Глава 19. Год
29 июня 2026 г., 18:00
Глава 19. Год
19.1 Ремесло
Год начался не с громкого слова, а с обычного вечера после храма.
Я вернулся вниз с пустой тканью, уже не тем, кто утром нёс в ней доску. Мяса, силы и ума во мне не прибавилось; прибавилось другое — в основаниях рогов стоял чужой вес, и каждый шаг по белому городу отдавал в него низким гулом. Камень Чернобогова храма всё ещё держал меня за шею, будто я вынес оттуда не пустую тряпку, а невидимую жердь, легшую поперёк плеч. Белые лестницы, портовый крик, рыба у лотков, смола, жара, смех женщин под навесом — всё было прежним. Просто всё било слишком близко: не в уши даже, а прямо в тот низкий гул под рогами, который я принёс из храмовой ямы.
Бардил встретил меня в нижней комнате.
На столе уже стояла еда: плотная рыба без костей, нарезанный хлеб, солёный сыр, вода в широкой чаше, сухая ткань. Он сидел у окна, в белой рубашке, с дощечкой на колене, и смотрел сначала не на моё лицо — на руки, на пустую ткань в них, потом на рога. Я положил ткань на стол.
— Поставили.
Он кивнул и спрашивать не стал.
Я опустился на лавку, но ткань из рук не выпустил — свернул, развернул, снова свернул, будто в ней могло проясниться то, чего я и сам не понимал. Под рогами держалась храмовая тяжесть, принесённая из ямы, и не уходила, как не уходит запах гари из шерсти. Под веками ещё стояла лампа у нового лика и стариково лицо в тот короткий миг, когда у него на языке встало слово — и не сорвалось. Говорить про это я не стал — только придавил ткань ладонью к колену, чтоб руки перестали её мучить.
Бардил повёл ноздрями и задержал на мне тяжёлый взгляд. Он прочёл не слова — состояние: что я пришёл из храма не весь, что во мне завелось что-то, что держит и тянет. Он взял мел и написал крупно:
«Ешь».
— Я только из храма, бык.
Он стёр и написал снова, тем же нажимом:
«Ешь».
Спорить с таким богословием было глупо. Я сел и начал есть. Он смотрел, пока я не проглотил первый кусок, и только тогда чуть откинулся назад — не расслабился, нет, просто убедился, что я не встану и не пойду обратно к двери. Так храмовый вес вошёл в наше обычное житьё. Не с красивой клятвы и не с разговора о том, что мы теперь друг другу. С рыбы без костей, воды, сухой ткани — и быка, который рассудил, что если рогатый идиот вынес из храма лишний вес, то его прежде всего надо накормить.
Крыло к тому времени уже было моим. Я обжился в нём телом раньше, чем головой.
Крыло выходило во двор и дальше на улицу. Окно смотрело на море. Я ходил здесь в полный рост и перестал заранее рассчитывать каждый поворот. Когда понял, что эта свобода уже стала телесной привычкой, Бардил стоял у меня за спиной и переставлял полку у верстака.
— Долго думал? — спросил я.
Он написал:
«Переставил».
Постоял, чуть отвёл дощечку от морды, поглядел на слово, будто оно вышло слишком голым, и стёр ладонью. Вторая запись была суше:
«Так лучше».
— Конечно. Полка сама догадалась, куда ей встать.
Он посмотрел на меня бычьим глазом. Плечи пошли мягче, в груди шевельнулся короткий смешок. Я решил, что попал.
Первое время после моего «остаюсь» он вообще вёл себя странно, и странность эту прятал так плохо, что смотреть было почти неловко.
На людях он держался как держался: короткая доска, точный жест, портовые, понимающие с полувзгляда. А дома его разносило. Не словами — слов у него на это не было. Пространством. Он то приносил мне дерево, то уносил и приносил другое, будто первое вдруг разонравилось. То проверял воду у двери, хотя сам же минуту назад поставил кувшин. То открывал окно, стоял, слушая море, закрывал, проходил по комнате круг и снова открывал. Однажды я видел, как он остановился за поворотом галереи, думая, что я его не вижу: стоял, опустив тяжёлую голову, и из груди у него шёл сдержанный грудной рёв — не злой, не зовущий, а такой, в котором радость всё равно пробивалась сквозь горло. Потом встряхнул мордой, словно сам на себя рассердился, вытер нос тканью и вошёл ко мне уже прежним хозяином дома — с доской в руке и с мордой, на которой у быка вообще немного прочтёшь.
— Ты сейчас вокруг меня круги нарезал? — спросил я.
Он написал:
«Проверял».
— Что?
Он посмотрел на дверь, на окно, на верстак, на меня. Стереть успел раньше, чем я дочитал второе слово, но начало я разглядел: «теб...»
— Ясно, — сказал я. — Проверял дом. Дом у тебя, конечно, нервный. Без тебя не справится.
Он стёр слишком резко, потом всё-таки выдохнул тем низким грудным звуком, который уже не сумел спрятать, и ушёл, будто я поймал его на чём-то неприличном. Я остался в своём крыле и подумал, что человек, проживший пятнадцать лет за прутьями, радуется странно. Слово «рад» ему не требовалось. Он проверял дом и меня, пока не убеждался, что всё на месте.
Верстак стоял у светлой стены, куда сквозь высокий проём падало солнце и нагревало камень и сухое дерево до того запаха, который я знаю с первой своей жизни и узнаю в темноте: смолы, стружки, тёплой древесной пыли. Бардил подносил мне дерево сам или присылал со своими — оливу, кипарис, что-то южное, плотное и тяжёлое, с тугим узлом и злой свилью, к которому моя рука была непривычна и которое за это полюбила. Резцы лежали по руке, лавка стояла под мой вес, воду я держал в желобе у входа. Я ходил тут в полный рост. Плечи, два года ходившие в Кроме согнувшись, стояли ровно, и к этому ровному я долго привыкал, как привыкают к снятой ноше: всё кажется, что вот-вот опять придавит.
Город я узнавал не сразу и не глазами — руками.
Первым пришёл лодочник с нижних причалов, у которого треснуло весло в самой шейке, услышал, что у быка живёт рогатый с резцами, и приволок мне обломок: насадишь новую лопасть, рогатый? Я взял дерево, повертел, поглядел вдоль свили — и сказал ему, что лопасть-то насажу, а вот весло его всё равно треснет снова, через ладонь от старого слома, потому что дерево там пошло винтом и держать не станет. Он не поверил. Заплатил, ушёл — и через какое-то время вернулся с тем же веслом, лопнувшим ровно там, где я показал, и встал у двери, глядя на меня так, будто я ему лодку проклял. Я молча починил, второй раз — из другого куска, который не врал. Он ушёл, и через него по причалам пошло первое: рогатый видит дерево насквозь.
Видеть-то я видел. Это было моё с самой долины, с зелёного дерева под рукой, с того дара, по которому чужая линия в дереве мне открыта, а своя — никогда, и я в неё не лезу. Я брал кусок и знал, где он пойдёт трещиной, где смола ещё ходит, где узел подведёт под нагрузкой, где свиль ляжет верно, а где вывернет работу, когда вещь уже уйдёт из моих рук. Я этого не объяснял. Я просто отказывался резать носовую фигуру из дерева, которое утянет лодку набок, и брал другое; выводил по линии того зверя, что держал вещь, даже когда просили иного; ронял «это не твоё», «так утонешь», «вот это тебя доведёт» — и не разжёвывал. Люди сперва злились. Закажет человек на дверь что повиднее, под себя, под свою спесь, — а из его же дерева у меня выходит то, что эту дверь и впрямь удержит. Человек ругается, что не то, а потом приходит тихий и просит такого же на вторую, потому что первое, оказалось, легло в дом верно. Вещи работали. Это и держало.
Но лавкой чудес я не был и быть не собирался.
Приходили и за этим — за знаком, за оберегом, за тем, чтоб рогатый подышал на деревяшку и она спасала на воде. От таких меня брало злостью быстрее всего. Один зашёл, встал, начал издалека: мол, говорят, у рогатого рука непростая, и нельзя ли, чтоб он, когда режет, ещё и… — и тут замялся, ища слово поприличнее для «поколдовал». Я положил резец, посмотрел на него и сказал:
— Я резчик. Дерево давай.
Он постоял, пожевал губами, ушёл без дерева. Меня это устроило. Я резал руками, а не тем, что они себе там думали; рука у меня была верная оттого, что я пять веков смотрел, как дерево врёт и как держит, а не оттого, что во мне сидел кто-то, кого стоило просить. Об этом я молчал. Молчать про такое я выучился в Кроме до самого дна.
Заказы шли неровно, как всегда идёт настоящее дело: сегодня пусто, завтра трое разом, послезавтра один дурень с просьбой вырезать ему зверя пострашнее, чтоб все бабы на улице поняли, какой он охуенный. Я резал лодочки, рыб, зверей, маленьких быков и козлов, рукояти, дверные накладки, носовые фигуры, поминальные дощечки, знаки для лавок. Где-то работа оставалась просто работой — удобная рукоять, крепкая плашка, знак, который видно издалека. А где-то дерево вдруг упиралось и вело руку глубже, чем просили. Тогда я матерился, снимал лишнее и резал не то, что было в заказе, а то, что лезло по линии. Не потому что я добрый и мудрый. Потому что, пойди я против, вещь выходила мёртвая, а мёртвых вещей я делать не умею.
Бардил иногда стоял в дверях мастерской и смотрел.
Делал вид, что пришёл по делу: принёс дерево, забрал записку, велел кому-то из своих не торчать у прохода. Но задерживался. Поворачивал голову чуть боком и ловил движение ножа не одними глазами — всем телом, широким слухом, носом, тем своим бычьим вниманием, от которого человек чувствует себя не рассматриваемым, а сосчитанным. Когда стружка шла чисто, у него в груди иногда поднимался глухой рёв, и он тут же кашлял, будто от радости можно откашляться. Раз я не выдержал:
— Ты чего рычишь, хозяин?
Он написал:
«Не рычу».
— Конечно. Это стены. Дом у тебя рычит.
Он посмотрел на меня долго, потом стёр запись и ушёл. У двери, думая, что уже вне моего взгляда, остановился и ещё раз оглянулся на верстак. Не на резьбу даже — на меня за работой. И вот это было дороже всякой записи: я занял место и не оглядываюсь к вечеру на дверь, прикидывая, куда бы сбежать.
