Цена

Горячая работа
NC-17
В процессе
51
5
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 707 страниц, 263 397 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 94 Отзывы 35 В сборник

Глава 17. Соль, камень и мел

Настройки
Глава 17. Соль, камень и мел 17.1 Соль Сначала соль только чудилась. За нижними воротами мокрая темень сперва не кончалась. Недин свёрток тянул плечо, обугленный волчонок лежал у сердца, а под кожей ещё держался тёплый дух последней ночи. Первые дни я шёл, не оборачиваясь на гору. Серая Спина держалась позади меня долго, дольше, чем я хотел: мокрый камень под ногой, низкое небо, дороги в чёрной воде по колеям, трактиры, в которых пар стоял под потолком и пахло прелой шерстью, дешёвым салом и людьми, не успевшими высохнуть и согреться. По утрам наледь схватывала лужи тонкой коркой, и копыта пробивали её с тем сухим хрустом, который весь Кром помнил телом. Я узнавал этот хруст и злился на него, как злятся на привычку, от которой решили уйти, а она идёт следом и стучит в затылок. Лиловый свет над горой и правда стал тусклее после той ночи. Я понял это ещё за нижними воротами, когда Серая Спина стояла за мной близко и на вёрсты это было не списать. Я не подымал к нему глаз дольше, чем нужно, и не давал себе договаривать, почему он гаснет. Некоторые вещи знаешь слишком точно, чтобы называть их в дороге. Потом гора начала отходить. Не сразу. Сначала сырые ущелья перестали смыкаться над дорогой и раскрылись в леса. Леса были ещё кромские — хвойные, тёмные, с тяжёлой капелью, с мокрым мхом по северным сторонам стволов. Но день ото дня они редели, светлели, опускались. Ель уступила место чему-то лиственному и сухому. Под ногой вместо чёрной грязи легла светлая пыль. Воздух потерял ту низовую горную тяжесть, от которой грудь дышит вполсилы, и стал суше, выше, легче. За лесами пошли холмы. Они шли волнами, мягкими длинными гребнями, один за другим, до самого края неба, и на склонах сидели деревни — белёные дома, тёмные перелески, виноград по кольям, козы на привязи, белые камни в жёлтой траве. После полудня дорога пылила так, что пыль ложилась на губы, на шерсть, на рога, и к вечеру я был весь в светлой пудре, как старая придорожная статуя, которую давно никто не обмывает. В низинах тянуло водой, скошенной травой, навозом и маслом, и этот запах был не кромский — теплее, гуще, человечнее, без той каменной ноты, что в Серой Спине лежала под всем. Хлеб по дороге белел. В горах он был серый, тяжёлый, с отрубями, который грызут, как грызут работу; здесь, в холмах, он становился светлее, мягче, и его уже не ломали, а отрывали. Еда солонела. В трактирах подавали солёный овечий сыр, солёные оливки, рыбу, которую возили снизу в бочках, и всё это било в язык так, что после первого куска тянуло к воде. Люди говорили быстрее и южнее, проглатывая концы, перекатывая слова во рту, как горячее. Одежда на них становилась легче: меньше шерсти, больше холста, открытые шеи, закатанные рукава, голые до колена ноги у тех, кто работал на солнце. Мужские тела открывались — не нарочно, не напоказ, а потому что в этой жаре закрываться было незачем. И на всём этом, ещё за недели до моря, лежала соль. Юг входил в меня кожей и языком. По утрам, на росной траве у обочин, копыта оставляли тёмный след, и в этом следе уже стояла соль. В полдень камень у дороги нагревался так, что от него било в лицо сухим жаром, и в этом жаре пахло пылью, цикадами и солью. К вечеру, когда зной отпускал, с виноградников тянуло тёплой землёй, давленой ягодой, дымом очагов — и поверх всего шла она же. Я ел солёный сыр и пил воду, и вода во рту делалась солёной от того, что было до неё. Соль садилась в углы губ, в ноздри, под язык, в основания рогов; я смаргивал её с ресниц. Будто весь юг был одной огромной выпаренной чашей, по дну которой я шёл, и стенки её, давно высохшие, всё ещё отдавали то, что в них когда-то стояло. Я чуял её раньше, чем имел право чуять. После сна губы были солёные. В поту, который к полудню проступал под шерстью, стояла соль. В сухой горечи во рту по утрам, в ветре, тянувшем с юга низом, в самом воздухе, который к вечеру делался плотнее и тяжелее, — везде она была. Моря ещё не было за сотни вёрст, а соль уже шла впереди него, как идёт впереди войска запах гари. Та самая соль, что встала у меня на губах в храме Чернобога, в ту ночь, когда я увидел разрыв, белый камень и ступени под воду. Она не уходила с губ всю дорогу. Я облизывал их и каждый раз доставал её — чистую, тяжёлую, ту, которой неоткуда было взяться. Я шёл не к морю. Море шло ко мне навстречу, не торопясь, выслав вперёд соль. Храмы попадались по дороге всякие. Чернобоговы стояли в холмах редко, низко, вросшие в склон, тёмные. Я не входил в них, но проходя мимо чуял знакомое: тяжесть, давление, тот глухой отклик в основаниях рогов, по которому узнаёшь, что под камнем что-то ещё живо. Не лицо, не воля — счёт, кость, старая собранная тяжесть. Храмы тут были бедные, обочинные, а это в них держалось. Солнцебоговы пошли, когда холмы стали ниже и южнее. Эти были другие — белые, светлые, открытые, с широкими ступенями, с колоннами, с резьбой, в которой подымалось солнечное зверьё. Внутри в них было чисто, просторно, по-праздничному. Люди ходили туда охотно — обряд, порядок, свет, прохлада в жару. Для них храм был храм. Я вошёл в один, на третью неделю, в большом дорожном селе, где меня всё равно разглядывали так, что проще было зайти под крышу, чем стоять под взглядами на площади. Внутри было красиво и пусто. Не людьми пусто — людей хватало. Пусто тем, чего они не слышали. Я стоял под высоким светлым сводом, под золочёным солнечным кругом, среди резьбы, обряда и чужой веры, и дар мой скользнул по этому камню, как рука по гладкой сухой кости, — и не нашёл, за что зацепиться. В Чернобоговом нижнем храме под Кромом камень держал тяжесть так, что её можно было взять ладонью. Здесь не держал ничего. Я знал это телом и знал, что вокруг меня знать этого не может никто: для них солнце над кругом светило по-прежнему. А я стоял и чуял остылое — красивое, выскобленное, мёртвое изнутри так, что снаружи и не скажешь. Я никому этого не сказал. Вышел, и солнце на площади ударило в глаза честнее, чем то, золочёное, под сводом. К концу четвёртой недели меня начало брать другое. Сперва я списал на жару. Мужские запахи стали цеплять сильнее, чем им положено. У колодца южный мужик тянул воду, рубаха липла к спине, и я поймал себя на том, что смотрю на эту мокрую спину, на лопатки под холстом, на руки, дольше, чем смотрят на чужую работу. У возчика на козлах была открыта шея — тёмная, в дорожной пыли, с жилой, ходившей под кожей, когда он правил, — и взгляд мой сел на эту шею и не хотел уходить. Конюх в придорожном дворе ворочал сено голый по пояс, и от него тянуло потом, лошадью, горячей кожей, и это «тянуло» прошло у меня по телу низом, тяжело, не к месту, не вовремя. Я знал, что это. Я знал это уже пятьсот лет. Тело начинало слышать срок раньше, чем его слышал рассудок. Ещё не гон — но уже разгон: зверь пригнул голову и копит, как копит перед прыжком, и пока ещё держит себя, но держит уже через силу. В горах я бы давно свернул, нашёл бы глухое место, заперся, пережил. Здесь, на открытой южной дороге, среди чужих сёл, запираться было негде. Я матерился про себя, отворачивался от мокрой спины, от открытой шеи, от голого конюха, и шёл дальше, быстрее, чем надо, будто от запаха можно уйти ногами. В одном дорожном селе я заночевал в трактире и понял, насколько мне это уже не по силам. Трактир был полон. Жара согнала народ под крышу, к разбавленному вину, к прохладе каменных стен; за длинными столами сидели возчики, прасолы, перегонщики скота, и от них в духоте поднималось одно плотное тёплое мужское — пот, вино, кожа, дорога. Я сел в угол, к стене, спиной к камню, как сажусь всегда, и ел, не подымая глаз. И всё равно тело ловило каждого: вот сосед справа отёр пот с шеи и расстегнул ворот; вот за дальним столом перегонщик потянулся, и рубаха выехала из-под пояса; вот хозяйский сын, молодой, гибкий, носил кувшины, и я ловил его движение всякий раз, как он проходил мимо, и злился на себя за это. В горном глухом трактире, где сидят трое и спят вповалку, я бы перетерпел. Тут было слишком много тел, слишком близко, слишком тепло, и зверь во мне водил носом по всему залу разом. Я ушёл наверх раньше, чем доел. Снял не комнату — угол на сеновале, за конюшней, подальше от людей, и лёг там один, на сене, под открытой стеной, слушая, как внизу возятся, всхрапывают и переступают кони, как пахнет навозом, сухой травой и тёплой скотиной, — и это было лучше, чем человечий зал. Тут хоть никого не было, кого я мог бы захотеть всерьёз. Я лежал, считал ночи, оставшиеся до срыва, и понимал простую вещь: на дороге меня не спасёт ничего. В лесу я забился бы в чащу. В городе — снял бы глухой подвал. А вот так, в чужих сёлах, среди людей, без запора и без угла, я был как сухое дерево на ветру: довольно искры. Надо было дойти до места прежде, чем искра упадёт. Я закрыл глаза и слушал коней до самого утра, и до утра тело не давало мне покоя. У меня оставалось дней десять. Может, меньше. Я считать умел: тело своё я за пять с лишним веков выучил, как выучивают подлого зверя, которому нельзя верить. Первый гон когда-то длился две недели и едва не убил меня в запертой избушке. Те, что шли потом, я научился чуять заранее и встречать готовым. А этот заставал