пота шерсть, на рога, на грудь, на лицо. И тогда мёртвый камень, которому старик прослужил всю жизнь, задышал. Козлиная морда у бокового камня смотрела прямо на меня — живыми провалами глазниц, в которых стояло лиловое. Жрец трясся мелкой дрожью. Бог, которого он считал мёртвым; служба у остывшей плиты; осторожная вера в то, что наверху остался один камень да память, — всё это хрустнуло в нём за единый вдох. Мёртвое дышало. Резьба смотрела на меня. У человека на такое есть только одно слово, и оно поднялось само — помимо страха, помимо устава, помимо всех лет, что он клал между собой и этим словом. А я стоял посреди круга и не давал этому слову стать моим. Потом всё сорвалось обратно. Пламя рванулось вверх. Гул провалился в пол. Тень козла стянулась со свода и легла к каменной личине. Лиловый свет ушёл из прорезей, из стен, из плит, но во мне погасал дольше всего: стоял за глазами, жёг изнутри, цеплялся за кость под рогами. Когда я наконец оторвал ладонь от алтаря, на чёрной плите остался тёмный тёплый след. Я не посмотрел на него. Жреца сложило на пол прежде, чем он надумал упасть. Он осел на плиты без обряда и выучки, мокрый, белый, с открытым ртом. Потом поднял ко мне лицо; губы дрогнули, первый слог ещё не вышел, а я уже понял. — Госпо… — Молчи. Голос вышел чужой — ниже, тяжелее, с той же тяжестью, что стояла в плечах. — Не называй. Он захлебнулся словом на середине и закрыл рот. Глаза остались на мне, и в них то слово ещё дрожало, но вслух он его не сложил. Я не дал. В таком месте слово не остаётся словом. Камень берёт его в себя. Жрец уносит его в службу. Храм складывает его в память и потом отдаёт городу уже не как чужую дрожь на губах, а как знак. Назовёт — оно станет. И тогда меня уже не вынести отсюда Михой. Не резчиком с рынка, не постояльцем в доме Неды, не мужиком, за которым к вечеру прибирают стружку. Меня вынесут тем, кого храм узнал. А то, что узнал храм, Кром не отпустит. Я повернулся и пошёл к выходу. Копыта били по плитам гулко, и каждый удар отдавал в основаниях рогов тупой ноющей болью — той самой, чужой, что я только что узнал на срубленной кости. Тёмный проход выплюнул меня в ночь. Холод ударил в мокрую от пота шерсть. Кром лежал пустой, в наледи, в чёрной воде по колеям, и я шёл всё быстрее, потом уже почти бежал, не разбирая куда, лишь бы прочь — от храма, от чёрного камня, от старика на четвереньках с непроизнесённым словом во рту. С каждым шагом из меня выходило то, что держало меня там стоймя; чужая тяжесть в плечах сползала, отпускала, и под ней проступало моё, человеческое, дрожащее, выжатое досуха. Во рту стояла соль. Я облизнул губы — соль, чистая, тяжёлая. Ни моря, ни морской воды на сотни вёрст вокруг, а у меня на губах лежала соль, и пришла она не из этой ночи; пришла из той трещины, сквозь которую я только что видел белый камень, ступени под воду и свет, прошедший по чужому городу как лезвие. Я уходил на запад, к нижним переулкам, и не оборачивался. За спиной оставался храм, но я всё ещё видел не его: серый разрыв, золотую кровь, два срубленных рога и того, кто остался один у прорехи, когда за спиной ещё стояла дорога прочь. Нельзя было останавливаться. Нельзя было думать. Стоит додумать — и слово, которое старик не успел выговорить, поднимется уже не в его горле. В моём. 16.6 Под утро Сколько я плутал по ночному Крому, не скажу. Бежал, упирался в чужие заборы, поворачивал назад, выходил не в те переулки и шёл дальше наугад, потому что улицы я знал телом, а тело меня в ту ночь не слушалось. К нашей двери я вышел уже не бегом — шагом, разбитым, тяжёлым, каким приходят с дороги, которой не было. Небо над Серой Спиной набирало серость. Я стоял у порога, поднял руку к щеколде и не опустил её: ладонь дрожала и всё ещё помнила холод алтарного камня. Во рту стояла соль, основания рогов ныли глухо — я вернулся домой ещё не