Границу между собой и портом я поставил сам, и не как слабость.
Дом был его. Порт был его. Люди в порту слушали его — мел, руку, поворот головы — и слушали быстро, без переспроса, потому что давно выучились. Я при нём был гость, любовник и резчик, и в этом порядке мне стоялось хорошо. Когда однажды ко мне в крыло сунулся человек с долговым делом — думал, видно, что через рогатого, который вхож к хозяину, можно решить то, чего напрямую хозяину нести боязно, — я даже резец не отложил.
— Не ко мне, — сказал я. — К хозяину ногами. Я тут дерево режу.
Он ушёл. Я мог стоять рядом с Бардилом у складов, у лодок, у весов, всё видеть и всё понимать — кто кому должен, чья пристань, чьё слово держит, — и не лезть, и это было правильно. Чужое место уважают молчанием. Я в чужих местах прожил больше, чем иной живёт всего, и знал цену тому, кто лезет распоряжаться там, где его пустили жить.
А второе, тихое, шло в доме.
У нас завёлся свой язык. На людях у Бардила была доска — короткая, точная, властная, с крупными буквами, потому что глаза у него стоят по-бычьи широко и мелкое вблизи он читает плохо. Со мной он писал иначе. Со мной он писал мелом по краю стола, по дереву, по чему придётся, короткие слова — и тут же стирал ладонью, пальцем, рукавом. «Ел?» — и стёр. «Спал?» — и стёр. «Не туда рогом» — и стёр так быстро, будто я сам не знал, что опять зацепил. Сказанное другим он держал на доске, пока дело не кончалось. Сказанное мне стирал сразу, чтобы оно жило ровно тот миг, что я его читал. Я понял это не сразу, а когда понял — стал ловить эти стёртые слова жаднее, чем ловил бы написанные навсегда.
В еде он не уступал мне ни разу.
Это была его забота, и спорить с ней было всё равно что спорить с приливом. Передо мной появлялась еда вовремя, правильная, плотная, нарезанная так, чтоб брать удобно, потому что он всё на свете подавал так, чтоб тело не воевало с куском. Если я, заработавшись, не ел, он не сюсюкал. Ставил передо мной плошку, садился напротив со своей, со своей тканью и водой, и смотрел тёмными глазами, пока я не брался. Не уговаривал. Ждал. Бык, привыкший держать целый порт молчанием, держал и меня — у еды, у воды, у тени в жару, у масла для копыт, которое появлялось у моей лавки само, хотя я о нём не просил. Я ворчал, материл его порядок, отмахивался. Он не слушал. Он просто строил вокруг меня удобство и делал вид, что это порядок, а не то, чем оно было.
А по вечерам, когда порт затихал и мы оставались в доме вдвоём, бык отпускал свою тяжёлую властность, как отпускают затянутый на день ремень.
Я строгал у огня какую-нибудь мелочь, он чистил рога куском мягкой кожи — въедливо, долго, как делал всё, — и между нами шёл тот разговор, какой бывает у двоих, кому уже не нужно разговаривать. Раз я бросил ему через всю комнату что-то злое про его вечную тряпку и вечную чистоту: что он, мол, скоро и меня начнёт протирать на ночь, как рог. Он не обиделся. Взял мел, написал на краю стола «Попробую» — и стёр, и в груди у него пошёл тот низкий звук, который я уже выучил как смех. А после, когда я бросил резец и сидел осоловелый от тепла и сытости, он подошёл сзади, положил тяжёлую руку мне между рогов, у самого их основания, где ноет, и подержал — не гладя, просто весом, как кладут руку на то, что хотят придержать на месте. Я не сразу и понял, что он трогает ровно то, что у меня болит, — нос его знал моё тело раньше, чем я успевал пожаловаться. Я сидел и не шевелился, чтоб не спугнуть, и думал, что вот за этим, может, и стоило остаться. За тяжёлой рукой между рогов и за стёртым «попробую».
А однажды я прочёл его кожу.
Мы были вдвоём, после, в полутьме, рубаха его лежала где-то на камне, и я вёл рукой по его груди — по короткой жёсткой шерсти наверху, ниже по тёмной человеческой коже. Я знал это тело уже не глазами. Знал, где под ладонью ложится мышца, где кожа горячее, где дыхание меняется раньше, чем он успевает повернуть голову. И всё равно в тот вечер пальцы остановились иначе.
Под лопаткой, по боку, по плечу шли старые рубцы. Я и раньше касался их — в темноте, в жаре, в той слепой близости, где тело берут целиком и не разбирают по строкам. Но теперь рука пошла по ним как по дереву: вдоль волокна, через старый надлом, по месту, где когда-то давили не работой и не дракой, а чужой властью. Ровные. Повторяющиеся. Такие следы не ставит ни море, ни нож в честной ссоре.
Я понял их пальцами раньше, чем успел назвать.
Связку он дал мне раньше, вскоре после моего подвала: старые листы, обрывки, чужие записи, выкуп, купчую на живое — его жизнь, собранную чужими руками и завязанную, как завязывают то, к чему не возвращаются, но и не жгут.
Я прочёл это на бумаге. А теперь читал на коже — те же рубцы, что стояли в купчей строке про «нрав строптивый, бит в меру». В меру. Я вёл по ним рукой и молчал, и он не отнял руки, не напрягся, не потянулся к мелу, потому что про это у нас слов не было и не нужно было. Я не открывал его заново. Я узнавал смысл того, чего моя рука уже касалась, и от этого узнавания во мне поднималось тяжёлое и тёплое разом, чему я не давал имени.
К концу первых недель город знал про меня простое.
У быка живёт рогатый резчик. Режет верно. Дерево видит насквозь. Зверя на дверь даёт такого, что лодка ходит, а дом стоит. Скалится, матерится, благословений не раздаёт, на колдовство злится. Резчик, и всё. Это устраивало меня больше всего на свете. Это было ремесло, а не вера, и пока это было ремесло, я был дома.
19.2 Бычий гон
Лето налилось жаром, и срок подошёл к Бардилу.
Не сразу, не одним ударом — не так это приходит. Сначала у дома переменился шаг. Камень под галереей чаще гудел от его тяжёлой походки; по двору он проходил короче и резче, будто всякая лишняя дуга вдруг стала раздражать тело. Шея к вечеру твердела так, что бычья голова сидела на ней почти неподвижно. Белая рубашка оставалась белой, как назло всему свету, но теперь я видел, чего это ему стоит: он замечал каждую каплю раньше, чем она успевала расползтись по ткани, всё чаще уходил к желобу, мыл морду, шею, рога, подолгу тёр кожу у их оснований, а потом стоял, опустив голову, и вода стекала с него на камень.
Ел он хуже. Не грязно — этого с ним не бывало, — а злее и медленнее. Заставлял бычью пасть брать кусок по-человечески, давил в себе нетерпение, вытирал нос и пальцы чаще обычного. Однажды кто-то из своих спросил, не отменить ли дневной разбор у складов. Он вдавил мел в доску так, что дерево сухо скрипнуло, и вывел крупнее:
«Нет».
Потом стёр. На доске осталась белая муть, и он долго протирал её чистой тканью.
Я слишком хорошо знал это состояние, чтобы спутать его с жарой. У меня самого только что отгремело своё. Весна ещё не ушла из тела до конца — я помнил подвал, камень, соль на губах, собственный засов, его запах за дверью. И потому, когда дом начал готовиться к его сроку, я не спрашивал лишнего.
Готовились без суеты. Люди Бардила просто перестали ходить теми проходами, что вели к нижней двери. Воду стали носить вниз чаще, большими кувшинами, молча. У дальней стены появились чистые ткани, плотная еда под полотном, сухие шкуры. В нижнем дворе убрали всё лишнее — корзины, пустые бочки, доски, которые обычно стояли у стены. Двое его людей теперь чаще сидели у лестницы, и не для того, чтобы держать кого-то внутри, а чтобы никто пьяный, глупый или слишком преданный не полез туда, куда лезть нельзя.
Эту дверь мне не нужно было открывать заново. Я знал её.
Совсем недавно я сам задвигал за собой этот внутренний брус. Сидел за толстым деревом и железом, слушал, как снаружи стоит Бардил и не кладёт второго запора. Я знал этот холод, вымытый камень, старый бычий жар в стенах и следы его прежних сроков — сколы, пятна, выбоины, оставленные не словами. Теперь дверь повернулась ко мне другой стороной. Я был тем, кто недавно сидел внутри. Теперь внутри предстояло сидеть ему. От этого делалось хуже, а не легче.
Бардил написал мне утром, когда уже не было смысла делать вид, что срок ещё далеко. Написал коротко, на чистой доске, сухо, как распоряжение по порту:
«Не иди».
Подержал, пока я прочёл. Мел снова скрипнул.
«После».
— Понял, — сказал я.
Он смотрел на меня долго. Не послушание проверял — слушал телом, верю я тому, что говорю, или только говорю. Ноздри дрогнули. Ухо повернулось чуть раньше головы. Я стоял спокойно, хотя хотелось не так. Хотелось пойти за ним, остаться у двери, лезть с водой, с тканью, с руками — вернуть ему хоть часть того, что он сделал для меня после моего собственного гона. Только это уже было бы не вернуть. Это было бы войти туда, где меня не звали, и назвать вторжение заботой. Но лезть туда было нельзя, и понимал я это не умом. Кость понимала.
Он кивнул — коротко, как кивают, когда слово услышано и принято. Потом повернулся и пошёл вниз. Шаг тяжёлый, рубашка белая, человеческая спина под ней широкая и напряжённая. У двери он на миг задержался, положил ладонь на старое дерево — не ласково, а как кладут руку на привычный инструмент, который снова придётся взять в работу. Потом вошёл. Дверь закрылась.
Внешнего запора я не услышал.
Снаружи у нижнего хода остались его люди. Они держали проход не засовом — спинами, шагами, привычкой не пускать лишних. Держали чужих от него, а не его от выхода. Я стоял наверху, слушал, как внизу стихает дом, и злился на то, что понимаю всё это слишком хорошо.
Первые часы я ещё держался у работы.