меня в дороге, в чужом краю, без угла, без запора, без коры под язык и без сбора, что вместе давали час форы. Кору и травы я знал в лицо, да дерево это здесь не росло, и собирать сбор на ходу, не зная южных склонов, было пустое дело. Я шёл и злился. На жару, на соль, на собственное тело, на то, что меня несёт туда же, куда тянет соль, и что эти две тяги — к югу и к мясу — сошлись во мне в одну, и обе торопят. На пятую неделю горы за спиной ушли в синеву. Я обернулся однажды на привале и увидел: они стоят далеко позади низкой синеватой стеной, плоской, без подробностей, как нарисованные на краю мира. Серой Спины среди них было уже не различить. Лилового над ними по дневному свету я не видел, но знал, что он там, и что он тоньше, чем был. А на исходе пятой недели, под вечер, поднявшись на очередной гребень, я остановился. Ветер ударил в лицо — и в нём была не та соль, что шла со мной всю дорогу. Та была сухая, нанесённая, обещанная. Эта была живая, мокрая, тяжёлая, с гнилой ноткой водорослей, с холодом большой воды, с тем простором, который слышишь раньше, чем видишь. Я стоял на гребне, и ветер нёс мне в морду море прежде, чем я его разглядел, — и соль на моих губах, та, старая, храмовая, что не уходила недели, отозвалась на этот ветер и совпала с ним, лёгла в него ровно, как ложится ключ в свой замок. Будто всё это время я нёс на губах обещание, а тут его наконец сдержали. Я облизнул губы. Соль была одна и та же. Та, что пришла из трещины в мире, и та, что пришла с моря, оказались на вкус неразличимы. Я перевалил гребень и пошёл вниз, к воде. 17.2 Камень Трогор открылся весь сразу, с верхней дороги, и в первый миг я просто стоял и смотрел. Город сходил к воде по склону крутыми уступами, белый на белом, тесный, многоярусный, как соты, врезанные в гору. Дома лепились друг к другу плоскими кровлями, террасами, лестницами, которые шли отвесно вниз между стен; одна крыша была другой порогом. Камень был белый, выгоревший, и солнце било в него так, что глаза резало, и в тенях между домами лежала густая синяя темнота, будто туда залили чернил. Внизу, у самой воды, теснился порт: мачты, спущенные паруса, сети по причалам, лодки, борта, смола, людские спины. И всё это дышало вверх по склону одним густым месивом запаха — рыба, масло, смола, горячий камень, соль, пот, дёготь, вяленое, гнилое, печёное, чужое. Стен у города не было. Это я отметил первым, потому что я шёл из Крома. В Кром входят вверх и через бумагу: ворота, стража, очередь, поручитель, право, вертикаль камня над головой. Город начинается с того, что тебя проверяют, имеешь ли ты право в него войти. Здесь не было ни ворот, ни стражи у входа, ни стены, в которую упирается дорога. Дорога просто втекала в первые дома и делалась улицей. Город начинался незаметно: сперва один двор, потом второй, потом уже базарный край, и ты внутри, и никто не спросил твоего имени. Стен не было, а власть была. Я почуял её сразу, ещё на верхних улицах, по тому, как стоят люди, как смотрят, как один уступает другому дорогу, не глядя, по затверженной привычке. Просто власть тут была не каменная. Не та, что стоит над тобой воротами и говорит «предъяви». Эта власть была людская, портовая, долговая: кто кому должен, кто за кем стоит, чья лодка, чья пристань, чьё слово держит у весов. В Кром не пускает стена. В Трогор не пускает то, что у тебя нет здесь ни долга, ни доли, ни человека, который за тебя скажет. Войти-то можно всякому. Остаться — нет. Я спускался по горячим лестницам в город, и он шёл сквозь меня запахами и взглядами. Город был красивый и грязный разом, и одно не спорило с другим, а лежало вместе, как лежит вместе в живом теле кровь и пот. Белый камень резал глаза на свету и был тёплый, как хлеб, под ладонью в тени. Лестницы накалились так, что копыта чуяли жар через роговую подошву. В узких проходах, куда не доставало солнце, пахло мочой, рыбьими потрохами и кошками. У причалов внизу — смолой, мокрыми сетями, гнилыми водорослями, выброшенной чешуёй. В тени галерей, под навесами, где сидели старики и шли неспешные разговоры, тянуло потом, печёным хлебом, маслом и тем сухим запахом старых денег, который ни с чем не спутаешь: так пахнут места, где давно и помногу торгуют. А вода в бухте была прозрачная. Жестоко прозрачная. Я вышел на нижнюю набережную, к самому краю, и глянул вниз. Сначала я увидел белый песок на дне, рябь света, лодочные тени и рыб, стоявших между ними, как зеваки под навесом. Потом глаз привык — и песок перестал быть просто песком. Под ним и сквозь него проступала старая кладка: ровные плиты дороги, местами разъехавшиеся, местами занесённые до половины; низкие остатки стен, срезанные водой почти вровень; тёмные прямоугольники проёмов, от которых не осталось ни дверей, ни домов; ступени старого схода, начинавшиеся почти под набережной и уходившие вниз, пока синяя глубина не съедала их совсем. Чуть дальше, под килями, лежали нагромождения белого камня. Не дома уже — память о домах. Упавшие колонны, разбитые пороги, куски карнизов, плиты с выщербленной резьбой, длинная светлая полоса старой улицы, которую вода то открывала, то снова ломала бликом. Корабли качались над этим, и якорные цепи тянулись вниз туда, где когда-то ходили ногами. Город не утонул весь: верх остался жить, торговать, потеть на солнце. Но у самой воды, под набережной, лежал его нижний мёртвый слой — не спрятанный, не забытый, просто стёртый морем до камня и песка. Я стоял на краю и узнавал. То самое. Белый камень. Соль. Ступени под воду. Я видел это в храме Чернобога, в той трещине, через которую смерть Солнцебога вошла в меня вспышкой: город под отвесным светом, ступени, сходящие в воду, и тихая ноющая нехватка под всем. Я тогда не знал имени. Имя я услышал в Кроме, в доме у Неды, когда Горан пришёл после храма и заговорил уже не о разрыве мира, а о месте, дороге и карте. А соль на губах отозвалась на это имя так, будто только его и ждала. И вот я стоял в этом имени ногами, и оно было живое, чужое, выросшее поверх старой беды, обросшее лодками, долгами и рыбой, — но под ним лежало то самое, и я узнавал его не глазом, а той же костью, что узнавала храмы по дороге. А потом я поднял глаза от дна — туда, к выходу из бухты, — и увидел храм. Он стоял далеко. У самого горла бухты, там, где она раскрывалась в открытое море, на отдалении, до которого от берега было не дойти ногами, — только водой, через лодки, через течение, через чужие портовые порядки и чужую власть над тем, кому и куда плыть. Я глянул на него и сразу понял, что «пойти посмотреть» тут не выйдет. Между мной и им лежала вся бухта, весь порт, вся вода и все люди, что эту воду делят. И храм был огромен. Не «торчал из воды». Он стоял в ней, как стоит затопленная гора. Это было главное здание старого города — такое не лепят на задворках. Море взяло его почти до купола. Нижние ярусы, широкие сходы, парапеты, обходные площадки, лестницы, по которым когда-то подымались к свету, — всё ушло под воду, и в прозрачной глубине у его подножия угадывалась громада, тяжёлая, белая, уходящая вниз дальше, чем хватало глаза. Над водой стоял купол. Полуразрушенный, с провалом в боку, с обнажёнными рёбрами свода, — и всё равно слишком большой и слишком гордый для того, что от него осталось. Он не доживал. Он стоял. Так стоит на поле кости большого зверя, которого давно растащило, а грудная клетка всё ещё держит над травой свой пустой свод, и мелкое зверьё под ней кажется ещё мельче. А вокруг купола, на затопленных верхних обходах, по грудь и по пояс в воде, стояли пять фигур. Пять личин Солнцебога. Огромные, белые, изъеденные. Их ставили смотреть в море, и они смотрели — те, у кого осталось чем. У конской отбило всю морду, и над могучей шеей торчал гладкий скол, мокрый, блестящий на солнце. У ястребиной не было крыла — обломок поднимался от плеча и обрывался, и по нему текла вода, когда волна доставала. Львиную съела соль: черты её стёрло, оплыло, развезло, как развозит лицо у тех, кто слишком долго пробыл в воде. Бычья ушла в трещину — раскол прошёл через неё косо, и половина её сползла, накренилась, держалась на одном плече над водой. А гепардовая стояла почти целой и смотрела в открытое море, прямо в горло бухты, туда, откуда приходит большая вода, — низкая, длинная, настороженная, будто всё ещё ждала кого-то с той стороны. Вода держала их по грудь и по пояс, и от этого они были не меньше, а страшнее. Море веками подымалось к ним, тянуло вниз, обламывало по куску, стирало морды, валило в трещины — и не смогло доделать. Они стояли в нём как то, что больше смерти: уже без морд, без крыльев, без черт, а всё равно слишком большое, чтобы вода его дожевала. Это было пышно. Даже сдохнув, он не умел иначе: бог на виду даже после смерти. Чернобог уходил вниз, в кость, в цепи, в чёрный камень, в тяжесть, которую не видно, пока на неё не наступишь. А этот и в гибели стоял с размахом, лицом в море, пятью огромными личинами над затопленным куполом, — слишком гордо, слишком открыто, слишком на показ. Театр на воде. Я бы усмехнулся, если б не помнил, как он умирал: как валится забитый бык, всем весом, мордой вниз. Тот, кто упал так, имел право на такой пышный затопленный гроб посреди бухты. И, пока я смотрел на него через всю бухту, во мне отозвалось. Не так, как отзывался чёрный камень под Кромом, — тяжестью в основаниях рогов. Иначе. Там, в груди, под рёбрами, где-то ниже кости, прошла тонкая, ноющая