весь. И только тут понял, что по лицу у меня давно текут слёзы. Не от ветра текут — сами, ровно, без единого звука, и я не помнил, в какую минуту это началось. Я зло провёл по щеке тыльной стороной ладони. Потекли снова. Дверь открылась изнутри. Неда стояла на пороге в наброшенном на плечи платке, с лучиной, и по её лицу я понял: ей хватило одного взгляда. Она увидела глаза. Что в них ещё оставалось от того лилового, я не знаю, но она увидела, и на один удар сердца у неё дрогнули губы. Потом она это с лица сняла. — В дом, — сказала она ровно, без испуга. — Чего на пороге встал. Я не двинулся. Она шагнула наружу, взяла меня за рукав сухой крепкой рукой и потянула через порог. — Внутрь. Не хватало ещё, чтоб тебя таким весь переулок к утру разглядывал. В сенях, у поворота лестницы, низкая притолока — та самая, под которую я два года уходил рогами вниз не глядя, одним телом. Тут тело стало. Голову я наклонить не смог. Кость под рогами ещё держала над собой храмовый свод, ещё помнила два спила на чужом лбу, голую запёкшуюся темноту, — и подставить рога под балку было всё равно что подставить их под удар, который их снесёт. Я стоял перед низкой притолокой, как стоят перед занесённым топором. Сверху спустился Томир, в одной рубахе. Он не спросил ничего. Положил мне ладонь на шею, ниже рогов, на тёплое, на своё, и мягко повёл мою голову под балку, придерживая так бережно, будто рога и впрямь могли в эту минуту отломиться. Я прошёл. Наверху он не отнял руки — довёл до лавки, до нашей постели у стены, и лёг рядом, тяжело, всем телом, грудью и боком, перекинул руку через меня и придавил, как придавливают того, кого надо удержать на земле собственным весом. И тут меня прорвало. В храме из меня вышел крик, и горя в нём ещё не было — был только чужой конец. Чужое горе осталось во мне и подымалось теперь медленнее, тяжелее, водой из самой глуби, из того места под рогами, где всю ночь стояла чужая смерть. Я уткнулся Томиру в плечо и заплакал. Так я не плакал ни в одной из двух своих жизней. Я плакал о том, кого потерял там, в разорванной ране мира, и о том, кому не дали даже окликнуть потерю. Я прожил это костью: удар, которым снесло рога, полшага к пустому месту, горе, загнанное обратно, потому что горевать ему не отвели и мига. Дома, в руках Томира, оно наконец нашло выход — запоздавшее на тысячи лет, чужое и моё уже не порознь. — Я его потерял, — сказал я в плечо Томиру, и слова шли мокрые, рваные. — Не дали даже… Я его потерял. Томир не спросил кого. Он сжал меня крепче, и в этом несказанном вопросе, который он не задал, было больше тепла, чем в любом слове. Я и сам не назвал бы того, кого оплакивал, даже спроси он, — у меня не было для этого имени. Неда поднялась следом. Сквозь воду на лице я слышал, как она прошла по комнате, плотнее притворила ставню, чтоб серое утро не лезло в щель, зачерпнула воды в котелок. Потом постояла над нами и накрыла обоих чем-то тяжёлым — старым тулупом, должно быть. Ладонь её, шершавую и привычную, я почувствовал у себя на лбу, между основаниями рогов, там, где всё ещё ныло; она подержала её, как держат, проверяя жар у больного. — Лежите, — сказала она в потолок. — Воду согрею. И ты, лежи, — это Томиру, дёрнувшемуся было встать. — Сейчас твоя работа одна: не дать ему сползти с лавки. Я хотел сказать ей что-то. Не ей даже — воздуху, потолку, плечу Томира, к которому меня прижало. Слова лезли сами, но не складывались в речь. — Не туда легло… — выговорил я, кажется. Или только подумал. — Не туда берёт. Всё не туда… Один лёг, второй… второй держал… а держать уже нечем… Счёт… сука, счёт криво пошёл… Томир только крепче прижал меня к себе. Неда стояла рядом, и я чувствовал её ладонь у себя на лбу, между основаниями рогов. — Тише, — сказала она. Не мягко. Просто велела. Но меня ещё несло. — Там серое… край… нет, не край… разрыв… не вода, не дым… оно