Сел у верстака, взял кусок плотного южного дерева, попробовал вывести маленькую рыбу — и рука пошла плохо. Резец давил. Линия дёргалась не по свили, а по тому, как внизу ходил он. Я слышал его не ушами даже: пол отдавал низким гулом, дом принимал на себя его шаги, камень где-то под ногами отвечал коротко и глухо. Раз он ударил в дверь или в стену — не знаю чем, рогом, плечом, всей злостью разом, — и у меня на полке дрогнула плошка с водой. Я замер с резцом в руке, потом отложил его, пока не испортил дерево.
После моего подвала он вошёл внутрь и убрал всё сам. Не дал чужим рукам лезть в мой стыд. Вымыл камень дочиста, вынес воду, сменил ткани и лишний раз не смотрел мне в глаза, пока я снова собирал себя в человека. Он умел заботиться так, что этим не унижал. И теперь я хотел того же. Хотел поставить ему воду так, чтоб он мог взять её как свой у своего, — без той чужой руки сквозь прутья, которой его поили за медь пятнадцать лет.
Я поставил кувшин у нижней стены, не у самой двери — чтобы он мог взять, если захочет, и не взять, если не захочет. Рядом положил чистую ткань. Потом, подумав, оставил маленькую деревяшку — не знак, не оберег, просто кусок, который строгал утром, гладкий, тёплый от руки. К вечеру кувшина не было. Ткани не было. Деревяшки тоже.
На следующий день я принёс ещё воды.
Так мы и нашли меру. Не входить. Не стоять под дверью, как верный пёс. Не ждать, что позовёт, потому что не позовёт. Но оставлять то, что можно взять без просьбы и без унижения. Вода. Ткань. Иногда кусок хлеба, нарезанный крупно и чисто. Иногда гладкая дощечка, на которой я ничего не резал. Он брал не всё. Случалось, к утру всё оставалось лежать как лежало. Я не спрашивал: оставалось — убирал молча, исчезало — приносил снова.
Запах тянуло из нижнего хода — тяжёлый, бычий, горячий, с солью и злостью, такой плотный, что в горле першило. Дом держал его, как держал недавно мой. Люди говорили вполголоса. Никто не бегал, не охал, не молился на нижнюю дверь. Порт снаружи жил — кричал, торговался, пах рыбой, смолой и солнцем, — а в доме под этим стояла другая погода. Я выходил во двор и видел, как один из его людей, взрослый мужик с ножом за поясом, несёт вниз воду так осторожно, будто в кувшине у него не вода, а чужое достоинство.
На третью ночь я не спал. Сидел у стола, вертел в пальцах обломок мела. Снизу долго не было ни звука. Потом пошёл шаг — медленный, тяжёлый, неровный. Потом что-то скребнуло по камню, и из глубины поднялся низкий звук, не слово и не рёв, а сорванная попытка удержать себя внутри собственного тела. Я встал. Дошёл до лестницы. Остановился на верхней ступени. Дальше нельзя. Я стоял так, пока звук не стих. Потом вернулся к столу, сел, взял нож и всё-таки дорезал рыбу. Вышло плохо: рыба с глубоким разрезом у жабры и острым, почти ножевым хвостом. Не рыба — сорванная злость в дереве. Утром я бросил её в мешок с обрезками.
К концу третьего дня я понял, что дольше так не выдержу.
Сидеть в доме, под которым ходит и бьётся чужой срок, слушать его через камень, ловить каждый сорванный звук и не сметь сойти по лестнице — это выедало меня быстрее, чем гон выедал самого Бардила. Руки не работали. Дерево портилось под ними. Я по часу сидел с резцом в кулаке и слушал пол. Толку от меня у этой двери было как от пса, который воет под крыльцом: помочь не может, а всем мешает.
Помочь я мог одним — тем, что и так делал: с утра оставить у нижней стены воду, ткань, хлеб, чтоб он взял сам, без меня. Это я оставил и в то утро. А потом перестал стеречь.
Я взял инструмент, мешок с обрезками и ушёл из дома. Подальше от нижней двери, от запаха, от гула в полу — туда, где можно занять руки и тело чем-то, кроме слушания чужой беды. Его срок я оставлял за спиной, в закрытом доме, под надёжными людьми; войти туда я всё равно не мог, а выть под дверью было ни ему, ни мне не нужно. К воде. К воде давно было у меня одно дело.
19.3 Белый песок
Воды в Трогоре хватало и без всяких поисков.
Она лежала под домом, плескалась у причалов, билась о борта лодок, воняла рыбой, смолой, мокрыми сетями, водорослями и чужим потом. Порт жил на воде и водой: там кричали, торговались, таскали корзины, ругались у весов, мыли руки, полоскали снасти, сплёвывали за край. Там можно было смыть соль с кожи. Учить тело уходить вниз там было нельзя.
Мне нужно было другое место. Не просто вода — тишина рядом с водой. Край без портового гула, без лодок над головой, без чужих глаз у каждого моего позорного вдоха. Прочь от нижней двери, от чужого гона, от дома, который ещё держал в стенах бычий жар, — мне нужно было уйти туда, где шум города отстанет хотя бы на несколько сотен шагов.
Я пошёл за город.
Пляж лежал за последними белёными домами, что цеплялись за склон уже без улиц, сами по себе; за низкими сухими стенками, делившими каменистые огороды; за козами на привязи, за развешанными сетями, за корзинами с вяленой рыбой, от которых тянуло солью и тленцой. Тропа шла под уклон, по горячему камню, и песок попадался под копыто раньше, чем открывалась вода, — сперва в трещинах камня, белый, мелкий, потом всё гуще, пока тропа не растворялась в нём совсем. Я шёл с инструментом за плечом, и злость дома понемногу отставала, и к тому часу, когда наконец открылась вода, я был уже не выдавленный из чужой беды, а просто старый козёл, идущий учить тело воде, потому что иначе никак.
А вода открывалась так, что в первый раз я замер.
Белый песок резал глаза. Он был белый почти до боли — не серый, не жёлтый, не речной, а именно белый, будто берег выложили истолчённым камнем и оставили под солнцем до полного свечения. Сухой поверху, лёгкий, мелкий, он струился под копытами; у воды становился плотным и гладким, держал след чётко, с острым краем, и тут же отдавал его следующей волне. Солнце било сверху, песок отвечал снизу, и между ними воздух дрожал так ярко, что первое время я смотрел на берег прищурившись, как на клинок. После портовой мути, смолы, рыбьей вони и мокрых досок этот край казался вымытым до самого основания — не чистеньким, не ласковым, а сухим, слепящим, голым.
Вода была прозрачная до неправдоподобия. Прозрачнее портовой — там, в бухте, её мутил ход лодок, стоки, якорные цепи и вся городская дрянь, а тут, на отшибе, она лежала ровно и чисто, словно море в этом месте забыло перемешаться с людьми. У берега сквозь неё просвечивал тот же белый песок, только холоднее и глубже; дальше под рябью проступали камешки, длинные тени рыб, тонкие водоросли, светлые полосы дна, уходившие в синеву. Глаз видел слишком много и потому сначала врал: казалось, там мелко, рукой достанешь, а потом волна отходила, свет менялся, и под прозрачностью вдруг открывалась глубина. И дно это было не пустое.
Под водой лежал старый город. Низкие стены проступали сквозь белый песок ровными светлыми линиями; ступени начинались почти у берега и уходили дальше, туда, где прозрачная зелень воды темнела и становилась синей. Обломки колонн лежали на боку, гладкие от моря, тёплого цвета старой кости. Плиты дороги разъехались за века, но всё ещё держали направление, и взгляд сам шёл по ним вглубь, от камня к камню, пока рябь не начинала ломать очертания. В узких щелях между плитами темнели водоросли; над ними медленно проходили рыбы, тонкие, серебряные, такие ясные в чистой воде, будто висели в воздухе.
Белый камень был везде. Из него были стены, ступени, обломки, плиты, и сам песок казался истёртым из него же — мелким, светлым, мягко сияющим под водой. Раз я разглядел резной кусок карниза с полустёртым зверем: зверь лежал боком в песке, спина его уходила под рябь, морду сгладило море, а над ним стояла рыба, едва шевеля плавниками. Всё было близко до злости. Казалось, нагнись — и достанешь рукой до ступени, проведёшь пальцами по щели между плитами, снимешь песок со звериной спины. Но до этого надо было уйти под воду.
Я подолгу смотрел на это с поверхности, лёжа на воде лицом вниз, пока солнце жгло мне спину, а холодная нижняя вода тянула за брюхо. Тут когда-то жили. По этим плитам ходили ногами, на эти ступени садились, к этим порогам приваливались плечом, обтачивая камень за годы до той гладкости, которую теперь дочищало море. Я знал такую гладкость — её даёт не вода, её даёт привычка тела к месту, рука, тысячу раз легшая на одно и то же; я сам выгладил так не один порог за пять веков и узнавал чужую работу под водой по тому, где камень стёрт сильнее. Потом вода поднялась — и город ушёл под воду, и теперь по его дверям ходила рыба, а соль доедала зверя на карнизе, доканчивая то, что начал когда-то чей-то резец. Я смотрел и думал не о беде их, давней и чужой, а о простом: всё, что строят руки, вода доедает ровно. И моё доест. И это было не горько, а как-то по-домашнему — будто я заглянул вперёд, в тот день, когда и мою работу занесёт песком, и кто-нибудь будет так же лежать над ней лицом вниз и гадать, какой тут стоял зверь.
А шагах в тридцати от берега светлое мелководье кончалось разом.
Песок шёл-шёл, ровный, белый, в рябом свете, и вдруг — край. Дальше падало. Синяя глубина начиналась сразу, без перехода, густая, холодная даже на вид, к низу почти чёрная, без дна. Там, в этой синеве, ходили серебряные вспышки — рыба покрупнее, ловящая что-то своё, — и от вида этого края под рёбрами вставало пустое, та тонкая ноющая нехватка, которую я знал ещё с видения и которой не давал имени. Я стоял на белом, по колено в тёплой воде, и смотрел на обрыв, а за ним, далеко, у самого горла бухты, белел полуразрушенный купол затопленного храма Солнцебога. Низ его стоял под водой; на верхних обходах, если солнце ложилось ровно, проступали пять изъеденных личин — по грудь и по пояс в море. В мареве он был то близкий, то недостижимый, как бывает с тем, до чего нельзя дойти ногами, а только водой — через течение, через лодку, через слабую воду между двумя ветрами, до которой ждать целый год.