нехватка — та самая, что я узнал в видении при смерти золотого: город под отвесным светом, ступени к воде и тихая убыль под всем. В дорожных Солнцебоговых храмах я чуял остылое, мёртвое изнутри, чужое. Здесь, против этого затопленного купола, остылое было не вовсе чужое. Будто я смотрел через воду не на камень, а на место, откуда ушёл жар, который однажды прошёл и сквозь меня — вспышкой, чужой смертью, увиденной с берега. Золотой огонь, что встаёт каждую ночь над миром, я знал как небо, тысячи раз подымал к нему глаза и не знал, что подымаю их к чьей-то смерти. А теперь стоял у края той смерти, напротив её затопленного дома, и кость во мне отвечала ему — глухо, на самом дне, той нотой, которую я себе договаривать не давал. Чужая убыль, сказал я себе. Всякое живое тело отзывается на чужую беду, на то и живое. Его пустота, не моя. И отвернулся бы, да не сразу смог. Город выстроил свою жизнь вокруг этого, не пряча и не отгораживаясь. Поставил порт, лодки, причалы, склады, базар — поверх своей смерти и в виду своей смерти. Старые плиты под килями, утопленный храм у горла бухты, пять изъеденных морд над водой, — и над всем этим город торговал солью и рыбой, потел, кричал, любил и должал, и плевать ему было на купол, как плевать живому на чужие кости, среди которых он привык жить. Над белыми камнями нижнего города рыбак выбирал сеть; мальчишки прыгали в воду с причала туда, где под рябью темнел разбитый порог или кусок старого схода; лодочник чинил весло и сплёвывал в прозрачную глубину, в которой лежал погибший бог. Жизнь шла поверху, тёплая, наглая, не останавливающаяся ради памяти, — и правота этого была своя, я ей почти позавидовал. Они жили над смертью и не слышали её. Я слышал. Я долго стоял на нижней набережной и смотрел на храм через всю бухту. Гон тянул меня вниз, к запахам, к телам, к городу. Соль стояла на губах. А там, далеко, по грудь в прозрачной воде, пять огромных морд смотрели в море, и одна из них — целая — смотрела мимо меня, сквозь меня, туда, откуда не вернулся тот, кого она ждала. Лезть туда сейчас я и не думал. Слишком далеко. Слишком много воды, людей и правил между мной и этим местом. Я пришёл в город, который узнал по видению, но сегодня шёл не к храму. Я шёл вниз, в порт, искать угол, пока тело ещё держит, и крышу, под которой можно будет запереться, когда уже не удержит. 17.3 Ночь Угол я нашёл в нижнем портовом трактире, на самом краю, где набережная переходит в склады. Дом был белёный, в два яруса, с каменным двором, навесом от солнца, наружной лестницей и низкой притолокой над ней — той самой высоты, под которую я уже привык уходить рогами вниз, не думая. Внизу шумели, сверху сдавали комнаты. Хозяин, плотный южанин с короткой седой щетиной и тяжёлыми руками, оглядел меня без того суеверного ужаса, к которому я привык в горных сёлах. Здесь, в порту, видали всякое. Он смотрел не на чудо. Он считал. Я видел, как он считает: медь у меня есть — раз; лавка наверху выдержит мою тушу — два; притолока не помеха, сам пройдёт — три; не из тех ли я, кто к ночи разносит трактир в щепу, — четыре. На четвёртом он задержался дольше всего, оглядел мои руки, плечи, рога, потом мешок с резцами, и, видно, решил, что мастеровой с инструментом дерётся реже, чем мастеровой без. Назвал цену. Я сбил треть. Он сбавил четверть. Сошлись. Комната была маленькая, белёная, с одним окном без ставни — здесь ставни были не нужны, тепло. В окно тянуло солью и портом, снизу подымался гул общего зала, лавка у стены оказалась широкая, низкая, на такую можно было лечь не ломаясь. Я бросил мешок, проверил телом дверь, проход, высоту, поворот лестницы — старая привычка, въевшаяся в кость: где бы ни оказался, первым делом знай, как выйдешь. Выходил я отсюда плохо: лестница узкая, притолока низкая, внизу — полный зал чужих тел. Но другого угла к ночи было не сыскать, а ночевать под открытым небом в чужом городе, с гоном на подходе, я не хотел. Ел я внизу. Зал был набит. Рыбаки, грузчики, возчики, заезжие, портовая шваль, моряки с чужим говором, — все потные, громкие, разморённые жарой и вином. Мне подали рыбу, жаренную целиком, с горелой солёной коркой; горячий хлеб, который рвался руками; масло в плошке; солёные овощи, от которых сводило язык; кислое разбавленное вино и кувшин воды. Всё пахло слишком ярко. После кромской еды, серой и тяжёлой, здешняя била в нос так, что первый кусок шёл через силу, а дальше тело само потянулось к этой яркости, к соли, к маслу, к жару. И от соседних столов било не только едой. Гон стоял уже близко, и нос мой работал так, как ему в этот срок и положено, — против моей воли, мимо рассудка. От столов тянуло потом, вином, разогретой кожей, мужскими телами, и каждый такой запах цеплял где-то низом, тяжело, не к месту. Я ел, не подымая глаз, и всё равно тело само ловило: вот у одного открыта смуглая шея, у другого мокрая рубаха липнет к спине, у третьего руки в татуировке порта, тёмные, жилистые, лежат на столе так, что хочется смотреть. Красивых тут было много. Юг родит красивых мужиков щедро, не считая, и они носят свою красоту без стеснения, открыто, как носят рубаху нараспашку в жару. Я матерился про себя и пил воду. Вода не помогала. Взгляд всё равно срывался на чужие шеи и руки. Хуёвая примета. Подсел он ко мне сам, ближе к ночи, когда зал поредел, а в крови у всех уже стояло вино. Портовый, молодой, наглый, живой. Тёмные кудри, открытое горло, смуглая кожа, рубаха распущена до середины груди, на шее — шнурок с дешёвой ракушкой. Он сел напротив без спросу, поставил локти на стол, оглядел меня снизу вверх, не торопясь, с тем откровенным интересом, который у южан не считается за дерзость, потому что считается за честность. — Рогатый, — сказал он, будто примеряя слово. — У нас таких не бывает. С гор? — С гор. Он посмотрел на мои руки. — Резчик? — Бывает. — А шрамы тоже от дерева? — От тех, кто мешал резать. Он усмехнулся, показав ровные белые зубы. — А правда, что у вас, рогатых, всё под стать рогам? — Он наклонился ближе, понизил голос до того доверительного хрипа, которым в кабаках делают такие предложения. — Говорят, у горных под шерстью прячется кое-что, на что в порту нашлось бы много охочих рук. Сказал бы он это мне месяцем раньше, на холодную голову, я бы отбрил его коротко и скучно, как отбривают надоедливую муху. Но гон стоял близко, кровь шла горячая, и мне сейчас грубое было ближе ровного, и язык развязался сам. — Под шерстью у меня, парень, прячется то, после чего ты месяц будешь садиться боком и врать дружкам, что сам так хотел, — сказал я. — А копыта у меня ниже. Вот ими я уже не ебу. Ими зубы выбивают. Он засмеялся — громко, легко, ничуть не обиженный. Такие не обижаются: для них это разговор, а не оскорбление. Придвинулся ещё. — А я не из пугливых, — сказал он. — Не пугливых потом проще хоронить, — сказал я. — Они сами подходят ближе. Он придвинулся ещё. От него пахло вином, солью, потом и горячей кожей, и этот запах ударил мне в нос так близко, что в горле пересохло, а низом прошло тяжело и быстро. — Меня этим не возьмёшь, рогатый. Я в порту вырос. Я и не таких видал. — Таких ты не видал, — сказал я, и голос у меня сел ниже, чем я хотел. Он был совсем близко. Открытое горло, влажная от вина губа, тёмные глаза, в которых стояло прямое, наглое, живое желание, без стыда, без игры. Он этого хотел и не прятал. И тело моё, разогнанное гоном, дошедшее до той черты, где рассудок ещё держит, но держит на одном кулаке, — тело моё не выдержало этой близости. Я взял его за затылок, в тёмные кудри, и притянул, и поцеловал. Жёстко. Не нежно, не пробуя — беря. Рукой на затылке, всем весом вперёд, придавив его к себе так, что он на миг подался назад от напора, а потом подался в меня. Я целовал его как берут, не как просят: глубоко, тяжело, с тем доминированием, которое в гоне подымается во мне раньше всего остального и которое я пять веков учился держать в узде. Он ответил — горячо, охотно, обмякнув подо мной, отдав мне рот, отдав затылок, — и от этой его готовности, от вкуса вина и соли на его губах, от живого тёплого тела, подавшегося под мою руку, во мне рвануло вверх такое, что на один удар сердца я перестал быть собой. И этот удар сердца меня и спас. Потому что в этом провале я почуял, куда меня несёт. Не к ночи с портовым парнем. Дальше. К той черте, за которой я перестану спрашивать, чего он хочет, и возьму то, чего хочу я, как берёт зверь, — а зверю в этот срок плевать, кто перед ним и согласен ли. Я знал это тело. Свой первый гон я пережил за запертой дверью, в избушке, один, и две недели рвал лавку и себя самого, — и с тех пор знал, что бывает с живым, которое окажется в такие дни рядом, если дверь не заперта. Я оторвался от него. Резко. Разжал руку на затылке. Отстранился, выпрямился, перевёл дух. Он сидел напротив, тяжело дыша, с расплывшимися от поцелуя губами, ошалевший, готовый идти за мной хоть под лестницу, хоть куда. Я смотрел на него и ровнял дыхание, и зверь во мне выл, что я дурак, что вот же оно, бери. — Не сегодня, — сказал я, когда снова мог говорить ровно. — А то потом будешь по всему порту рассказывать, что сам полез под копыта. Тебе ж потом проходу не дадут. Он засмеялся, не сразу, ещё не отойдя. — А завтра? — Завтра меня тут может уже и не быть, — сказал я. — Или буду, да такой, что лучше тебе обходить меня по другой улице. Иди, парень. Пока я добрый. Он посидел ещё немного, поняв, что я не шучу, потом