не жрёт, оно… оно отменяет. А они стояли. Двое. Один золотой, весь… весь светом, а второй без… — Я захлебнулся, потому что под рогами отозвалось так, будто удар снова прошёл по кости. — Рога снесло. Под корень. Я слышал. Нет, не слышал… знал. Как свои. Слова распадались. Я сам не понимал, что выходит наружу, а что остаётся внутри и только дерёт горло. — Он дёрнулся… — сказал я в Томирово плечо. — Полшага… и обратно. Не за ним… нет… не так. Дорога была. Прочь была. Один мог уйти. А если уйдёт — всё зря. Золотой зря. Мир без кожи… всё в серое… всё… Неда не стала ловить эти обрывки и складывать их за меня. Не спросила, кто «он», кто «второй», что за разрыв и почему у меня на губах соль. Подоткнула тулуп, тронула ставню, проверяя, не дует ли, и спустилась к печи. Снизу застучала заслонка — обыкновенно, по-домашнему, будто наверху всего лишь слёг с дорожной горячкой большой неуклюжий жилец. День прошёл провалами. Я не спал — проваливался: уходил в тёмное без снов и выныривал, не понимая, утро ещё или давно полдень, и всякий раз дом стоял на месте и держал меня собой. Скрипела третья ступень: коротко и сухо под Недой, протяжнее под тем, кто наступал серединой ноги. Сквозь провал я понимал — Томир не ушёл в палату. За четырнадцать лет он не пропускал службы без крайней нужды, а сегодня остался, и Неда его на службу не гнала; гоняла за дровами, за водой, к ставне, по дому, лишь бы руки были заняты. Печь дышала. Булькала вода. Город за стенами жил своё: стучал где-то молот, кричал водонос, скрипели по наледи колёса. Тот самый мир, который ночью в видении едва не кончился весь, стоял за ставней целёхонький и знать не знал, что чуть не кончился. Я слушал его сквозь провалы и всякий раз цеплялся за него, как за край. К вечеру выплыл уже надолго. В комнате стоял сумрак, ставня закрыта, печь внизу прогорела до ровного жара. Неда поднялась с миской — каша с салом, тёплая, та самая, что всегда стояла под тряпкой, если я задерживался на рынке, — и поставила её мне на колени, не на стол, и села на край лавки. — Ешь. Со вчерашнего в тебе пусто. Я ел, и рука держала ложку ровно. Это и было странно после всего: тело помнило, как живут. Томир сидел напротив на табурете и весь день, я видел, держал в себе вопросы и ни одного не выпустил. Я опустил ложку. — Там, у двери, под утро, — сказал я тихо. — Из меня вышло что-нибудь? Кроме слёз. Неда не сделала вид, что не поняла. — Слова какие-то бормотал. — Складные? — Бормотанье. Я и половины не разобрала. Я выдохнул, и плечи отпустило. Повернулся к Томиру. — А глаза? — Светились, когда вошёл, — сказал он, не пряча. — Чуть. К утру прошло. Если наружу вышли только слёзы, обрывки да отсвет в глазах — значит, осталось закрытым. То, что я нёс в кости со вчерашней ночи, чужую правду, которую сам ещё не умел в руках держать, я не выпустил ни в дом, ни в город. Это было сейчас важнее всего — важнее каши, тепла, важнее того, что меня держали. И ровно в эту минуту, когда вечер почти склеился обратно в дом — печь, миска, сумрак, два знакомых лица, — внизу стукнули в дверь. Негромко. Дважды. Так не стучат ни сосед, ни рассыльный, ни пьяный, что ошибся переулком. Так стучит тот, кому открывают в любой час. 16.7 Гость Неда взяла лучину и пошла отпирать. Я слышал, как отошёл засов, как скрипнула дверь, как она начала что-то говорить — и осеклась на полуслове. Так осекаются не перед чужим. Так осекаются перед тем, кого нельзя не узнать. Я спустился следом, Томир за мной. На пороге стоял Горан. Один. Ни свиты, ни факельщиков, ни той живой стены людей, которой обкладывают себя те, кто стоит наверху. Простой тёмный плащ без знаков, дорожный. Над воротом — чёрная кожаная маска, плотно по лицу, с узкими прорезями, за которыми в свете Нединой лучины не было ничего, кроме темноты. Он пришёл сам, ночью, без вызова, без бумаги, без единого человека за