Туда мне было идти не вплавь через бухту — это дело Бардила и слабой воды, лодки и хода, который слабеет раз в три года; пловца там затянет, лодку разобьёт, он сам мне это написал. Туда мне было идти под воду — в самый затопленный храм, стоящий по купол в море. А под воду я уходить не умел. Я весь свой век прожил в горах и в камне, вода была мне чужая, и тело моё было скроено для неё неладно.
Первый нырок вышел злой и позорный.
Козлиное тело в море оказалось хуёвым инженерным решением. Рога тянули голову вниз и вбок, шерсть набухала, копыта молотили пустоту, соль лезла в глаза и нос, а достоинство утонуло первым — быстро, молча и без борьбы. Я набрал воздуху, ушёл вниз — и меня тут же вынесло обратно, перевернуло, я хлебнул, вылетел на поверхность, кашляя, отплёвываясь, матерясь так, что чайки снялись. Ушёл снова — и снова вода вытолкнула меня, как выталкивает то, что в ней не своё. Я не тонул, нет; плавал кое-как, держался. Но уйти вниз всем телом, к этим белым ступеням, пробыть там и сделать что-то руками — этого я не умел совсем. Я учился не из охоты. Храм стоял в воде, другой дороги к нему не было — значит, надо было выучить тело уходить туда, куда оно идти не хочет. Я уж учил это тело многому за пять веков. Выучу и этому.
...Дети были тут с первого дня, но пока — как голоса. Они держались поодаль, на песке и на старой стенке, что выходила из воды у дальнего края, и я их сперва не различал — мелочь, мокрая, голая, орущая. Их было трое. Один, быстрый, бил по воде ладонями, орал, нырял первым, доставал со дна камешки, выскакивал, тряс мокрой башкой. Другой, погромче, дразнил меня — блеял, складывал пальцы рожками, изображал, как я плююсь, и хохотал. А третий — нет, третья, я разглядел позже — сидела молча у самой кромки, обняв колени, и смотрела мимо меня и мимо других, туда же, куда смотрел я: за обрыв, на синее, на белый купол вдалеке. Я их пока не трогал, и они меня не трогали. Они были фон, как чайки.
Я выходил из воды разбитый, солёный, злой, садился на горячий песок и смотрел на край мелководья.
Подо мной был белый песок. Впереди, в тридцати шагах, дно обрывалось в синюю глубину. А за ней, далеко, белел затопленный храм Солнцебога, до которого ещё год. Море не спрашивало, готов ли я. Оно лежало и ждало, как ждёт всё, что больше тебя, и мне оставалось одно — ходить сюда, пока тело не выучит дорогу вниз.
19.4 Лодочка
Дети сошлись на меня не сразу, и сошлись через страх.
Сперва они только дразнили и боялись разом. Держались поодаль, складывали пальцы рожками на висках, изображали копыта, припадая на руки и взбрыкивая, блеяли — тонко, врастяжку — и хохотали, когда я выныривал и отплёвывался. Стоило мне медленно повернуть к ним голову, как все трое прыскали в стороны, точно мальки от тени. Я не отзывался — ну, орут и орут, не первый век меня дразнят, — а раз, когда самый горластый подобрался слишком близко и блеял мне прямо в спину, обернулся и послал его так коротко и грязно, что он сел в песок от неожиданности, а потом заорал ещё пуще, уже от восторга.
А потом быстрый полез не туда.
Тот, что нырял первым, без страха, до дури, сунулся к дальней стенке, где под водой торчал обломок старой кладки с острым сколом, и там, у этого скола, вода ходила нехорошо, тянула вбок, к обрыву. Я это место уже знал телом — выучил за те дни, что хлебал тут соль. Он ушёл вниз, к сколу, и я понял, что сейчас его либо рассадит о камень, либо потащит, а я был ближе. Я нырнул — неуклюже, по-своему, но коротко, до него достало, — поймал его за шкирку, за мокрый загривок, выдернул наверх, выволок на мелкое и поставил на ноги. Он стоял ошалевший, кашляя, и я сказал ему, держа за плечо:
— Ещё раз туда полезешь — сам утоплю. Чтоб морю работы меньше было.
Он вытаращился. Двое других замерли на песке. Я отпустил его и отвернулся. А к вечеру они уже пересказывали это друг другу с тем восторгом, с каким дети пересказывают самое страшное, что с ними случилось, и быстрый — звали его Иво — выходило, теперь почти гордился, что рогатый грозился утопить его лично. Так и завязалось.
Лодочку я вырезал, чтоб руки не думали лишнее.
Сидел на песке, ждал, пока обсохну для нового нырка, в руках вертелся обрезок — и сам собой вышел кораблик, простой, лёгкий, с тупым носом и низкими бортами. Я бросил его в мелкую воду, не думая. Он качнулся, лёг на воду и не утонул — пошёл по ряби, кренясь, ловя ветерок. Дети подобрались ближе, чем подбирались до сих пор. Иво первым полез его ловить, остальные за ним. И с этого пошёл у нас уговор, который вслух никто не назвал: я им строгал, а они учили меня морю — бессовестно, жёстко, честно, как умеют только дети, которым не приходит в голову тебя жалеть. Где заходить, чтоб не резало о камень. Где песок держит, а где под ним щель. Где старая ступень. Куда не ставить копыто. Как набирать воздух не грудью, а низом, животом. Как уходить под воду всем телом сразу, а не мордой вперёд, как я, дурак, делал. Где у обрыва течение берёт вбок и тянет. Они знали это с пелёнок, как я знал дерево, и выкладывали мне без всякого почтения, вперемешку с руганью и хохотом над тем, какой я неуклюжий.
Первые три вещи вышли каждому по руке.
Иво — быстрому, злому-весёлому, лезущему в самую глубь — вышла рыба. Не пузатая ярмарочная рыбка, а узкая, резкая, хищная, из тех, что ходят серебряной вспышкой у обрыва, в глубокой синеве. Он схватил её, сразу понял, что это его, и носился с ней по мелководью, показывая, как она бьёт.
Той, что молча сидела у кромки и смотрела за обрыв, — звали её Мара, — я подал, когда она однажды просто подошла и встала рядом, ничего не прося. Ей вышел козёл. Маленький, упрямый, низко наклонивший голову, с короткими рожками, упёртый всеми четырьмя в землю так, будто его и волоком не сдвинешь. Она взяла его в обе ладони, посмотрела долго, ничего не сказала — но больше уже не уходила к дальней кромке, садилась поближе.
А третьему, тому горластому, что громче всех требовал зверя покруче — «мне дракона, мне змея морского, мне чтоб с зубами!» — звали его Радко, — я подал гладкую дощечку. Без зверя. Обстроганную, ровную, тёплую — и пустую.
— А это что? — Он повертел её, не понимая. — Тут же нету ничего. Иво рыбу, Маре козла, а мне деревяшку?
— Сначала сам пойми, кто ты, — сказал я. — Тогда вырежу.
Он обиделся всерьёз. Швырнул бы дощечку в воду, да жалко стало — гладкая, хорошая. Сунул за пазуху, отвернулся, не разговаривал со мной полдня. Я не стал ни объяснять, ни уговаривать.
Страшный рогатый мужик, проживший пять веков, учился у портовых детей нырять, а они ржали над тем, как он плещется, хватали его лодочки и спорили, чей зверь злее. Они не знали, кто я. Для них я был большой, страшный, смешной, упрямый, плохо ныряю, зато хорошо строгаю. И мне это шло.
А потом на пляж пришёл Бардил.
Я почуял его раньше, чем увидел, — нос мой уже выучил его насквозь. Обернулся. Он стоял на белом песке у кромки воды, и вид у него был такой, какой я уже знал: вымытый дочиста, усталый до дна, злой той остаточной злостью, что висит после срока, чистый до упрямства — белая рубашка снова на нём, ни пятна, бычья голова, доска, мел. Гон кончился. Он не лез в воду, не делал из прихода сцены — просто пришёл, тяжело, встал и посмотрел: на детей, на лодочку в мелкой воде, на воду, на меня.
Дети при нём замолчали разом. Они его знали, конечно, — кто в Трогоре не знал хозяина с бычьей головой, — и притихли, как притихает порт, когда он проходит. Иво прижал рыбу к груди. Я сделал вид, что мне всё равно, что я тут давно и навсегда, что бык мне не сторож, — и вытер морду от соли, не торопясь.
Он взял мел и написал на доске одно слово. Повернул ко мне.
«Домой».
Он стоял спокойно, опустив тяжёлую голову, и держал доску так, как держат не приказ, а руку. Это слово он мог бы написать любому из своих, и оно встало бы окриком хозяина. Мне он его поставил между мной и водой тихо, как ставят на стол еду перед усталым: бери, ты дома, я пришёл за тобой сам. Я поднялся с песка. Стряхнул соль. Подобрал инструмент. И пошёл к нему — мимо притихших детей, по белому, к кромке, где он стоял.
Между мной и слабой водой, между мной и тем белым куполом у горла бухты лежал теперь целый год. Морской, честный, отмеренный не людьми. И дорога к слабой воде начиналась отсюда — с быка на песке, с одного стёртого потом слова, с того, что он спустился за мной к воде и увёл меня от неё домой.
19.5 Вода
Пляж после того прихода остался за мной на весь год.
Дети перестали только дразнить и убегать — стали приходить сами. Тащили мне обрезки, выклянчивали новые лодочки, спорили до драки, чей зверь злее и быстрее. Иво всегда лез в воду первым, доставал со дна что попало и нёс показывать. Радко называл всё подряд громче всех — это камень-кит, это рыба-разбойник, это, гляди, нога утопленника, — и половина названий была враньё, но он верил в них, пока не придумывал новые. Мара садилась у кромки и смотрела дальше всех — туда, где мелкое обрывалось в синее, к белому куполу вдалеке, — и молчала.