встал, хлопнул меня по плечу — без обиды, по-портовому, мол, бывает, — и ушёл к своим. Я слышал, как у дальнего стола засмеялись, и не стал слушать, над чем. Я допил воду и поднялся к себе. Под притолокой наклонил рога сам. Наверху лёг на широкую низкую лавку, на спину, потом на живот, потом снова на спину — нигде не было покоя. Окно без ставни дышало морем: внизу плескало о причалы, скрипели снасти, перекликались на ночной вахте, и над всем этим стоял ровный тяжёлый гул большой воды, которого в горах я не слышал ни разу за две жизни. Тело не отпускало. В паху стояло тяжело, кровь шла густая, и стоило закрыть глаза, как всплывал то затылок в тёмных кудрях, то мокрая спина у колодца, то открытая шея возчика, — всё разом, без разбору, как всплывает в гоне. Я лежал и считал. Теперь уже дня четыре. Может, меньше. Здесь, в чужом городе, без запора и без угла, где можно перебеситься, не задев живого. И никого, кто за меня здесь скажет, и ничего, что меня здесь держит, кроме соли на губах и купола, торчащего из бухты. Меня понесёт, и скоро. Я это знал так же точно, как знал, что лиловый над горой за моей спиной гаснет с каждой ночью. И к тому, и к другому я был не готов. Заснул я под утро, ненадолго, и проснулся от света и шума. Солнце уже стояло над бухтой, било в белый камень так, что в окне без ставни всё слепило, и порт внизу работал в полный голос: грузчики, телеги, скрип воротов, крик торговок, плеск воды о причалы. Я лежал, разбитый, с тяжёлой головой, и тело ныло низом — гон за ночь не отступил, только притаился, как зверь, переждавший до утра. Я спустился, окатился водой во дворе из каменной бадьи — холодной, солёной, морской, — и от этой соли на коже мне на миг полегчало. Хозяин внизу мёл двор, глянул на меня, кивнул, ничего не сказал про вчерашнее, хотя слышал, конечно, всё. Я взял у него хлеба, вышел на набережную и пошёл вдоль воды, чтобы хоть немного вытрясти из тела дурь — старый способ: когда крутит, ходи, пока ноги не устанут больше, чем хочет зверь. Город при свете был ещё ярче и ещё грязнее, чем с верхней дороги. Я шёл вдоль причалов, мимо сетей, мимо разделанной рыбы, мимо мокрых бортов, и каждый встреченный мужик — грузчик, рыбак, моряк с открытой грудью — цеплял меня по-вчерашнему, и я отворачивался, и шёл дальше, и думал, что так долго не протяну. Мне нужно было место. И нужен был человек, который держит это место. В портовых низах таких не ищут. Там таскают, пьют, режутся и спят. Решают выше. Там, на второй день, я и вышел на базар. 17.4 Базар Шёл я туда не за зрелищем. Мне нужно было место под гон — об этом я думал с самого пробуждения, трезво и скверно, как думают о приговоре с известным сроком. В трактире пережидать нельзя: дверь там — одно название, перегородки тонкие, внизу полный зал тёплого живого мяса, и кто-нибудь из этого мяса до утра не доживёт. Уйти из города в холмы — значит беситься в незнакомом месте, где я не знаю ни троп, ни сёл, ни того, на кого выйду, когда меня понесёт; в горах я пережидал в своей избушке, выученной за век, а тут любой овраг — чужой. Оставались люди: кто-то, кто держит этот город и у кого найдётся глухой угол с толстым камнем. Заодно мне нужна была вода — пресная, где её берут; причалы — чьи они и кто на них пускает; и подход к храму, до которого без чужой лодки было не достать. Я шёл по верхним улицам, прикидывая, где тут что лежит, и в одном из проулков мне навстречу пошёл людской ток — корзины, тележки, носильщики, рыбные лотки на головах. Я дал ему себя взять, потому что такой ток всегда течёт к сердцу. Проулок вывел на площадь, разлёгшуюся уступами по склону, под навесами и растянутым холстом, и площадь дышала. Базар был не место. Базар был зверь. Он пах сразу всем. Рыбой — свежей, серебряной, на мокром камне, и вяленой, и тухловатой у дальних рядов, где сбывали вчерашнее. Кровью у мясницких колод — она стекала в щели меж плит и сворачивалась на жаре. Маслом, горячим хлебом, дешёвыми духами, которыми торговки перебивали собственный пот. Смолой, кожей, мокрой солью, гнилыми водорослями снизу, от свай. И поверх всего — людьми: потом, дыханием, теснотой. Камень жарил копыта снизу, как сковорода. В тени навесов воздух был плотный, тёплый, людской, тёрся о шерсть. Базар орал и торговался на пяти говорах разом, рубил, шлёпал рыбу о доску, звенел монетой, и под всем этим стояла вода, плескавшая о сваи, как кровь под кожей. Он жрал и переваривал всё, что в него входило, — товар, медь, новости, людей. Меня он тоже взял в работу с первого шага: чьи-то плечи, чьи-то корзины, чья-то ладонь, отжавшая меня от лотка, чей-то взгляд, прошедший по рогам и тут же вернувшийся к весам, потому что весы важнее. Вот это я отметил сразу: взгляд возвращался к весам. В горном селе вокруг меня к этому часу стояло бы кольцо из крестящихся и любопытных. Здесь рогатый стоил один взгляд, от силы два. У дальнего навеса грузчик нёс на загривке два мешка разом, и загривок этот был львиный: толстая шея, жёсткая тёмно-золотая грива, сбившаяся от пота, тяжёлая посадка головы. Хозяин шёл рядом и ругался не на гриву, а на цену — что за двойную ношу тот хочет двойную медь, а совесть, видно, оставил в мамке. У весов, где спорили двое, стоял третий, молчком, — длиннолицый, с тёмной гривой, уходившей под ворот, — и спор при нём держался в берегах сам собой; ему, понял я, за это и платили. Никто не дивился. Здесь и осколков считали не по знаку, а по делу: сколько унесёт, сколько выдержит, сколько за него заплатят и сколько рядом с ним побоятся спорить. Город брал их в оборот, как брал всё остальное. Меня это устраивало. Меньше глаз — легче дышать. Дышать мне и без того было тяжело. Гон стоял уже у самого горла и лез поперёк дела. Молодой рыбник распластывал рыбу на мокрой доске, голый по пояс, в чешуе по локоть. Я простоял у его лотка столько, что он дважды спросил, чего мне взвесить. Взял первую попавшуюся рыбу, сунул медь и ушёл, матерясь. Через десять шагов понял, что всё ещё помню, как двигались у него лопатки. Поводок истончился до нитки. Спрашивал я между делом, через торг, — так тут было принято, я быстро понял: голый вопрос здесь не отвечают, вопрос при покупке — пожалуйста. Брал воду — спрашивал, откуда возят пресную. Брал верёвку — спрашивал, чьи причалы под южной стеной и пускают ли пришлого с инструментом. Про храм у горла бухты спрашивал у тех, кто стоял лицом к воде: кто туда возит, чья там вода. Отвечали вполовину. Течение у горла дурное, обломки под водой рвут днище, просто так не плавают; а кто возит и с чьего слова — тут разговор сворачивал сам, и глаза уходили к весам, к товару, куда угодно. Имя было. Имя не называли. Язык мой к этому часу шёл уже сам, без хозяина. — У вас тут город утонул, а торговля всплыла, — сказал я старику с вяленой рыбой, кивая на воду под сваями. — Нормально устроились. Мёртвые аренду не спорят, да? — Не спорят, — сказал старик, не моргнув. — И не покупают. С тебя медь, рогатый, или ты языком пришёл торговать? Я взял у него вяленой — за ответ. А у мясницкого ряда, где кровь сворачивалась в щелях, меня дёрнуло сильнее. Над мачтами, за рядами, белел затопленный купол, и я кивнул на него, ни к кому: — Бог ваш первым в воду ебнулся, а вы поверх него рыбу продаёте. Практичный народ. Кто-то хохотнул — коротко, в кулак. А мясник поднял голову от туши. Немолодой, тяжёлый, с топором в опущенной руке, он посмотрел на меня снизу вверх, не торопясь, и сказал негромко, так, что услышал только ближний ряд: — У нас про него не так говорят, рогатый. Старики рассказывали: когда нижний город уходил, он море у горла бухты держал, пока живые выбирались наверх. Не всех спас. Бог не торговка, всем сдачу не отдаст. Но тех, кто успел на ступени, — вывел. Так что зубы тут скаль осторожней. Море рядом, а в море, сам знаешь, лишний камень никого не удивит. И вернулся к туше — спокойно, не дожидаясь ответа, как возвращаются к работе, отогнав собаку. Вокруг никто не загудел и не вступился ни за него, ни за меня; ряды работали дальше, и от этого его слова встали только твёрже. Я смолчал. Не от страха — не топора я испугался. Смолчал оттого, что он был прав по сути: я скалился над чужим мёртвым в чужом доме, и гон тут был объяснением, но не оправданием. Я кивнул мяснику — он не ответил — и пошёл дальше, придерживая язык, как придерживают пса за ошейник. Получалось через раз. А чей-то взгляд — я не увидел его, я почуял — задержался на мне ровно на один лишний удар и ушёл. Я знал эту механику с любого базара мира: слух здесь — тот же товар, его взвешивают и несут, куда платят. Рогатый, который скалится про утопленного бога и выспрашивает про воду у горла бухты, был товар свежий. Город ответил к полудню. Я стоял у нижнего края, доедал вяленую и смотрел на дно сквозь прозрачную воду, когда народ вокруг меня разошёлся — не шарахаясь, не оборачиваясь, привычно, как расходится вода перед знакомым килем. Их было трое. Хорошая ткань, чистая, дорогая без крика. Кожа на поясах и запястьях. Короткие ножи — не напоказ, под рукой. Спокойные красивые лица, та южная портовая красота, в которой намешано солнце, кровь и опасность. Встали они так, что выхода мне не закрыли — вода за спиной, проулок сбоку, — а всё остальное пространство было их. Ноги стояли ровно, руки висели свободно, у каждого под пальцами — рукоять; они держали меня в кольце, не сделав ни шага лишнего, и видно было, что так стоят не первую сотню раз. — Рогатый, — сказал старший, с тонким шрамом через бровь, тихо, не повышая голоса в гуле. — Хозяин зовёт поговорить. — Ваш хозяин всех рогатых собирает? — спросил я. — Или только тех, кто портит вам красивый базар своим ебалом? — Хозяин просит, — сказал он. То же слово. Та же мера. — Просит — это хорошо. А то я уж думал, у вас тут и аресты делают с поклоном. Он чуть усмехнулся — углом рта, коротко. Не обиделся; отметил. Сложил куда-то про себя, как складывают в счёт. — Дом близко, дорога чистая, — сказал он. — Пойдёшь — пойдёшь сам. Не пойдёшь — твоё дело. Цену отказа он не назвал, потому что в порту её и так все знают. Эти резали тихо и не суетились — я таких видел и уважал, насколько вообще уважают нож. А спорить мне было не из чего: я с утра искал того, кто держит воду, причалы и подход к храму, и город только что прислал мне его людей сам, с поклоном и без верёвки. — Веди, — сказал я. — Только если хозяин окажется скучный, я уйду на середине, и ты меня ножом не удержишь. Не те у тебя ноги, чтоб за мной по лестницам бегать. — Если окажется скучный — сам тебя выведу, — сказал старший. — Но не окажется. И они повели меня вверх — один впереди, двое чуть сзади и по бокам, не тесня, держа пространство так же ровно, как держали его на базаре. Базар сомкнулся за нами и продолжил жрать. 