спиной, через полгорода, к моей двери. Одного этого хватало, чтобы понять: он знает, что было в храме. Дом отозвался на него прежде меня. Неда опустилась на колени и положила лоб на доски. Не плавно, не по придворному чину — просто и быстро, как делает тело то, чему его выучили раньше головы. Томир рядом ушёл вниз тем же движением: лоб к полу, спина прямая, руки по бокам. Четырнадцать лет службы легли на пол сами, без его воли. В одно мгновение оба человека, что всю ночь и весь день держали меня на земле, лежали ниц перед стоящим в дверях. Я видел это краем глаза: Неду на полу, Томира рядом с ней, их спины, руки, лбы у досок. Видел — и не понял. Не потому что не знал, перед кем они легли. Знал. Просто во мне ещё не было места для этого. Всё место занимал храм: чёрный камень под ладонью, лиловый свет за глазами, чужая кость под основаниями моих рогов, соль на губах и серое, которое стояло в разорванном месте мира. Горан переступил порог и притворил дверь за собой. — Жрец жив? — спросил я первым. — Жив, — сказал Горан. Голос из-под маски шёл ровный, чуть глуше обычного, с той императорской мерой, которую я знал в нём ещё с той ночи, когда он водил меня к рогу. — Нашли под утро у алтаря. Тело цело. Сердце держит. Лекари говорят, очнётся. Он сделал шаг в комнату, к печи, к свету. — С речью хуже. В себя приходил дважды. Не рассказывал — выкидывал куски. Серое. Двое перед ним. Золотой свет. Рога. Крик. Тебя в круге, с горящими глазами. Целого в этом нет. И быть не могло: старик видел не путь, а то, что прорвалось через него. Я молчал. Горан смотрел на меня из тёмных прорезей маски. — А потом его спросили, кого он видел в храме. Тут он открыл рот и остановился. Не как больной. Не как человек, забывший слово. Как человек, который дошёл до места, где дальше нельзя. После этого храм закрыли и подняли меня. Он сказал это ровно. Без вопроса. Без того слова, которого старик не договорил у алтаря. — Два года назад ты сказал мне: бог мёртв как лицо и воля, а как счёт — жив. Я с тех пор так и держу. Сегодня этот счёт шевельнулся так, что обычного порядка доклада не хватило. Я пришёл узнать, что в нём сдвинулось. — Я не знаю, как сложить это в слова, Горан. — Сказать вслух было всё равно что вынести наружу то, что я целый день держал закрытым. — Меня туда втянуло, и оно прошло сквозь меня без слов. — Говори как умеешь. Я тебя однажды уже дослушал до конца. И я начал — с краю. — Это не край мира, Горан. Край — это когда дальше просто нет земли. Там другое. Мир в одном месте разошёлся, как мясо под плохим швом, и в разрыве стоит серое. Не туман и не вода — конец всякой формы. Всё, что подходит близко, перестаёт быть собой. — И что его держало? — Двое. Стояли перед ним и держали его собой. В них была такая тяжесть, будто весь мир стянул себя в две живые точки и больше заслониться ему было нечем. Они и были той мерой, которой мир держал себя от конца. Горан слушал ровно. Он не переспрашивал, что такое счёт и почему Волки платят, — это он знал лучше многих, на собственном лице. Он ждал нового. — Что с ними стало? И тут я выговорил то, что прожил костью, — медленно, кусками, потому что иначе оно не шло. — Один бросился в серое и не вышел. Закрыл собой часть прорехи. Второй дёрнулся — на полшага, туда, где только что был он, — и вбил этот рывок обратно в себя. Дорога прочь ещё стояла за его спиной. Уйти можно было. Одному. С тем, чем мир ещё мог закрыться. Тогда первая смерть стала бы напрасной. Он не ушёл. Повернулся к разрыву и сам лёг в шов. Я замолчал, но видение во мне не молчало. — И ещё. Когда золотой умирал, сквозь него на один вдох открылся юг. Солёный ветер. Белый камень под отвесным солнцем. Широкие ступени, что сходят прямо под воду. И храм над ними — храм Солнцебога. Где это — не знаю. Но оно осело во мне, как соль на губах, и не сходит. Горан повёл головой, будто узнал