Мои лодочки быстро перестали быть ровными игрушками. У каждой завелась своя судьба, как у всякой вещи, попавшей в детские руки. Одну Иво разбил о старую плиту, доказывая, что она выдержит «настоящую волну». Другую Радко спрятал под камнем и забыл, а нашёл через неделю чёрной от сырости и объявил, что она стала древней. Козёл Мары несколько раз тонул, каждый раз торжественно спасался и сушился на песке носом к обрыву. Рыбы, звери, маленькие быки, кривые птицы — всё это темнело от соли, рук, воды и детской грязи и становилось от этого только лучше. Слишком чистая вещь ещё не знает, зачем она сделана.
Тело училось медленно и зло. Рога пришлось держать иначе: не ронять голову в воду, как в драке, а впускать её следом за плечами. Копыта — не ставить на плиту всей тяжестью, пока пальцы рук не проверят край. Шерсть — отжимать сразу, иначе всякая попытка выйти на камень превращалась в борьбу с собственной мокрой шкурой. Дыхание — брать не горлом, а грудью и спиной, как учил Иво, только без его дурацкой рожи мудреца.
— Ты опять воздух жуёшь! — орал он с воды.
— Сейчас я пожую тебя.
— Сначала поймай!
Поймать его в воде было трудно. На суше я взял бы его за шкирку двумя пальцами. В море Иво делался мелкой злой рыбой: проходил над плитой, уходил между обломками, выныривал там, где его не ждёшь, и смотрел на меня с таким торжеством, будто лично изобрёл воду. Зато стоило ему начать хвастаться, он тут же получал волной в рот. Море воспитывало лучше меня.
Радко долго держался у мелководья, хотя кричал так, будто ныряет до самого дна бухты. А потом однажды, когда Иво в третий раз обозвал его береговой жабой, молча зажал нос, набрал воздуха и ушёл под воду у старой ступени. Вынырнул красный, кашляющий, с глазами, как у пойманной козы, и сделал вид, что так и надо.
— Видел? — спросил он меня.
— Видел. Почти утонул сам, без помощи взрослых. Растёшь.
Он сиял до вечера.
Мара говорила всё чаще, но тихо, и не любила, когда на неё смотрят. Берег она знала лучше обоих мальчишек, потому что сидела и замечала: где после ночи под песком открылась новая щель, где на камне выросли острые ракушки, где у старого обломка появляется тень, а с тенью — мелкая рыба. Один раз она сказала мне:
— Там, у синего, снизу тянет.
— Откуда знаешь?
— Видно.
Я посмотрел. Вода у края обрыва и правда шла иначе: на поверхности почти ничего, а под ней тонкие полосы песка сдвигались в сторону, будто кто-то дышал в глубине. Я кивнул. Мара взяла козла и отвернулась, будто мы и не говорили.
Нырять я учился теперь не один.
Иво показывал, где под водой плита, а где щель и где у самого обрыва дно уходит из-под рук разом. Радко орал советы, в которых пользы было на медный грош, а хвастовства на золотой: «всем телом, рогатый, всем телом, я вот так умею, гляди!» — и тут же тонул сам, и его вытаскивали.
Они хохотали, когда я выныривал — злой, солёный, с водой в носу, кроя море по матери. Им это было лучшее зрелище на пляже: большой страшный рогатый, который всех пугает, а в воде барахтается хуже их самих. Я не обижался. Я строгал им за это лодочки, рыб, зверей, маленького быка с тяжёлой башкой, маленького козла, а Радко всё носил свою пустую дощечку и всё ждал, не вырежу ли я наконец и ему зверя, а я не вырезал.
Вещи выходили из-под руки тихо — не просто игрушки. Иволова рыба вышла злая, узкая, с острым хвостом. Козёл Мары — упрямый, тяжёлый, всё будто смотрящий к обрыву. Дети этого не понимали; дети редко понимают, что уже держат в руках. А взрослые, забиравшие детей с пляжа, иной раз приглядывались к деревяшке в детских руках дольше, чем приглядываются к игрушке.
Раз пришёл и Бардил.
Был тёплый день, один из тех, что и помнятся потом одним — тем, как стояло солнце. Он спустился со мной к воде, и при нём дети притихли, держались тише, не дразнились. Серединой пляжа он не стал — он вообще редко становился серединой чего бы то ни было, держал силу при себе, — но воздух при нём сделался плотнее, собраннее. Он снял рубаху, сложил её на сухой камень и вошёл в воду — тяжело, спокойно, как входит тот, кому вода не чужая. На суше он казался слишком грузным для лёгкости, бык да и бык. А в глубине вдруг оказался у себя дома. Вода забирала у него лишний вес, держала тяжёлую шею, и то, что на суше тянуло его вниз, там вдруг становилось силой. Он ушёл под воду — и не вынырнул, когда я ждал, и ещё не вынырнул, и я уж дёрнулся, — а он встал поодаль, ровно, мощно, без злой возни, отряхнул морду и пошёл назад так плавно, будто вода держала его сама.
Я полез следом и, по своему чёрному счёту, ушёл ко дну как топор.
Вынырнул, отплёвываясь, кашляя, матерясь. Дети заржали в голос — над рогатым, который тонет, а бык не тонет. Бардил выбрался на мелкое, взял с камня доску, мел, написал и повернул ко мне.
«Топор».
— Утоплю твою доску, — пообещал я, отдуваясь. — Вместе с мелом. Пусть рыбы читают.
Он рассмеялся своим низким грудным звуком — тяжело, непривычно, но уже без сомнения. И снова полез в воду, тяжёлый и спокойный, а я полез за ним, и тонул, и злился, и это был хороший день, и таких за лето набралось немного, но они были, и они были мои.
С первыми ветрами пляж переменился.
Дети приходили уже не каждый день — кого забирали в работу, кого не пускали к остывающей воде. Вода стала резче, мутнее на дне, и лодочки, всё лето плававшие в мелководье, потемнели от рук, соли и мокрого дерева, набухли, отяжелели. Песок под копытами уже не был мягким — слежался, остыл. Ветер тянул с бухты тяжёлую соль и гнилой дух водорослей, выброшенных штормом. Я нырял теперь меньше ради детской возни и больше ради того белого купола вдалеке.
Тело начинало знать воду: где течение берёт к обрыву, где плита под водой скользит, где старую ступень занесло за лето песком, где после ветра открылась новая щель, где прозрачность врёт и кажется мелко там, где с головой. Дети к этому времени принимали меня за часть пляжа — если рогатый у воды, взрослые отпускали их спокойнее, потому что рогатый видел край и видел, кто из них врёт, что не устал, и вытаскивал за шкирку прежде, чем тот хлебнёт.
А зимой я не купался.
Море встало жёсткое, тяжёлое, злое, и пляж почти опустел. Детей перестали пускать к воде совсем — холодно, опасно, не до игр; их забрали в дома, в работу. Иво раз мелькнул вдали, кинул в серую воду камень и убежал, и больше я его до весны на пляже не видел. Мара не приходила. Радко не кричал. Лодочки больше не бежали по мелководью.
Я всё равно ходил за город.
Не к воде и не в воду. Просто выходил из тесного, сжавшегося на зиму города на долгие прогулки, когда дом и мастерская начинали давить, и тропа сама вела мимо пляжа, и я чаще всего не останавливался. Пляж зимой был другой. Белый песок серел под мокрым ветром, лип тёмными комьями. Вода стояла тяжёлая, мутная, с рваными холодными бликами. Старый Трогор под ней то открывался после шторма, когда сдувало песок, — белые ступени, плиты, обломки выступали разом, как кость из-под содранной кожи, — то снова уходил под нанос. Обрыв всё так же лежал в тридцати шагах от берега, но зимой он молчал. А дальний купол у горла бухты виделся хуже — иногда вовсе пропадал в серой соли и ветре, и тогда казалось, что его и не было.
Я проходил мимо. Иногда глядел на воду. Иногда на то место, где должен был стоять купол. Иногда не глядел вовсе. Срок не ускоришь. Вода ляжет, когда ляжет, между двумя ветрами, раз в три года, и до того хоть смотри, хоть не смотри, а быстрее не станет.
К весне пляж ожил снова, и не сразу.
Сперва дети появились по одному, осторожно, будто проверяя, тут ли я ещё. Потом снова стали бегать. Потом потребовали лодочек так, словно зимы и не было. Но зима была: они подросли за неё, осмелели, и я знал их теперь лучше, чем в начале. Иво нырял уже почти по-настоящему — пока ещё там, где под ним белело дно: уходил низко, держался долго, доставал со старых плит ракушки и камни. Радко наконец перестал орать о том, чего не делал, и стал делать то, о чём раньше только кричал, — нырять всерьёз, молча, на мелком, у старых ступеней, — и у него выходило. Мара приходила реже — её всё чаще брали помогать дома, — но если приходила, садилась у кромки и смотрела на дальний солнечный храм, и козёл её, потемневший за зиму, всё был при ней. Старые лодочки потемнели и набухли; новые из-под моей руки выходили грубее и точнее. Вода снова стояла прозрачная, но я ей уже не верил, как в первый день, — знал, что лежит под этой ясностью.
К ныркам я вернулся не новичком. Тело помнило: как держать рога, чтоб не тянули вбок; как уходить вниз животом, не воюя с водой; где ступень, где плита, где течение, где у обрыва берёт другая тяга. Красоты в этом не было, да и хрен с ней. Мне надо было войти под воду, в затопленный храм Солнцебога, и выйти оттуда, если выйду. И к этому тело шло.
Старый город на мелководье я за лето выучил глазами, руками и брюхом. Белые плиты, ступени, пороги, щели между камнями, ракушки на краях, песок, который то ложится в швы, то уходит после ветра. Я висел над ним лицом вниз, доставал со дна камешки, ложился грудью на тёплую плиту, трогал порог старой двери, ведущей теперь только в воду и песок. Камень был стёртый. Выглаженный не морем одним — рукой, ногой, плечом, тысячу раз легшими сюда, когда тут ещё дышали; я узнавал эту гладкость пальцами, ту самую, чужую и домашнюю. Старый Трогор лежал на светлом, под солнцем. Там вода врала прозрачностью, но всё же пускала глаз до дна.
Бездна начиналась дальше.
И в ту весну я наконец ушёл дальше плит старого города — за край, туда, где белое мелководье кончалось и вода сразу становилась синей.