17.5 Мел Дом стоял в средних ярусах, не у самой воды и не на верхах, — там, откуда видно было бухту и слышно порт. Я понял, что это за дом, ещё с улицы. Он был не новый. Среди тесной портовой застройки, среди лавок, складов и доходных клетушек, налепленных одна на другую, он стоял как старший — широкий, низкий, с глухой белой стеной к улице, с тяжёлыми воротами, за которыми угадывался простор. Камень его был древний, тот самый белый камень старого города, потемневший в швах от времени и соли, исшарканный по нижнему краю руками и плечами поколений. Это был дом из тех времён. Он пережил беду, утопившую нижний город, пережил перестройки, новых хозяев, торговцев, войны за порт, — и сквозь всё это в нём осталось то, чего не было ни в одном доме вокруг: размах. Старая солнечная стать, встроенная в новый долговой город, как старая кость, обросшая молодым мясом. Меня провели через ворота, и дом раскрылся внутрь. Я невольно остановился. После Крома — после низа, рога, чёрного камня, цепей, тьмы под троном, после всего чернобожьего, в чём я прожил последние годы, — это ударило в глаза, как удар свет после долгой темноты. Белый камень. Широкие проходы, рассчитанные на прежнюю величину, на тех, кто ходил тут до беды и не привык тесниться. Внутренний двор, открытый небу. Старые плиты пола, по которым шли солнечные круги — выложенные иным камнем, потемневшие, истёртые ногами, но ещё читаемые. Вода в каменных желобах текла из чаши в чашу с тихим звуком, охлаждая воздух. Тень от галерей держалась узкими полосами. По стенам, по простенкам, над проходами шла резьба. Здесь старый солнечный размах уже не стоял перед морем мёртвым куполом. Его впрягли в портовую власть и заставили служить делу. Под фризом с пятью личинами стояли лавки для ожидающих людей. В нишах под сценами полудня лежали книги долгов и связки дощечек. К старому солнечному кругу у входа кто-то прислонил весы, и гирьки лежали прямо на лучах, стёртых чужими подошвами. Золотую кровь на барельефе пересекала свежая трещина от железной скобы. Старое величие не убрали и не стали на каждом шагу падать перед ним лбом в пол; его взяли в работу, как берут крепкую древнюю стену и строят на ней новый дом. Я стоял и читал эти стены, как читают чужую веру, ставшую хозяйским порядком. В Кроме всё, что я знал о богах, было снизу и в тяжести. Чёрный камень. Рог под троном на четырёх цепях. Низкий ход, по которому меня вели к нему. Тьма, давление, кость, цена, непроизнесённое имя. Чернобог уходил вглубь, под землю, под пол, в основание, и сила его читалась телом как груз, который несёшь согнувшись. В этом доме Солнцебог смотрел со стен, под которыми считали груз, решали долги, держали слово и принимали людей. Над лавкой ожидания летела конская грудь, над деловой дверью вытягивалась длинная звериная спина, над проходом к воде лежало распахнутое крыло; у каменного желоба медленно выступал из фриза бык. После кромского груза здесь было движение, поза, открытость, гордость до края. Красота стала частью власти: белым камнем, тенью, водой, местом, где человек входит и понимает, что его видят. Это была первая солнечная красота, какую я встретил после чернобожьего Крома. Она была мне чужая, но в этом белом просторе тело отдыхало само, против воли. Плечи, два года державшие над собой низкие кромские потолки, здесь распрямились. Рога, привыкшие искать притолоку, тут не находили её, и пустота над головой отзывалась странным, забытым облегчением. Меня провели через двор, под галереей, и дальше — в сад. Сад был внутренний, отгороженный, открытый только небу. И он был не сладкий. Я ждал чего-то приторного — цветников, фонтанов, тени для неги, — а нашёл южный двор, строгий и горький. Белые плиты, нагретые солнцем. Тень под одной галереей, узкая, резкая. Вода в каменном канале вдоль стены и в круглой чаше посередине — тихая, прохладная. По краям — горькая южная зелень: что-то остролистое, серо-зелёное, пахнущее не цветом, а смолой и пылью; что-то вьющееся по решётке. Пахло горячим камнем, солью, чистой водой и чистой тканью. Сверху стояло открытое небо, белое от зноя. И где-то за стенами, приглушённый, доходил сюда ровный гул порта — будто море дышало за домом. Хозяин был там. Он стоял у чаши, спиной вполоборота ко мне. Бычье в нём было видно сразу: тяжёлый затылок, мощная шея, рога, разведённые в стороны. Такое не прячется ни спиной, ни белой рубашкой. Но взгляд не застрял на странности. Странностей за пять веков я насмотрелся достаточно. Я отметил другое. Порядок. Белая рубашка — чистая, дорогая, без единого пятна. Чистота во всём: в том, как он стоял, как лежали вещи на низком столе подле него — дощечка, кусок мела, плошка воды, сложенная ткань, ещё ткань. Молчание, в котором он стоял, не было слабостью; в нём была власть человека, которому не нужно повышать голос. Двое из тех, что меня привели, остановились у входа; старший подошёл к нему, тот сделал короткий жест рукой — и старший понял без слова, кивнул, отступил. Его понимали по жестам. Это я отметил раньше, чем успел разложить его тело по частям. Он повернулся, и я увидел морду. Бычью. Большую, тяжёлую, с широким влажным чёрным носом, с тёмными глазами под выпуклым лбом, с короткой жёсткой шерстью. Рога — не такие, как мои, не закрученные назад, а широкие, в стороны, тяжёлые, тупые на концах. Шея — мощная, бычья, с тяжёлым загривком, переходящая в широкие человеческие плечи. А ниже шеи — человек. Молодой, тёмный от солнца. Широкая грудь под белой рубашкой. Сильные людские руки, тёмные жилы под кожей, чистые ногти. Кожаные штаны на мощных мужских бёдрах — сидевшие на нём так, что глаз цеплялся сам. Ноги — человеческие, обутые в простую тёмную обувь. Я стоял и смотрел, и в голове у меня встало одно: зеркало. Я был наоборот. У меня — человечье лицо, человечий торс, а ниже пояса зверь: шерсть, излом ног назад, копыта. У него — звериная голова, звериная шея, а ниже человек. Будто нас обоих разрезали по одной линии, по горлу, и сложили крест-накрест: мне отдали верх человечий, низ звериный, ему — наоборот. Две половины одной беды, собранные в обратном порядке. Я смотрел на его бычью морду над человечьей грудью и узнавал в этом своё — вывернутое, чужое, и оттого ещё ближе. А потом гон взял своё. Близость срока растормаживала меня, и я смотрел дольше и наглее, чем смотрел бы на холодную голову. Я смотрел на белую рубашку, обтянувшую широкую грудь. На руки — сильные, спокойные, с тёмными жилами под кожей, под бычьей шеей и тяжёлой мордой. На кожаные штаны, на то, как они сидели на мощных бёдрах, на то, что под ними угадывалось. Я охуевал — прямо, телесно, без приличий, — от того, как меня к этому потянуло. Бычья голова не гасила тяги. Она её усиливала. В нём не было ни капли привычной мягкости, на которой глаз отдыхает; всё в нём было тяжёлое, мужское, звериное и собранное разом, и тело моё, разогнанное гоном, повело на это так, что я на миг забыл, зачем пришёл. Он заметил, как я на него смотрю. Не по лицу. Лицо я держать умел. По запаху, который от меня в этот срок шёл так, что его, наверно, чуял весь дом; по тому, как я задержал дыхание; по короткой паузе; по тому, как взгляд сам задержался там, где не должен был задерживаться. Его тёмные глаза прошли по мне в ответ — раз, неторопливо, — и ноздри широкого носа чуть раздулись. Он понял, в каком я состоянии. Не отвёл глаз, не подался, не сделал из этого ни приглашения, ни угрозы. Просто принял к сведению, как принимают к сведению погоду. Потом он взял мел и написал на дощечке. Повернул её ко мне. «Бардил». — Миха, — сказал я. Он стёр ткань, написал снова. «Знаю». — Что знаешь? Он не спешил. Стёр, обмакнул палец в воду, провёл по дощечке начисто, написал заново — короткими, чёткими буквами, человек, привыкший говорить мелом и потому не тратящий слов. «Бродячий резчик. С гор. Прошёл Кром. Слишком длинная тень для бродяги». Я усмехнулся. Гон шёл, язык шёл. — Тень длинная, потому что рога мешают, — сказал я. — На солнце как встану, так полгорода в холодке. Он не повёлся на шутку. Посмотрел на меня ровно, стёр, написал: «Не просто пришлый мастер». Это уже было ближе к делу. Я