что-то, и отложил на потом. На слове «Солнцебог» Горан не изменился ни голосом, ни плечом. Он шёл за главным. — Ты когда-то сказал мне, — проговорил он, — что мир выравнивает перекос. Взял лишнее — где-то убудет. На этом стоит вся твоя цена. — Прорезь смотрела на меня тьмой. — А теперь выходит, что выравнивать стало нечем. — К этому и веду, — сказал я. — Только сам ещё не нащупал, чем. Чем закрыли прореху, куда делась сила — вот тут у меня стена. Горан умолк. Молчание его тяжелело: человек, выстроивший всю свою жизнь на одной мере, услышал, что мера, может статься, надломлена в самом низу. И с пола подала голос Неда. Сперва глухо, в доски, так что я не разобрал. Потом она выпрямилась — корпусом, не вставая, оставшись на коленях, руки сложила на юбке, лицо подняла к нам обоим — и заговорила. Ровно, негромко, без той робости, какую кладёт на человека пол под императором. Голос у неё был свой, городской, твёрдый, и позволения говорить она не просила. — Мне это рассказывала мать, когда я болела ребёнком, — сказала она. — Не в храме — дома, на ночь, думая, что я уже сплю. Будто прежде люди были не одними только людьми. В каждом роду жил свой зверь: у одних рога подымались в крови, у других лапа, клык, крыло, копыто. И человек дорастал до своего зверя, как дорастают до взрослого имени. А потом из-за края пришли двое. Мир отдал им своё, и они приняли — звериное, кровь, оборот, горячую силу в кости, всё, что прежде было рассыпано по людям понемногу. Не отняли — приняли. Чтобы миру было чем заслониться, когда придёт то, от чего одному человеку не справиться. С тех пор в каждом стало тише, а в двоих — тяжелее. Они держали за всех разом. В доме стало тихо. Печь дышала. За маской у Горана не слышно было дыхания. — Откуда у тебя это? — сказал он наконец. Не приказом — глухо, почти против воли. — От матери. Сказки на ночь. — Неда взгляда не отвела. — В палатных книгах такого нет, это я знаю. Но дома помнят и то, что из книг вычистили. Я уже не смотрел на неё. Я смотрел в печь, в ровный жар, на свои руки. И в этот жар у меня кусками начало сходиться то, что весь день стояло во мне глыбой без краёв. Мир отдал силу двоим. Двое стали тем, чем мир заслоняется. А после я своими глазами видел, как этот заслон затыкал прореху — собой, до последней капли. — Вот чем закрыли, — проговорил я медленно, не отрывая глаз от огня. — Собой. Оба легли в шов и не вернулись. А то, что мир в них собрал, к людям не разошлось. Легло в смерть, в кость, в тот шов, что они затворили собой. Оно ложилось одно к одному, и от того, как ложилось, делалось холодно. — Тогда ты спросил, что я называю счётом, — сказал я. — Я ответил: цену, меру, вес поступка. Не кару с неба. Не милость из храма. То, чем мир выравнивает перекос. Я поднял на него глаза. — Так вот: прежней мерой выравнивать стало нечем. Мера надломлена. Сила, которой мир выправлял себя, больше не ходит в нём свободно. Он спасён и обескровлен одним движением. С тех пор счёт берёт криво: за малое сдирает непомерное, большую подлость иногда пропускает мимо, сильного кладёт задёшево, дрянь тащит через годы. Цена больше не всегда ложится туда, где был выбор. И выправить это больше нечем: то, чем мир выправлял себя, лежит там, куда живому не дотянуться. Я поднял глаза на чёрную маску напротив, и холод во мне сделался глубже. В этом перекошенном счёте была и моя рука, и знал я её лучше, чем хотел знать. Не один слепой мир скроил эти маски. Дорогу, на которой власть платит лицом, в одну свёл когда-то я: наклонил линии, чтоб разбросанные земли срослись в Кром, и не считал тогда, чем будет держаться сшитое. Человек, что стоял сейчас напротив с половиной разбитого лица, носил мой шов на себе и не знал об этом. Сказать ему я не мог. Горан долго молчал. Потом проговорил тихо, ровно, без жалобы: — Когда ты был у меня в покоях два года назад, я отдал в