Я отплыл от старых ступеней, набрал воздух низом, животом, как учил Иво, перевернулся через голову и пошёл вниз всем телом, не воюя. Сначала подо мной ещё белело дно, потом оно оборвалось, и мир сразу стал другим. Вода взяла меня не снизу, а со всех сторон. Камень и песок ушли назад, как чужой берег. Синее густело. Свет наверху сперва дрожал рябым потолком, потом сделался тоньше, холоднее, начал теряться в воде, будто солнце там, наверху, тоже не знало, стоит ли идти за мной дальше.
Я шёл ниже.
Рога уже не тянули в сторону — тянули просто вниз, своим весом, и этот вес надо было держать не шеей, а всем телом. В груди стоял воздух, тяжёлый, драгоценный, взятый один раз и больше не прибавляющийся. Уши заложило. Вода давила на глаза, на основания рогов, на рёбра. Никакого дна подо мной не было, только синяя толща, уходящая дальше, чем я мог забрать с собой. Свет сверху редел. Белый день стал мутным пятном, потом пятно поплыло, разорвалось, и я впервые понял телом, что можно уйти туда, где солнце уже не хозяин.
Вот туда мне и надо было.
Не сдохнуть поглубже — с этим любой дурак справится один раз. А дойти до места, где вода сильнее тебя, где свет начинает сдавать, где грудь уже считает сама, — и удержаться там, не рванув вверх раньше времени и не оставшись на вдох дольше, чем пускает грудь. Понять, сколько у меня есть. Понять, где разворачиваться.
Я развернулся, когда в груди стало тесно по-настоящему.
Вверх идти оказалось дольше, чем вниз. Свет не приближался, будто его кто-то держал на верёвке и тянул от меня. Потом вдруг он пошёл навстречу: сперва мутный, потом рябой, потом белый и живой. Я вылетел на поверхность, хватил воздух так, что в горле обожгло, и долго лежал на воде, слушая, как колотится в рёбрах. Дошёл. Не до дна — до той глубины, где солнце начинает теряться. И вернулся.
Вот тогда я понял телом то, чего весь год не понимал головой: затопленный храм не будет старым городом на мелком. Старый город учил камню, порогу, чужой работе под ладонью. Бездна учила другому — воде, давлению, уходящему свету, воздуху, который кончается раньше, чем дело. В храме будет и то и другое. Камень, вода, нехватка воздуха в груди и свет, который уходит раньше, чем ты готов его отпустить. И надо будет успеть сделать то, зачем пришёл, прежде чем вода решит, что наверх тебе уже не надо.
Я гонял себя всю весну: от плит к краю, от края вниз, до синевы, где свет начинал редеть, и обратно, удлиняя тот срок, что мог пробыть под водой, — не ради игры уже, а как рубят дорогу к тому, до чего иначе не дойти.
А раз весной Радко, вытаскивая из воды очередную лодочку, бросил между делом, не подумав:
— А дома про тебя всякое говорят, рогатый.
— Пусть говорят, — сказал я. — Лодку держи, утопишь.
Он подхватил лодочку и забыл. Я не забыл, но виду не подал. Слух уже дошёл до детского круга — но главного дети ещё не несли.
19.6 Город
В город я вошёл не через храм. Через дерево.
Тем же годом, пока я учился воде, город делал со мной своё. К первым ветрам Трогор перестал видеть во мне только рогатого при Бардиле.
В портовом городе всякая новизна быстро обрастает делом или дохнет от бесполезности. Тут каждый день что-то приходило с моря и уходило в море: рыба, соль, масло, вино, ткань, люди, слухи, болезни, чужие долги. Ничто не держалось на одном удивлении. Осколков тут и раньше видели — один взгляд, от силы два, чтобы понять, сколько от него ждать беды, и обратно к весам, сетям, цене за бочку. Моих рогов городу хватило на первые дни. Потом ему понадобились вещи.
Я работал у окна, а когда жара спадала — во дворе. Дерево приносили всё чаще: иногда хорошее, выбранное с умом; иногда такую гниль, что я предлагал человеку самому лечь на верстак — из него, может, выйдет больше пользы. Южные люди ругались охотно, но не зло, если ругань была по делу. С торговцами мы обычно сходились где-то посередине, с обоюдным чувством, что нас обокрали. Это и есть честная торговля.
Теперь Бардил приносил мне дерево иначе.
Не только чтобы дать работу. Клал на верстак кусок тёмной груши, морёного дуба или светлой мягкой липы, смотрел, как я провожу пальцами по волокну, и уходил, если видел, что дерево вошло в руку. Иногда писал: «Это». Иногда: «Не это». Иногда ничего. Портовые думали, что хозяин подкармливает своего резчика ради пользы, и были не вовсе неправы. Но я видел, как он смотрит, когда я берусь за нож после тяжёлого храмового дня. Резьба держала меня в доме крепче, чем еда и постель, — и держала именно потому, что не была цепью.
В городе мы ходили рядом. Он — в середине потока, я — сбоку, чуть позади или вровень, как место позволяло. У складов люди расступались под него раньше, чем успевали подумать. Его дощечка появлялась — и спор сжимался до сути. Мел скрипел по доске, портовый человек кивал, долг переходил в чужую запись, лодка отходила или оставалась, груз менял хозяина, кто-то бледнел, кто-то злился, но порядок держался.
Я не лез.
Однажды ко мне подошла женщина — сухая, с красным платком и глазами человека, который три ночи не спал. Муж её был в море, лодка не вернулась вовремя, а Бардил как раз говорил с двумя старшими у причала. Женщина схватила меня за рукав.
— Скажи ему, чтоб дал людей к северной косе. Он тебя слушает.
Я снял её пальцы с рукава. Не грубо, но так, чтоб второй раз не взялась.
— Я у него в постели, а не у весов. Это разные ремёсла.
Она отшатнулась, покраснела и вдруг всхлипнула от злости.
— Ты же рядом с ним.
— Рядом. Не вместо.
Бардил повернул голову ещё прежде, чем я договорил. Не знаю, услышал ли слова или дыхание женщины. Скорее всё разом. Он написал что-то на доске и показал старшему. Тот сорвался вниз, к лодкам. Женщина побежала за ним, даже не взглянув на меня. И правильно. В такие минуты человеку нужен тот, кто отдаёт приказ, а не рогатый резчик с умными границами.
В мокрые месяцы город сжался внутрь.
Ветер гнал соль по улицам, дождь бил в белый камень, крыши текли там, где летом все клялись починить «завтра», а завтра, как водится, оказалось мокрым и злым. В порту меньше кричали. Голоса уходили в склады, мастерские, нижние комнаты, где люди чинили сети, сушили одежду, считали долги и молча смотрели на двери, за которыми кто-то не вернулся.
Работы стало меньше числом и больше весом.
Приходили с вещами на дорогу: знак для лодки, что уйдёт весной дальше обычного; рукоять для ножа сыну, впервые идущему в море; маленькая дощечка на память мужику, чью шапку принесло волной без головы под ней. Приносили дерево и сами не знали, чего хотят. Сидели у верстака, смотрели, как я режу, и молчали так тяжело, что иногда хотелось швырнуть в них стружкой.
— Говори уже, — сказал я одному. — Я по дереву режу, не по твоей кислой морде.
Он сглотнул.
— Брат ушёл осенью. Не вернулся.
— Море?
— Море.
— Дерево его?
Он кивнул и положил на верстак кусок весла — старое, выбеленное солью, с тёмной трещиной вдоль края. В дереве стояла не рыба, не птица и не знак возвращения. Стояла простая пустая чаша, опрокинутая вверх дном, как ладонь, в которую больше не нальют. Я резал её три вечера. Мужик забрал без слов. А через неделю я увидел эту дощечку в храме, под новым ликом, рядом с солью и рыбьей костью.
С тех пор я стал замечать их в чужих местах.
Сперва редко. То детская лодочка, то кусок резной рыбы, то обломок носового знака, заменённого новым. Потом чаще. Я узнавал свою руку у камня и всякий раз испытывал одно и то же неприятное чувство: будто сделал вещь для двери, а она тихо научилась по ночам ходить сама.
К сезону лодок город развернулся наружу так резко, что зима показалась дурным сном.
Сезон лодок в Трогоре начинался не с календаря — с запаха разогретой смолы. В один день порт просыпался тяжелее обычного: ворота складов открывали раньше, на причалах скрипели вороты, женщины несли еду прямо к воде, дети путались под ногами, старики садились в тени с таким видом, будто сейчас лично будут следить за порядком мира. Лодки вытягивали на свет, переворачивали, чистили, смолили, ругали, хвалили, снова ругали. Белый камень у причалов покрывался чёрными каплями, стружкой, песком и рыбьей чешуёй.
Бардил стоял в середине этого движения, и вокруг него всё делалось короче. Лишние слова отваливались сами. Дощечка, жест, два шага к борту, рука на плече человека, который полез не туда, — и работа шла дальше. Движение он ловил боковым зрением лучше любого портового мальчишки. Кто-то ронял бочонок — Бардил уже показывал, куда его убрать. Кто-то на краю причала делал лишний шаг — старший получал запись ещё до того, как человек успевал оступиться.
Я сидел у навеса с доской на коленях и резал носовые знаки. Рыбакам нужна была защита, торговцам — удача, матерям — возвращение, а морю, как обычно, было насрать. Я резал то, что ложилось. Заказчикам нравилось не всё.
— Я просил ястреба, — сказал молодой хозяин новой лодки.
На его доске выходил бык. Не красивый солнечный бык, которого он повесил бы как хвастовство, — тяжёлый, с низкой головой, впряжённый в воду.
— Я слышал.
— Так почему бык?
— Потому что ты не полетишь. Ты потащишь. Разницу почувствуешь на третьем шторме.
Он посмотрел на знак, на меня, на Бардилову бычью голову у причала — и решил не спорить. Умный мальчик.
Иво крутился рядом, таскал обрезки, пытался помогать и мешал так качественно, что его выгнали три раза. Он возвращался с другой стороны. Радко пришёл ближе к полудню, посмотрел, как я режу, и впервые ничего не попросил — просто стоял, засунув пальцы под шнурок с пустой дощечкой. Мары не было: дома, сказали, её оставили с младшими и рыбой.