перестал скалиться. — А ты, стало быть, наводил, — сказал я. — Двух дней не прошло. «Порт, — написал он. — Слух идёт быстрее лодки». Я хмыкнул. Это было похоже на правду. В порту слух ходит по рукам вместе с рыбой, солью и медью; к полудню успевает состариться, соврать и всё равно донести главное. До него дошёл не я целиком — обломок моей дороги: рогатый резчик из Крома, чужие разговоры, ремесло, тень какой-то истории за спиной. Карта плохая, зато не поддельная. Он положил её передо мной такой, какая была, и не стал дорисовывать пустые места. Он стёр дощечку, написал: «Что ищешь в городе?» Я сел на каменную скамью у стены, в тень. Он остался стоять у чаши. — Постой, — сказал я. — И… мужика. Не обязательно в таком порядке. Он посмотрел на меня. Долго. Ноздри широкого носа раскрылись — он опять учуял, в каком я состоянии, и теперь учуял, к чему именно. Мел завис в его руке над дощечкой и не опустился. Потом он написал: «Постой могу предложить». Помедлил. Приписал ниже, не торопясь: «Насчёт мужика — подумаю». — Думай быстрее, — сказал я. — У меня срок хуёвый. Написано было ровно, без игры, без того, чтобы поднять цену или сделать одолжение, — просто отложено на «подумаю», как откладывают то, что решают не словом. И тут я сказал то, что должен был сказать сразу, потому что иначе было бы нечестно, а с этим я нечестным быть не хотел. — Слушай, — сказал я, и шутки в голосе уже не было. — Раз ты меня в дом зовёшь — знай сразу. Гон у меня рядом. Меня ведёт. Несколько дней, может, меньше, — и понесёт так, что мне самому себя не удержать. Я не пьяный буян, который к утру проспится. Это тело, и оно в этот срок не спрашивает. Предупреждаю заранее, чтоб ты потом не говорил, что не знал. Он слушал, не перебивая, не отводя глаз. Дослушал. И не дрогнул — ни плечом, ни взглядом. Он знал, что такое цена тела; своя у него была у всех на виду, в бычьей голове и тяжёлой морде. Он не принял мою прямоту за дерзость и не схватился решать вопрос силой. Он просто кивнул — тяжело, бычьей головой, медленно, — и я понял, что он услышал именно то, что я сказал, и взял это в расчёт, как брал всё остальное. — Ну, с моим понятно, — сказал я. — А тебе что с этого? Зачем рогатому бродяге твой сад? Только не говори, что соскучился по умной беседе. Я по тебе вижу, ты беседы мелом ведёшь, а это занятие на любителя. Он взял дощечку и стал писать дольше обычного — целую мысль, не обрывок. Стёр половину, переписал. Повернул. «Городу нужен знак». Слово мне сразу не понравилось. После Крома знак — это уже полклетки: сперва показывают, потом называют, потом сука попробуй вылезти. — Какой знак? Он стёр, написал: «Единения богов». Под словом он провёл мелом круг с лучами, рядом вывел два рога и накрыл оба знака одной линией крыши. Потом ткнул мелом в меня, в дом и в сторону порта. Этого хватило. Рогатый из Крома за столом старого солнечного дома — картинка, которую город прочтёт быстрее любого договора. — То есть «осколок Чернобога» тебе нужен на вывеску, — сказал я. — Повесишь меня над воротами? Рога есть, копыта есть, морда злая. Почти готовый герб, только матерится. Он помедлил. Стёр. Написал ровно: «Город увидит так. Назову ли я тебя так — другое». И это я отметил. Он не называл меня богом и не лез в то, чем я был на самом деле. Храм в Кроме тянул на меня слово, чуть не сорвавшееся у старика с языка. Этот торговал вывеской и в суть не лез. — Складно, — сказал я. — Я у тебя, выходит, не гость, а вывеска с копытами. Он взял мел и написал одно слово: «И гость». Помолчал — мел завис над дощечкой. Потом приписал ниже: «И знак». И не стёр. Оба слова остались рядом. Я за пять веков навидался тех, кто прикрывал расчёт любовью. Бардил положил расчёт передо мной открыто. — Люблю честных сук, — сказал я. — С ними хоть считать проще. Тут к проходу подошли двое — не из тех, что меня привели, других, — и встали, ожидая. Бардил повёл в их сторону головой, и старший из двоих заговорил вполголоса, быстро, по-портовому проглатывая концы: что-то про лодку, про чужой груз, про человека, который к утру обещал медь и не дал, а товар уже на воде. Я слушал вполуха, но смотрел во все глаза, потому что хотел увидеть, как он держит то, что держит. Бардил выслушал, не перебивая. Потом взял мел. Написал короткое — два слова, имя да цифру, — повернул дощечку к старшему. Тот глянул, кивнул. Бардил стёр, написал ещё. Сделал рукой жест — раскрытая ладонь, поворот, два пальца в сторону порта, — и старший снова кивнул, будто услышал целую речь. Ни одного слова вслух. Весь разговор шёл мелом и рукой, и шёл быстро, и эти двое читали его без запинки, потому что давно выучились читать. Они ушли, едва он отнял ладонь. — Так у вас тут всё мелом решается? — спросил я. — И долги, и груз, и кому жить? Он взял дощечку. «Мел не врёт, — написал он. — Сказанное забывают. Стёртое — помнят». Я хмыкнул. В Кроме всё решалось бумагой, и бумага врала так, что люди платили за это лицом. Этот стирал свои слова с дощечки, а держал их крепче, чем Кром держал свои печати. Я сидел в его саду, на каменной скамье, смотрел на него снизу — и уходить мне не хотелось. Этого со мной не случалось давно. 17.6 Бык Он велел подать еду — жестом, коротким, в сторону входа, — и через малое время двое внесли низкий стол и поставили его в тени галереи. Еда была хорошая. Рыба, печёная и разобранная на куски. Белый хлеб. Масло. Солёные овощи, оливки, зелень. Вино, разбавленное водой. И, глядя, как он садится к этому столу, как двое ставят перед ним отдельную плошку и отдельную ткань, я понял, что сейчас увижу его цену так же ясно, как он час назад учуял мою. Еду для него нарезали заранее. Рыбу разобрали, хлеб наломали, овощи порезали мелко, всё разложили так, чтобы брать удобно, не воюя с куском. Рядом стояла вода и лежала чистая ткань. Садясь, он первым делом подтянул ткань, проверил воду, оправил рукава белой рубашки. Каждое движение давно знало своё место. Он ел медленно. Бычья пасть, язык и челюсть превращали каждый кусок в работу. Он брал еду сбоку, жевал долго, медленно. Капля масла сорвалась к подбородку — ткань поймала её раньше рубашки. Он держал тело в человеческом порядке без суеты, привычно, как держал всю жизнь. Я смотрел и не отводил глаз. Я знал эту работу. Почти пять веков держал в узде гон и понимал цену движений, которые со стороны выглядят обычными. Уважение мешалось с желанием: гон стоял близко, а его собранность, власть над собственной звериной пастью цепляли сильнее любой лёгкости. Он поднял глаза и поймал мой взгляд. Отложил кусок. Вытер пальцы. Взял мел. «Смотришь», — написал он. — Есть на что, — сказал я. Он не стёр сразу. Он сидел и дышал — тяжело, медленно, с бычьим гулом в горле, — и смотрел на меня, и я не отводил глаз. Потом обмакнул палец, стёр, написал одно слово: «Знаю». То же, что час назад стояло за его «насчёт мужика — подумаю». Он прочёл мой взгляд точно: прямое мужское желание, опередившее рассудок. Принял к сведению и не отвёл глаз. Раз он попробовал сказать вслух. Я ждал чего-то смешного — мычания, того, над чем у людей принято потешаться. Вышло другое. Из его груди поднялся звук — низкий, глухой, тяжёлый, идущий откуда-то из самого нутра: — Мыи… Почти имя, но не дошедшее до имени, обрубленное бычьей пастью на полпути. В первом звуке стоял густой бычий гул, и «и» тянулось не туда, куда человеческому рту положено. Не смешной. Тяжёлый. Он сам поморщился — я понял это по тому, как дёрнулась челюсть, — и замолчал, и снова взялся за мел. Звук он издать мог. Но звук этот выходил из него с такой натугой, что мел был честнее, и он это знал. Читать его я к тому часу уже начинал и без дощечки — по глазам, по дыханию, по ноздрям, по руке, по тому, как он ломал мел, когда писал резче. — Давно так? — спросил я. — С мелом-то. Он посмотрел на меня, прикидывая, отвечать ли. Потом написал: «С ломки». — А до ломки говорил? Он кивнул тяжёлой головой. Был, стало быть, когда-то мальчишкой, который говорил, как все, бегал по этому порту, кричал на воде. Потом пришла ломка, дорастила его до быка, дала силу в загривок — и забрала голос изо рта. Его цена лежала у него на лице, открытая, всю жизнь на виду. Моя пряталась глубже. Я не стал спрашивать дальше, и он не стал писать. Когда со стола убрали, он перешёл к делу. «Постой, — написал он. — Не милость. Договор». — Слушаю, — сказал я. Он писал по частям, стирая и переписывая, и складывал передо мной свои условия, как складывают на стол монеты — поштучно, чтобы каждую было видно. Он давал мне крыло в доме — отдельное, со своим выходом. Дверь без запора снаружи, или ключ у меня — на мой выбор. Место под верстак. Защиту — свою, своих людей, своё слово в порту. Еду, воду, ткань. Возможность работать, резать, брать за работу. Доступ к городу, к людям, к воде. Всё, что нужно пришлому, чтобы не быть в чужом городе беззащитным. А просил он взамен немного и ясно. Ему нужен был не я в комнате, а я на виду: пройти с ним через двор при людях, сесть за его стол, появиться рядом в городе, у воды, у причалов, там, где смотрят те, чьё мнение в Трогоре потом расходится быстрее лодки. Не пленник, не нанятый нож — гость солнечного дома, рогатый из Крома, который вошёл сюда сам и сидит рядом с хозяином без цепи. Вот это он и покупал: картинку, которую город прочтёт без толмача. Солнце и рог под одной крышей. Бык и козлоногий рядом. «Гость в солнечном доме рогатый — знак городу, — приписал он, не пряча. — Мне выгодно. Не