этот счёт самое дорогое, что у меня есть. По своей воле. Ты сидел напротив и видел, как я выбираю. — Видел, — сказал я. Я знал, что он отдал и кому. Я сам тогда положил ему этот выбор на стол голым, и смотрел, как он выбирает Кром. А теперь говорил ему, что счёт, в который он это отдал, кривой до самого дна. — И теперь ты говоришь, — сказал Горан, — что счёт, в который я заплатил, сам надломлен. — Да. Он принял это, как принимал всё тяжёлое, — не дрогнув ни голосом, ни плечом. Только пальцы правой руки у края плаща коротко сжались, смяли тёмную ткань и сразу отпустили, будто и этого движения не было. И вот в этой его неподвижности, когда сказать больше было нечего, я поднял глаза от печи и увидел. Неда стояла на коленях. Выпрямилась, но на коленях. Томир рядом со мной — на коленях, лбом уже не лежал, держался по-служебному прямо, но колени его были на полу, и он не вставал. Весь наш разговор — про разрыв мира, про двух мёртвых, про надломленный счёт — шёл над их головами, пока они стояли внизу, на досках собственного дома, перед властью, вошедшей к ним ночью без свиты и без знаков. Печь, миска на столе, наша лавка — всё то же, тёплое, домашнее, — а посреди этого дом весь разговор простоял перед властью на полу, и я этого не заметил, занятый своим храмом. Меня ударило сильнее всякой легенды. Я хоронил целые роды, я держал в ладони силу, прошедшую сквозь мир насквозь, — а двух людей, что не дали мне ночью сползти в темноту, я не поднял с пола, потому что был занят собой. — Встаньте, — сказал я. Резко. Резче, чем хотел, почти прежде мысли. Они не встали. Неда замерла, Томир не шевельнулся. Они слышали меня. Но перед ними стоял Горан, а я был хозяином их дома и тем, кого они выхаживали ночью, — кем угодно, только не тем, чьё слово подымает с пола подданных императора. Держал их на коленях не я. Их держало тело, выученное чужому порядку. Горан выждал. Совсем недолго. — Встаньте, — сказал он. И только тогда они поднялись. Неда — быстрее, отряхнула юбку, вернула лицу обычное выражение. Томир — медленнее, расправляясь по частям, как человек, которого вынули из порядка, где ему было привычнее, чем стоять во весь рост рядом со мной перед лицом власти. Я смотрел, как они встают по чужому слову, и во мне это село намертво. Горан заметил, что во мне это село; я понял по тому, как он чуть повернул ко мне маску. Из этого и выросло то, ради чего вообще стоило открывать рот. — Теперь о них, — сказал я и кивнул на Неду и Томира. — Два года назад ты дал мне «пока»: пока я не иду против трона, их имён нет в твоих комнатах. Тогда хватало. Сегодня нет. Меня будут обкладывать со всех сторон, и первое, до чего дотянутся, — этот дом. — Знаю. — Он не спрятался за прежнее «пока», как прятался тогда. — На этот раз ставлю твёрдо: ни палата, ни храм, ни двор через них к тебе не полезут. За это отвечаю я. — При дворе слова живут до первой выгоды. — Это слово я кладу не на двор, а на себя. — Сказано ровно, насухо, как кладут камень, который уже не сдвинуть. — Пока я стою наверху — оно стоит. Бумаги мне было не надо. Я смотрел на маску, за которую глазом не доставал, и слушал не слово, а то, чем оно сказано, и оно легло тяжело и твёрдо. Этому я поверил. Горан помолчал. Потом сказал тише и точнее, чем всё прежде: — Когда я водил тебя к рогу, я думал, что знаю, с кем имею дело. С осколком, в котором осела старая сила. С человеком, которого не купишь и не сломаешь, не сломав о него руку. На этом я и держал меру два года. Он шагнул к двери и остановился. — А сегодня я вижу, что и «осколок» — слово на тебя короткое. И на этом он замолчал. Не назвал. Пауза была короткая, но в неё успело подняться то же слово, которым старик захлебнулся у алтаря. Я сжал зубы. Горан не полез дальше. Не склонился, не смягчил голос, не сделал из молчания поклон. Просто убрал это в сторону и перешёл к тому, что можно