К вечеру одна старая лодка осталась у самой воды. На вид целая, смола свежая, знак новый, люди уже хотели спускать. Я проходил мимо, коснулся рукой носа и остановился. Линия под знаком шла криво. Не в моём резе — глубже, в самой лодке: будто дерево под свежей смолой держало старую ложь и только ждало воды, чтобы её сказать.
— Эту не выпускать.
Хозяин лодки, толстый, красный, с мокрой шеей, сразу взвился:
— Ты кто такой, чтобы мне лодку держать?
— Резчик, который не хочет потом резать твою поминальную дощечку.
— Да пошёл ты!
— Лучше я, чем ты на ней.
Он шагнул ко мне. Рядом возник человек Бардила. Потом второй. Бардил повернул голову от другого причала и написал одно слово. Толстый увидел доску, проглотил ругань, плюнул в воду и велел вытаскивать лодку обратно. На следующий день под старой смолой нашли гнилой шов, спрятанный так ловко, что мастер, который его пропустил, потом сам сидел у стены бледный и пил воду.
После этого ко мне стали подходить иначе. На полшага ближе, на вдох тише. Не все — Трогор слишком деловой, чтобы за одну лодку падать на колени. Но взгляд задерживался дольше. У верстака всё чаще стояли люди, которые приносили дерево, а смотрели на рога.
У двери мастерской уже не первый раз за эти месяцы по утрам находилось лишнее. В то утро — щепоть соли в куске синей ткани и маленькая рыбья кость.
Заказом не пахло, платой тоже; и детская забывчивость так аккуратно у порога не ложится. Я стоял над этим, пока сзади не подошёл Бардил. Он не стал спрашивать — у него в ноздрях всё стояло раньше моих слов.
— Чьё? — сказал я.
Он повёл головой: не знает.
Я поднял ткань двумя пальцами, отнёс в храм Чернобога и положил у порога, не заходя глубже. Владан увидел. Ничего не сказал. Только позже, когда я уже уходил, взял ткань и соль и унёс к новому лику.
Вечером у моей двери ничего не лежало. Но пустое место перед порогом стало заметнее, чем было утром.
А куда окончательно шли эти вещи, я понял не в городе. Я понял это у камня.
19.7 Храм
Храм Чернобога сидел ниже улиц, в старой каменной яме на краю солнечного города. Малый, низкий, тёмный. Новый деревянный лик стоял в северной нише между волком и оленем, храмовый дуб среди старого камня. Я поставил его в начале года и думал, что на этом работа кончилась.
Осенью в храме стало больше соли.
Сперва я решил, что это от погоды: люди у моря несут соль в храм так же естественно, как сухой человек тянется к воде. Соль у входа, белая крупа в маленьких чашах у стен, крупинки в трещинах камня, куда их сдувало с ладоней. Потом заметил следы на ступенях — их стало больше. Камень у порога вытирался быстрее, влажные отпечатки ног задерживались на плитах, а у нового лика всё чаще лежали мелкие вещи: кусок верёвки, обломок старого знака, детская лодочка, рыбья кость, тёмная костяная пуговица.
Храм по-прежнему держался в стороне от солнечного Трогора. Солнцебоговы белые храмы в городе были просторнее, чище, понятнее; туда ходили как в дом, где всё на своём месте. Затопленный храм у горла бухты был уже другой мерой — огромный, полумёртвый, недоступный без слабой воды. А Чернобогов держал иной воздух: сюда входили, будто ступали на старый мост, проверяя ногой доску.
Владан застал меня однажды у нового лика, когда я смотрел на свою лодочку под камнем.
Она была из той первой летней партии — маленькая, с высоким носом, потемневшая по краям. Чья, я не знал. Может, Иво разбил и принёс. Может, Радко выменял на что-нибудь, и вещь ушла по рукам. Может, кто-то из взрослых подобрал её на пляже и решил, что раз не утонула, значит, ей место у камня. Люди любят додумывать за дерево.
Владан подошёл тихо. Он держал миску для соли и тряпку, которой протирал нижний выступ стены. Сухой, с тёмными пальцами, в складках которых соль сидела бело, как старый мел. Он посмотрел на лодочку, потом на меня.
— Моя работа, — сказал я.
— Вижу.
— Я это не сюда резал.
Он поставил миску на пол.
— В храм редко несут то, что родилось для храма. Такое обычно мёртвое с первого дня.
— А это, по-твоему, живое?
Владан взял лодочку, перевернул, поглядел, как вода и детские руки потемнили ей дно.
— Это плавало.
— Великая святость. Скоро начнёте освящать мокрые портки.
Он посмотрел на меня спокойно.
— Если мокрые портки вернули кого-то домой, их тоже принесут.
Я фыркнул, но спорить было не с чем. Он положил лодочку обратно — не на видное место, а чуть в сторону, где уже лежали вещи, которые люди не хотели держать дома и не могли выбросить.
— Я не просил, — сказал я.
— Просящие тоже редко знают, кого просят.
Сказал он это без нажима и сразу отошёл к соли. Разговор кончился, хотя слов могло быть ещё много. В основаниях рогов потянуло тонко, почти незаметно — не боль, не зов, а натяжение, как когда струну тронули в соседней комнате: звука ещё не слышишь, а воздух уже изменился.
Зимой храм не пустел.
Пляж стоял серый, дети сидели по домам, море било в камень так, что нижние улицы пахли водорослями и мокрой глиной. А в тёмном храме людей становилось больше. Трогор не любил толпу без рынка или пожара; сюда приходили по одному, по двое, иногда семьёй. Перед дорогой. После моря. После вести, которую несли к дому слишком медленно. Женщина с синей тканью стояла у нового лика дольше обычного и оставила потом у стены край платка. Старик положил хлеб и так долго держал ладонь на камне, что Владан подошёл, словно хотел поддержать, но не тронул. Рыбак в мокрой куртке принёс кусок верёвки и соль, постоял молча и вышел, вытирая лицо рукавом.
Храм дышал плотнее.
Я почувствовал это в одну дождливую ночь, когда пришёл туда с очередной вещью, найденной у моей двери. На этот раз — старая зелёная монета с дыркой и кусок ткани, пахнущий детским потом. Их не бросили и не забыли: сложили так, чтобы я точно взял в руку. Будто чужая просьба должна сначала пройти через мои пальцы, а уже потом иметь право лечь к камню. Я держал их в кулаке и злился ещё от дома. Камень знаешь где, хотелось сказать тому, кто положил. Ноги у тебя есть, доползёшь. Но у двери никого не было, а ругаться с пустым двором — занятие для совсем уж одиноких.
В храме горели лампы. Владан был у задней стены, перебирал чистые ткани и маленькие чаши для масла. Я положил монету на столик сбоку.
— Опять у меня.
Он взял монету, понюхал ткань, кивнул так, будто подтверждал не мысль, а вес.
— Уберу.
— Убирать мало. Кто-то решил, что моя дверь — не порог, а ход в храм. Положат у меня — будто я уже передал.
— Первый раз всегда похож на случайность.
— А второй?
— На привычку, если дать ей лечь.
Я хотел ответить резко, но в этот миг храм не ответил — взял.
Не лучами, не голосом, не сладкой храмовой хренью, которой потом удобно пугать простых. Тяжестью. Люди приходили сюда с тем, что несли: со страхом перед морем, с благодарностью за вернувшуюся лодку, с просьбой за сына, со злостью на мёртвого, с хлебом, солью, мокрой верёвкой, детской вещью, памятью. Камень принимал. Не отвечал словами, не выбирал лиц, не утешал. Принимал. И от него, от стены с новым ликом, от старых личин, от пола, пропитанного солью за много лет, ко мне тянулось направление.
В основаниях рогов стало тяжело. Шея налилась, будто кто-то положил ладонь между рогов и нажал вниз. Камень давил без пальцев. Я опёрся ладонью о край стола. Владан увидел. Руки у него остановились.
— Чуешь? — спросил он.
— А ты?
— Часть.
— Повезло тебе.
Он не улыбнулся.
— Не знаю.
Мы стояли у служебной стены, среди соли, масла, старых тряпок и маленьких чаш, и говорили тише, чем говорили бы в главном зале. Там, под ликами, слова быстрее обрастают лишним.
— Ты мог бы сказать это вслух, — сказал я.
Владан медленно сложил ткань.
— Мог бы.
— И?
— Тогда люди начнут ходить не только сюда.
— Куда?
Он посмотрел на мои рога. Потом на мою руку на столе. Потом отвёл взгляд к чашам.
— Туда, куда им покажут словом.
— Слова у тебя, старик, дорогие. Бережёшь?
— Боюсь дешёвых.
Это был хороший ответ. Неприятный, но хороший.
К весне поток стал виден даже без моего дара.
После сезона лодок люди шли уже зная, зачем идут. Несли носовой знак с лодки, что вернулась через камни; резную рыбу, которую Иво, кажется, выменял кому-то на ножик, а потом долго врал, что потерял; обломок игрушечного быка; обугленный кусок двери с медвежьей лапой. И снова — соль, хлеб, ткань, верёвку, рыбью кость. Вещи шли к камню не строем, а по одной, и от этого было хуже: каждый приносил своё, по делу, без общей дури, которую можно было бы одним ударом разогнать.
Владан всё чаще молчал. Раньше молчание его было храмовым — человек привык слушать камень и не мешать ему словами. Теперь в этом молчании появилась работа. Он переставлял вещи, уносил лишнее, не давал подношениям расползтись из угла к тому лицу, которого в храме не было и быть не должно. Он смотрел за людьми, за стеной, за мной.
Последний разговор случился на ступенях, когда внизу, в городе, кричали у лодок, а сверху, с храмового двора, было видно море. Ветер тянул соль в лицо. Владан вышел за мной сам, что бывало с ним редко.
— Сегодня трое стояли у нового лика, — сказал он.
— Поздравляю. Храм при деле.
— Один благодарил за сына. Второй просил дорогу. Третий молчал и смотрел на дверь, пока ты не прошёл мимо.
— Может, у меня походка красивая.
— У тебя копыта.
— Тем более редкость.
Он устало прикрыл глаза и в этот миг выглядел старше, чем в храме. Свет с моря бил ему в лицо, вырезая морщины глубже.
— Пустой храм страшен молчанием, — сказал он. — Живой — тем, что люди возвращаются за следующим ответом.