скрываю». — Это я уже понял, — сказал я. — Вывеска с копытами. Дальше что? Где подвох? Я за пять веков с лишним не встречал договора без подвоха. Даже когда подвоха нет, его потом дописывает мелким почерком какая-нибудь сука с печатью. Он посмотрел на меня. Потом поднялся, взял дощечку и показал рукой: идём. 17.7 Дверь Он повёл меня через двор, под галереей, к крылу, которое предлагал. Когда-то здесь, видно, держали гостей. Крыло стояло чуть в стороне от хозяйской части, со своим маленьким двориком и куском неба над головой. Белый камень даже в зной оставался прохладным. Проходы были широкие, двери высокие. Как будто этот дом уже принимал таких, как я, задолго до того, как Бардил решил привести сюда меня. Солнечных личин здесь почти не было. По стенам шло старое пиршество, выцветшее, местами сбитое и заляпанное поздней побелкой. Человеческие фигуры сидели за низкими столами, тянулись друг к другу с чашами, плясали, валялись на подушках. Между ними пировали другие: мужчина с пёсьей головой обнимал за плечи голого человека; женщина с ястребиной головой и сложенными за спиной крыльями запрокинула чашу; широкая фигура с человеческим телом и бычьей головой била ладонью по столу. Были там и просто звери. Конь стоял у самого стола, и человеческая рука протягивала ему чашу. Волк лежал среди пирующих, положив морду кому-то на колени. Козёл тянулся к блюду с плодами, пока мальчишка отталкивал его локтем. Дальше краска смешивала руки, морды, копыта, голые ноги, хвосты и складки ткани так, что уже не разобрать, кто с кем пляшет, дерётся или лезет под одежду. На этой стене никто не выглядел чудом. Все пировали. У светлой стены уже освободили место под верстак, рядом приготовили доски для полок. В желобе стояла вода. На широкой низкой лавке лежала чистая ткань. Здесь можно было работать, есть, спать, выходить в маленький двор и уходить наружу, не проходя через хозяйскую половину. Бардил открыл простую тяжёлую дверь. Снаружи на ней не было замка. Изнутри в пазы ложился крепкий засов. Потом он показал второй выход — узкий проход, выводивший прямо на боковую улицу, мимо хозяйской части и его людей. Я проверил всё телом. Прошёл по комнатам в полный рост — рога нигде не цеплялись, свод не давил. Поворот к дворику был широкий. Свет падал ровно туда, где встанет верстак. Я открыл дверь, закрыл, задвинул засов и отодвинул снова. Потом прошёл вторым выходом до улицы и вернулся. Бардил ждал у двери. Когда я подошёл, он ещё раз толкнул створку, провёл ладонью по засову и показал на проход наружу. — Ещё раз дверь покажешь — решу, что выгоняешь, — сказал я. Он написал: «Чтобы знал». Стёр. Подумал. Написал ниже: «Чтобы не спрашивал». Потом вывел крупнее: «Я не клетка». Сперва он дал мне пройти путь самому, потрогать дверь и положить засов в пазы. Поэтому словам я поверил. В Кроме слова выдавали сразу, а проверять оставляли годами. — Ладно, — сказал я. — Беру твой постой. На твоих условиях. Где скажешь — выйду рядом, сяду рядом, дам городу поглядеть. Только не путай: я не твоя дворовая вывеска и не зверь на привязи. Я хожу сам. А ты держишь, что обещал: дверь, выход, верстак, защита, вода. И когда меня понесёт — не суёшь замок между мной и дорогой. Он протянул руку — сильную, сухую, с чистыми ногтями. Я подал свою. Мы пожали крепко и ровно. Ладонь у него была горячая, хватка не уступала моей. Бардил стоял вровень. Он отнял руку и написал — у человека такое сошло бы за усмешку: «Теперь ты вывеска». — Теперь я вывеска, — согласился я. — Хорошо хоть кормят сытно. Потом он отложил дощечку и повёл меня обратно через двор, и по дороге написал одно слово: «Вода». — Это что — приказ или забота? — спросил я. Он помедлил. Стёр. Написал: «Порядок». Порядок этот был и тем, и другим разом. Я пришёл с дороги — пять недель пыли, пота, соли, грязи, усталости. От меня несло козлом, дорогой и гоном. Гость с дороги идёт в воду, так тут заведено, — а под заведённым шло другое, и я чуял это так же, как он чуял мой гон. Он не говорил прямо. Он делал, и каждое его дело шло на полшага дальше слова. — Веди в свою воду, — сказал я. — Только учти: я тебя предупредил про гон. Поведёшь меня в воду в таком состоянии — потом не пиши на дощечке, что старый козёл испортил тебе порядок. Старый козёл честный, он заранее сказал. Он посмотрел на меня. Ноздри раскрылись. Он взял мел и написал коротко, одним росчерком, с нажимом, от которого мел хрустнул: «Решу». И повёл меня в купальни. 17.8 Купальни К купальням мы спустились по широким ступеням, истёртым ногами до гладкости. Камень под копытом был как кость, отполированная веками. Баню я повидал всякую — от горных дымных срубов до городских каменных лоханей, — но такого высокого зала, полного света и пара, ещё не видел. Свет падал сверху, через отверстия в своде, столбами, и в этих столбах стоял пар. Камень был белый, древний, потемневший от пара и времени, в потёках, в налёте, в зелёной слизи по нижнему краю, где веками течёт горячая вода. Вода шла по старым каналам — из стены в чашу, из чаши в широкий низкий бассейн посередине, — горячая, парящая, с запахом соли, серы, железа, горячего камня и чистой ткани у входа. И по стенам, в пару, в столбах света, подымался Солнцебог. Здесь его дух уже не висел над городом и не держал портовую власть. Он стал водой и телом. Барельефы шли выше человеческого роста, но пар всё время ел их края, размягчал линии, шевелился по камню так, будто заставлял мёртвые сцены дышать. Солнце выходило из моря не на сухом фризе, а в мокром блеске стены. Золотой след по волнам терялся в настоящей воде у ног. Полдень в зените дрожал в паре, и золотая кровь, сходящая на землю, здесь выглядела не славой, а жаром, который впитывает кожа. По фризу над водой шли звериные тела, то выступая из пара, то снова теряясь в нём. Ближе всех к бассейну был бык. Пар тёк по его каменной морде так, будто тот дышал. Я глянул на него, потом на Бардила. Он поймал взгляд и чуть повёл головой. Бычья личина солнечной стороны и бычья голова осколка стояли в одном зале. Мне этого хватило. Бардил всё устроил заранее. Я понял это по пустоте: ни одного лишнего человека, никого, кто пришёл бы поглазеть. Купальню оставили для нас, ткани сложили у входа, воду проверили. Он думал о теле раньше, чем тело успевало заплатить за чужую беспечность — о своём и о моём одинаково. Мы постояли молча. Пар шёл между нами, клубился в столбах света, а каменные морды смотрели сверху с безразличием давно умерших. Бардил подошёл к краю бассейна, наклонился, тронул воду ладонью — проверил жар, как проверял засов в крыле, как проверял всё, до чего касался. Вода была горячая. Он выпрямился и повернулся ко мне — уже без мела, без договора, без вывески с копытами. Мужик в пару, который привёл меня в свою воду и ждал, что будет. Я чуял, как у меня сел пульс. Гон стоял у самого горла. Можно было уйти наверх, в крыло, и одному грызть лавку. Можно было остаться; тогда удерживать себя становилось труднее с каждым движением. Я остался. Зверь во мне был доволен. Я матерился про себя, что иду на это с гоном за плечом, но устал держать, а этого одним напором не снесёшь. Он стал раздеваться. Снял белую рубашку через голову — медленно, тяжело, через рога, — и под рубашкой открылась широкая грудь, в короткой жёсткой шерсти по верху, переходящей ниже в тёмную человеческую кожу; мощная бычья шея с тяжёлым загривком переходила в широкие мужские плечи, дальше — в торс, живой и человеческий. Я смотрел подробно. Гон стоял близко, и я не отводил глаз, и не считал нужным. Я смотрел, как он берётся за кожаные штаны. Как они сидят на его бёдрах — плотно, обтягивая. Как двигается под кожей штанов сильное мужское тело, когда он переступает, наклоняется. Брошенная на камень рубашка уже не казалась мне холодной и чистой, как в саду; теперь это была просто ткань, под которой был он. А бычья голова над всем этим — тяжёлая морда, тёмные глаза, рога в пару — не гасила тяги, а делала её гуще. Я хотел его не вопреки бычьей морде. Я хотел его с ней. Это была другая телесность, чужая, тяжёлая, звериная и мужская разом, и тело моё в эту пору шло на неё, как вода идёт под уклон. Он понимал, что я смотрю. Я понимал, что он понимает. Мы стояли в пару, в столбах света, под каменными личинами, и оба смотрели открыто. Он стянул штаны и стоял передо мной весь — бычья морда и шея, а ниже мужик, голый, сильный, тёмный от солнца, — и не закрывался, и не подавался, и смотрел на меня тёмными глазами, в которых пар стоял влажной плёнкой. Я тоже разделся. Снял рубаху, размотал то, чем перетягивал на дороге, и стоял перед ним, как стоял, — человек выше пояса, зверь ниже: шерсть, изломанные назад ноги, копыта на мокром горячем камне. Он смотрел на меня так же подробно, как я на него, и ноздри его раздувались, ловя мой запах, и я знал, что он чует, до какой черты я дошёл. 