было держать руками: месту, дороге, карте. — Солёный ветер, белый камень, ступени под водой, храм Солнцебога, — сказал он. — Такое место есть. Я поднял глаза. — Где? Тут он заговорил иначе — короче и твёрже, без той медленной меры, какую держал, пока речь шла о разрыве мира. Под ним снова была земля, карта, дело. — Трогор, — сказал Горан. — Южная вотчина Солнцебога. После разлома море забрало нижний город; верхние кварталы ещё живут, торгуют солью да рыбой. Храмовый круг тоже ушёл под воду: далеко от берега, у горла бухты виден только купол и личины Солнцебога, выступающие из воды. Белые ступени, сходящие под воду, и свет, прошедший по камню как нож, — это они и есть. Соль, которую я нёс на губах от самого храма, отозвалась на это имя так, будто только его и ждала. Горан посмотрел на меня сквозь прорези маски. — Теперь ты знаешь, где это. — И что дальше? — Дальше — не моё слово. Я не звал тебя туда и не поведу. Храм закрыт. До утра туда не войдёт никто, кроме тех, кому я велю. За этот дом я сказал. Через этих двоих к тебе не полезут. Он помолчал. — Остальное между тобой и тем, что ты вынес из храма. Он повернул к двери, и Неда шагнула было отпереть, но он отодвинул засов сам. На пороге, уже спиной к комнате, чуть задержался, словно хотел прибавить что-то, — и не прибавил. Кивнул в темноту и вышел. Засов за ним Неда задвинула своей рукой, и тот лёг сухо, обыкновенно, по-домашнему. Печь дышала. Миска стояла на столе. Неда придвинула котелок ближе к жару, Томир сел на лавку, поставил локти на колени, опустил голову. Только знали мы теперь все втроём куда больше, чем знали утром, и это знание стояло в комнате четвёртым, и никаким засовом его было не выставить за дверь. 16.8 Последняя ночь Неда ушла спать первой. Она умела уйти так, чтобы это сошло за обычное дело: убрала котелок, проверила заслонку, бросила в сторону, что воды до утра хватит, и поднялась к себе, оставив нас двоих внизу у догорающей печи. Томир сидел на лавке и долго молчал. Потом сказал, не подымая головы: — Слово он дал. Дом не тронут. Ты мог бы остаться. — Он поднял на меня глаза, и в них не было ни обиды, ни просьбы — одна усталая ясность человека, который всё сложил сам, пока я говорил с императором. — И всё равно уйдёшь. Так не вешай это на нас одних. Не зови это одной только защитой. Юлить я не стал. После храма на это не было сил, да и врать Томиру я за два года так толком и не выучился. — Хотел остаться, — сказал я. — Два года хотел. И сейчас хочу. — Я глянул на низкую притолоку, под которую утром не смог наклонить рога. — Только уже не помещаюсь тут, как помещался вчера. Меня тянет туда. На юг, к соли. Останься я — выйдет, будто вчерашней ночи не было. А она была. Он кивнул. Не переспросил, не стал ничего вытягивать, не сделал из этого сцены. Встал, дошёл до лестницы и обернулся. — Тогда сегодня не про юг, — сказал он. — Иди сюда. Наверху было темно и тепло. Снизу подымался печной дух, ставня закрыта, и в этой темноте Томир перестал быть и палатным писарем, и подданным, которого час назад чужое слово уложило на колени посреди собственного дома. Остался Томир, знавший моё тело за два года лучше, чем знал его я сам. Нежен он в ту ночь не был. Руки у него ходили жёстче обычного, злее, прямее — будто он этой ночью отбирал назад то, что у него отняли, когда поставили на пол; отбирал телом, потому что иначе не умел да и не хотел. Я не был ему в темноте ни храмовой тенью, ни лиловым светом из глаз, ни тем, кого император не решился назвать. Я был большой, горячий, тяжёлый, рогатый, живой — и он взял это живое обеими руками, всем весом, вжался в меня так, словно весом своим и впрямь можно удержать на земле того, кого уже тянет дорога. Я ответил ему тем же. Грубо, без слов — слова в такие минуты только мешаются под руками. Я подмял его под себя, и он не дался, перевернул, и какое-то время мы