17.9 Равный Первым двинулся я. Гон во мне всегда начинал с одного: брать, подминать, ставить под себя. Половину тысячелетия это подымалось во мне первым, раньше нежности, раньше выбора, и все эти бесчисленные годы я учился либо держать это в запертой избушке, либо давать этому волю только с теми, кто шёл на это сам. Бардил шёл сам — я это чуял, — и я не стал тянуть. Я взял его — рукой, весом, напором. Толкнул к тёплой стене, в пар, прижал, навалился, повёл рукой по бычьей шее, по загривку, вниз, по груди, по его животу. Зашёл, как заходил всегда: сверху, ведя, беря. Притянул его морду к себе — и поцеловал. Поцелуй был не человечий. Бычья пасть встретила меня жаром. Под ладонью лежала тяжёлая челюсть; влажный широкий нос задел щёку, дыхание било короткими горячими толчками. Шершавость, влага, чужой ритм — телесность, другая до самого нутра. Я хотел её именно такой. Держал его морду, целовал эту чужую пасть, и тело отвечало так, что повело сразу, низом, тяжело. И тут он вернул мне жест. Я держал его за затылок — как держу всегда, когда веду. Он поднял свою руку, сильную, человеческую, и положил её мне на затылок, ниже рогов, тем же хватом. Не отдал мне себя. Взял меня в ответ. Я привык, что под этим жестом ложатся. Он не лёг. Гон во мне, привыкший вести, наткнулся на чужую волю — такую же прямую, телесную, без слова. Дальше началась настоящая борьба. Я подминал — он держал. Я наваливался весом — он принимал мой напор и возвращал его через бычью шею, через широкие плечи, через упёртые в мокрый камень ноги. Я вёл рукой — он перехватывал и вёл сам. Мы возились в пару, копыта мои скользили, его ноги стояли твёрже, и я давно — очень давно — не встречал тела, которое отвечало на каждый мой ход своим. Сила у него была бычья, осколочная: упёртая, нутряная, идущая из загривка, из плеч. Я был сильнее в напоре, в наглости, в той разогнанной гоном дури, что не знает удержу. Он — в упоре, в весе, в спокойствии, которое не сбить. Я наваливался — он принимал и возвращал. Я хватал его за рога — он хватал меня за мои, и тянул, и держал, и от его руки на моих рогах, на той кости, что ныла со дня видения, прошло по мне такое, что я зарычал. Был один миг, когда я почти подмял его до конца — навалился всем весом, прижал к горячему камню, поймал момент. И он не стал вырываться силой. Он замер — на один удар сердца, отдав мне этот верх, — а потом качнул бычьей головой, медленно, и посмотрел на меня снизу тёмными глазами, и в этом взгляде не было ни покорности, ни вызова. Был вопрос. «Этого хочешь? Так бери. Только это я отдал — а не ты взял». И весь мой напор будто упёрся в воду. Я выругался, отпустил, дал ему подняться. Он поднялся — и тут же навалился сам. Я не лёг под него тоже. Вот тогда стало ясно: никому из нас не нужен побеждённый. Звуки его были частью этого. Здесь он говорил телом и низким сорванным звуком, который шёл из груди, из самого нутра и был понятен без слов. Когда я вёл рукой так, как надо, звук подымался гуще, ниже. Когда я делал не так — обрывался, и тело его говорило мне «не туда» раньше, чем я понимал сам. Я научился читать эти звуки за один этот час, как научился читать его глаза за день. Это был язык, и я его слышал. Я повёл рукой вниз, по его животу, ниже, и взял его в руку, и он отозвался на это всем телом — подался, выдохнул тяжело, низко, и его рука на моём затылке сжалась. Ниже пояса он был мужик, весь, и тело его отвечало по-человечьи, и я вёл его рукой, и смотрел, как тяжёлая бычья морда запрокидывается в пару, и от этого зрелища — звериная голова, человеческое желание — во мне рвануло так, что я сам застонал. И он ответил тем же. Его рука нашла меня — и тут он на миг замер, потому что моё тело было не как у него. Я козлиной линии, и у козла своё: то, что у людей прямое и простое, у меня иное — длиннее, уже, с тем изгибом и той влажной живостью, что в гоне делается невыносимой, и смазка шла у меня густая, обильная, с тем резким козлиным духом, что в замкнутом тёплом пару встал сразу плотно. Он повёл рукой, узнавая чужое тело, и я в его руке дошёл до той черты, за которой уже не до гордости. Мы оба были в руках друг у друга, два разных зверя, узнающие чужую телесность на ощупь, и борьба за то, кто кого ведёт, шла теперь и здесь, в руках, и ни один не уступал, и ни один не брал верх до конца. Я подмял его — он перевернул. Он подмял меня — я ушёл из-под него, и снова навалился. Пар, горячий камень, вода, шерсть, кожа, бычья шея, его руки, мои копыта, скользящие по мокрому, его ноги, стоящие твёрдо. Мы оба хотели. Оба выбрали. Каждый держал другого тем же хватом, каким тот держал его. Под конец нас обоих повело разом. Наши руки лежали на затылках друг у друга, и в этой сцепке, в пару, на горячем камне, нас и накрыло — тяжело, низко, со звуком, который шёл из нас обоих сразу: его — нутряной, бычий, сорванный; мой — хриплый, козлиный, потерявший к этому часу всякую человечью оболочку. Мы стояли, сцепившись, и дышали, и держались друг за друга, и долго не разнимали рук. Гон не ушёл. Я это знал даже в эту минуту. Он не уходит от одной ночи; он отступает только в запертой избушке, перебесившись до дна. Но на этот час он отпустил поводок: нашёл, на ком отыграть часть напора, не сорвавшись в кровь. Я держал в руках живого, который держал меня в ответ, и не сделал ему худого, и он мне, и зверь во мне на этот час притих, удивлённый тем, что нашёл равного. Потом мы сползли в горячую воду. В горячую купель, в пар, на горячий камень бортика, двое тяжёлых мокрых тел, остывающих после драки, которая была любовью, или любви, которая шла как драка, — теперь уже не разберёшь. Бардил лежал рядом, в воде по грудь, опершись спиной о камень, и дышал — тяжело, живо, с бычьим гулом в горле, и пар шёл от его шерсти, от его рогов, от широкого носа. Он был тёплый, большой, настоящий, и от него уже не пахло чужим — пахло нами обоими, потом, водой, солью, тем, что было между нами. Он повернул ко мне морду, посмотрел тёмными глазами сквозь пар. Я смотрел в ответ. Говорить было не о чем и нечем — мел остался у входа, а слова сейчас были лишние. Потом он всё же поднялся, тяжело, дошёл до входа, взял дощечку с мелом и вернулся в воду, и положил их на сухой край бортика. Видно, и ему было что сказать. Он написал, держа дощечку над водой: «Ты спрашивал про мужика. Я сказал — подумаю». — Сказал, — отозвался я. Он стёр мокрым пальцем, написал: «Подумал». И всё. Клятвы и хозяйские слова нам обоим были ни к чему. Решил он телом, час назад, а теперь поставил под решённым свою сухую отметку. Я усмехнулся в пар. — А насчёт гона ты не передумал? — сказал я. — Я ж предупреждал. Это был ещё не гон. Это я только подвёл тело к краю, чтоб не сорваться на улице. Настоящее будет хуже. Через несколько дней. Может, меньше. Он смотрел на меня тёмными глазами и не торопился. Потом написал: «Знаю край у тела. У меня свой». На дощечке не появилось обещаний. Край у тела он знал не с моих слов: у меня — гон, у него — пасть и мел вместо голоса. Удержать меня он не обещал. За пять веков с лишним я наслушался обещаний; это было дороже. — Когда подойдёт по-настоящему, — сказал я, — мне нужно будет место. Глухое. С запором изнутри. Куда я смогу залезть и где никого не покалечу, пока меня крутит. Несколько дней. Один. Сможешь дать такое — и я твоя вывеска с копытами на сколько хочешь. Он подумал. Написал: «Дам». Стёр. Приписал: «Под домом есть. Старое. Камень толстый». Я кивнул. Под этим домом, из тех времён, наверняка было что-то старое и глухое — солнечные дома уходили в гору не хуже чернобожьих. Толстый камень, запор изнутри — то, чего мне не хватало на всей дороге, то, без чего я был сухим деревом на ветру. Он давал мне это так же спокойно, как дал крыло, выход и воду. Грудь у меня отпустило, и я выдохнул до дна — кажется, в первый раз с тех пор, как за спиной закрылся Кром. Я лежал в горячей воде и думал о Кроме. О низкой притолоке, под которую меня под утро провёл Томир, придерживая мне голову, будто рога и впрямь могли отломиться. О том, как Неда держала шершавую ладонь у меня на лбу между основаниями рогов. О свёртке, который она собрала мне в дорогу — не на пару дней, а так, будто знала лучше меня, что назад я быстро не поверну. Я думал о том тёплом доме под Серой Спиной, который не был моим и всё равно успел стать местом, откуда уходят не сразу. О печи, о чужих руках, о тишине после тяжёлых слов. О том, что один дом я уже оставил, а этот ещё не дом. Но место подо мной не качалось — за всю дорогу такого не было ни разу. Соль стояла у меня на губах. Та же самая. Та, что пришла со мной от храма Чернобога, через пять недель дороги, через холмы и пыль, та, что совпала с морем на гребне. Я облизнул губы и достал её снова — и теперь к ней примешалась его соль, и моя, и вода купели. Всё сошлось в один вкус. Я лежал в горячей воде, в чужом древнем зале, под каменными личинами умершего бога, рядом с живым осколком, который выдержал мой напор и вернул его, — и считал. Гон не ушёл. Он стал ближе. До настоящего срыва оставалось несколько дней, может, меньше, и тогда меня понесёт так, что от воды и от этого мужика придётся уходить за толстый камень, под запор, и сидеть там, пока не отпустит. Но это было впереди. А сейчас был пар, горячий камень, его тяжёлое живое дыхание рядом и соль на губах. Далеко, за стенами дома и портовым гулом, у горла бухты стоял его утопленный храм. Я не видел его отсюда, но знал, где он. Белая тяжесть в воде. Купол над морем. Пять изъеденных морд, повернутых к открытому простору. Та, что уцелела, всё ещё смотрела туда, откуда не приходят назад. И это стояло за всем: за горячей водой, за белыми плитами, за чистой тканью, за этим новым домом. Боги молчали. Первым в этом городе мне ответил живой равный мужик — бычья морда, сильные руки, мел, кожаные штаны, дом из тех времён. Он выдержал мой гонный наглый взгляд в полный рост. Рядом с ним и мне не понадобилось становиться выше. Это был ещё не дом. Это был вход.
51 Нравится 94 Отзывы 35 В сборник
Отзывы (3)