возились в темноте тяжело и зло, двое взрослых мужиков, у которых уговор давно один: кто кого передавит, тому и держать. Его ладони знали на мне всё — где провести, где сжать до синяка, где надавить, чтоб у меня перехватило дух. Когда он повёл рукой вверх, по хребту, по шее, к самым основаниям рогов, туда, где со вчерашней ночи стояло глухое нытьё, — нытьё под его пальцами на миг отступило, и я ткнулся ему лбом в плечо, в тёплое, в живое, и держался за эту минуту обеими руками. В ней не было ни разрыва мира, ни серого, ни мёртвых богов — был запах постели, чужой солёный пот, его дыхание у меня под ухом и эта дурная, грубая, бесконечно нужная мне возня двух тел, которые знают друг друга наизусть. Под конец он стиснул меня так, что в рёбрах хрустнуло, и выдохнул мне в шею что-то без слов, и я выдохнул в ответ, и нас обоих повело, и в темноте, тяжёлый и мокрый, я лежал на нём и слушал, как у нас обоих заходится сердце. Потом мы лежали в темноте, и он не убирал руки с моего бока. — Не обещай вернуться, — сказал он тихо. — Терпеть не могу обещаний, что держат через силу. И не ври мне, будто не хотел остаться. — Хотел, — сказал я. Дальше мы не сказали ни слова. Утро пришло без рассвета — серый недосвет в щель ставни, мокрое небо, тот глухой час, когда уже не ночь, а ещё и не день. Собрался я затемно. Мешок собирался сам, руки помнили: нож, малый набор резцов, остатки хлеба, кремень. Внизу у печи уже стояла Неда — не спала или встала прежде меня. На столе лежал свёрток, перетянутый бечёвкой, тугой, тяжёлый, куда больше, чем нужно на пару дней. — Это много, — сказал я. — Это сколько надо. — Она подвинула свёрток ко мне через стол. — Сало, хлеб, лук, соль в тряпице. Не на пару дней собирала. Я взял. Она смотрела, как я приторачиваю свёрток к мешку, сложив руки на груди. — Я с первого дня знала, что ты не наш, — сказала она. — Тяжёлую вещь в дом вносишь — сразу видно, что она чужая. Сколько ни ставь, всё стоит как с краю. — Два года я тут чужим не был. — Два года — это два года, — сказала она и не смягчилась, не пустила слезу. — Ешь в дороге как человек, а не как коза на морозе. И не смей вернуться тощим, если вернёшься. Тем прощание и кончилось. Больше она ничего не дала и ничего не взяла, и за это я был ей благодарнее, чем за два года миски под тряпкой. Томир до ворот не пошёл. Простились мы наверху, в комнате, где ещё держался ночной тёплый дух. Красивого он не сказал. Положил мне ладонь на грудь — туда, где под рубахой, в сшитом Недой кармане, лежал обугленный волчонок от Ратмира, — и подержал, как держал в те ночи, когда меня нельзя было трогать словом, а можно было только так. Под его собственной рубахой, у рёбер, лежала ясеневая плашка для глаза, которую я вырезал ему в первую зиму. Так мы и расставались — каждый со своей деревяшкой у сердца, как все эти ночи и спали. Он отнял руку. Я повернулся, спустился и под низкой притолокой на этот раз наклонил рога сам, без его ладони на шее, — потому что в дороге его руки рядом не будет. За нижними воротами дорога уходила в мокрую темень. Над Серой Спиной ещё держался лиловый шар. Светил он слабее вчерашнего, тоньше, будто из ночи вынули ещё одну жилу. Я стоял у ворот, смотрел на него, и основания рогов отвечали ему глухой тупой нотой — той самой, что я узнал в храме на чужой срубленной кости. В этом гаснущем свете убывало что-то, отнятое разом и у мира, и у меня, и я слышал эту убыль костью раньше, чем сумел бы назвать словом, — а называть словом себе не давал. Я стоял у самого края мысли, к которой меня тянуло всю ночь, и шага к ней не делал. Не позволял себе договорить, чей это свет гаснет над горой и отчего слабее с каждой ночью. Я поправил мешок на плече и пошёл на юг. Впереди — за мокрой темнотой, за полями, за перевалом, которого я ещё не видел, — уже чудилась соль.
51 Нравится 90 Отзывы 35 В сборник
Отзывы (1)