— Значит, надо было молчать.
— Камень уже услышал, что может.
Я посмотрел вниз, на порт. Там стоял у причала Бардил — белая рубашка среди смолы и мокрых спин, доска в руке, бычья голова повёрнута к людям. Он был живой властью, такой, какую видно издалека. А рядом со мной стоял храмовый старик и говорил о власти, которой не видно, пока она не легла человеку на шею.
— Назовёшь? — спросил я.
Владан посмотрел на меня, потом на храм за своей спиной.
— Нет.
— Почему?
— Потому что знаю, что будет после первого правильного слова.
— А если слово всё равно найдут?
Он помолчал.
— Тогда буду убирать лишнюю соль.
На этом он ушёл обратно. Очень достойное занятие для человека, который видит, как камень начинает отвечать: убирать лишнюю соль, пока другие ищут гром.
Перед самым летом я однажды вышел из храма и задержался у порога. Внутри людей было больше, чем год назад. С улицы город этого ещё не заметил бы и не испугался. Но храм уже перестал казаться боковым тёмным углом при солнечном Трогоре. Владан стоял у нового лика. Посмотрел на меня. На камень. Потом отвернулся и стал счищать соль с нижнего выступа стены.
Ни слова.
Я спустился в город. В основаниях рогов ещё держалось натяжение, и до самого дома казалось, что камень за спиной не отпускает сразу, а идёт следом — на длину дыхания.
19.8 Шторм
Перед слабой водой погода стала нервной.
Ветер менялся по три раза на день. Утром тянул с моря мокрую соль и водоросли, к полудню уходил в сухой жар с верхних улиц, к вечеру снова бил снизу, хлопал дверями, задирал края навесов, швырял песок в глаза. В порту снасти дрожали на жердях, канаты скрипели, люди говорили резче и быстрее обычного. Даже чайки орали так, будто им недодали рыбы за весь прошлый сезон.
У моей двери снова лежала соль.
На этот раз не щепоть. Маленький глиняный черепок, в нём соль, рыбья кость и полоска красной ткани. Положено аккуратно, у самого порога, так что я чуть не наступил. Рядом стоял мальчишка лет двенадцати, не из пляжных, с веснушками и разбитой губой. Увидев меня, он вытянулся, будто его привели к старшему на порку.
— Это что за хуйня?
Он сглотнул.
— Мать велела тебе передать.
— Мне?
— Чтоб ты сам... к камню.
— Мать где?
— Дома.
— И что, не знает, где храм?
Мальчишка кивнул.
— Знает.
— Тогда ногами туда. Взял.
Он замер.
— Мне сказали, через тебя вернее.
— Через меня у вас только стружка летит. Взял.
Он посмотрел мне за спину. Там стоял Бардил — доска в руке, шея напряжена, ноздри широкие. Мальчишка побледнел ещё сильнее и поднял черепок обеими руками.
— В храм сам дойдёшь, — сказал я. — Камень на месте. Не заблудится.
— Она просила передать, — прошептал он.
— Передают рыбу соседке. С этим идут сами. Я резчик, блядь. Не жрец.
Мальчишка побежал, соль просыпалась ему на пальцы. Я смотрел, как он исчезает за углом, и слышал, как Бардил за спиной стирает доску. Оборачиваться не надо было, чтобы услышать мел: сухой скрип по дереву, потом ткань, потом снова мел. Когда я повернулся, он показал:
«Они смотрят иначе».
— Вижу.
Он стёр и написал медленнее. На середине слова пальцы остановились; Бардил переждал и дописал.
«Я знаю, как это огораживает».
Слово вышло тяжёлое, некрасивое. В нём были прутья, зверинец и люди, платившие медь за погляд. Он смотрел не на храм. Он смотрел на пространство вокруг меня, которое город уже пробовал трогать руками.
Я не ответил. Умных ответов тут было слишком много, а годных — ни одного.
Днём пришёл рыбак с маленьким носовым знаком, который я резал весной. Лодка, по его словам, вернулась через камни, хотя не должна была. Он принёс новый кусок дерева и мешочек соли.
— Это к камню, — сказал он, протягивая мешочек мне.
— Камень ниже улицей.
— Я знаю. Но раз твоя рука уже там…
— Моя рука сейчас даст тебе по зубам, если ты не договоришь правильно.
Он осёкся. Упрямый был, но не дурак.
— Прости. Пойду сам.
— Вот это хорошая мысль. Редкая. Береги.
Он ушёл. Новый кусок дерева оставил. Я взял его только после того, как соль исчезла вместе с ним за поворотом к храму.
К вечеру ветер ударил сильнее, и я ушёл на пляж.
На пляже ветер тоже сбил всё с обычного места. Вода у обрыва ходила нервными полосами, хотя у берега казалась почти тихой. Песок летел низом и бил по мокрой шерсти на ногах. Дети пришли всё равно: Иво, конечно, лез к воде; Радко сидел на стене и делал вид, что его не качает ветром; Мара держала корзину обеими руками — дома её отпустили ненадолго собрать ракушки.
Я вытащил Иво из воды раньше, чем он успел нырнуть у края.
— Там сегодня тянет.
— Я видел.
— Нихуя ты не видел. Ты опять решил, что море тебе друг.
Он вырвался, но снова не полез. И в этом тоже была польза года: Иво начал иногда слушать прежде, чем его приходилось тащить за шкирку.
Радко бросал камешки в воду и молчал слишком долго. Потом сказал, глядя на свою пустую дощечку, которую теперь носил открыто, на шнурке:
— Мать сказала, ты тёмному камню родня.
Ветер хлопнул по воде. Иво замер с камнем в руке. Мара подняла голову.
Я сидел на корточках у мешка с обрезками, держал нож. Рука сама остановилась. Лезвие вошло в дерево на волос глубже, чем надо, и тонкая стружка сломалась.
— Мать много говорит? — спросил я.
Радко пожал плечом, но уже понял, что сказал лишнее. Дети это чуют сразу, даже когда не понимают почему.
— Они дома говорили. Дядя Стан сказал, что в храме теперь слышит. Мать сказала, чтоб я молчал, а бабка сказала, что рогатого лучше не злить.
— Бабка умная.
— А ты правда родня?
— Радко.
Он вздрогнул. Я редко называл его по имени так ровно.
— Что?
— У тебя дощечка всё ещё пустая?
Он сжал её рукой.
— Ну.
— Вот и не спеши чужое на ней подписывать.
Он насупился, но не огрызнулся. Мара тихо сказала:
— Пойдём, Радко.
— Я сам знаю.
— Тогда иди сам.
Она ушла первой. Иво задержался, посмотрел на меня, на обрыв, на город. Его маленькая рыба болталась у него на шее, потемневшая от воды. Потом он тоже побежал за ними, уже без крика.
Пляж опустел быстро. Я остался у старой стены, с недорезанной деревяшкой в руке и солью на губах. Вдали храм Солнцебога проступал то ярче, то мутнее: ветер гонял марево, вода темнела вокруг его стен. За спиной город шумел, как большая растревоженная мастерская, а где-то под ним, в своей каменной яме, тёмный храм Чернобога держал свой вес, и оттуда к основаниям рогов тянуло знакомым весом.
Когда я вернулся, Бардил ждал в нижней комнате. На столе была еда, но он не сел. Дощечка лежала перед ним. На ней уже было написано:
«Могу прекратить».
Я прочитал. Он смотрел на меня прямо, тяжело, с тем выражением бычьей морды, какое бывает у человека, который внутри уже всё решил и заранее ненавидит собственное решение.
— Можешь, — сказал я.
Он медленно поднял руку, взял ткань и стёр фразу сам.
На доске осталась белая пыль. Он смотрел на неё, не на меня. Ноздри раздувались. В горле пошёл низкий звук, похожий на слово, но слово так и не собрало себе человеческой формы.
— Вот и всё, — сказал я.
Он резко повернул голову. Мел лёг в пальцы, но писать он не стал. Рука дрожала едва заметно.
— До конца ещё далеко, — сказал я уже тише. — Этот засов не твой.
Он закрыл глаза. С бычьей головой жест выходил странный: не усталость, не слабость, а тяжёлая работа — удержать рога, шею, пасть, всё тело, чтобы не ударить по миру там, где страшно.
Потом взял доску и написал:
«Оглянись».
— Сейчас?
Он качнул головой. Слово лежало где-то впереди, на дороге, у которой уже слышалась вода.
Я сел за стол. Он опустился напротив, тяжело, как опускается отстоявший день, и долго ничего не писал — просто был рядом, дышал низко, и в доме после ветреного дня стояла та особенная тишина, какая бывает, когда двое уже сказали всё, что можно сказать словом, и остальное держат телом. Потом он протянул руку и положил тяжёлую ладонь мне на загривок, у самой холки, где спина за день немела от верстака, и подержал. И этого было больше, чем любого слова на доске.
— Упрямый ты хрен, бык, — сказал я.
Он не ответил. В груди у него пошёл тот низкий звук, который я знал как смех, и рука его ещё долго лежала там же, тяжёлая и тёплая, пока в доме окончательно не стемнело.
19.9 Глаз бури
На следующий день ветер лёг.
Он не устал и не сел, как садится на лавку человек, — его будто убрали с города одной рукой. Утром ещё хлопали ставни, на белом камне лежала мокрая соль, люди перекрикивали порывы у причалов. К полудню воздух стал ровным. Слишком ровным. Порт говорил тише, потому что голос без ветра вдруг слышался дальше, чем хотелось. В бухте вода выровнялась, вытянулась гладкими полосами, и даже у обрыва на пляже синий край стоял яснее обычного.
Бардил с утра ушёл к порту. Город сразу забрал его к себе, потому что слабая вода важнее чужой нежности.
Я ушёл на пляж под вечер.
Белый песок был прежний, только теперь я знал его слишком хорошо. За год он успел набиться мне под копыта, в шерсть, в швы одежды, в рукояти ножей, в дурные мысли. Я знал, где он держит твёрдо, где проваливается после дождя, где под ним лежит плита, где тонкая ракушка режет кожу. У старой стены валялась лодочка, почерневшая от воды почти до бурого. А у самой кромки лежал козёл Мары.
Её самой не было.
Козёл лежал на боку, упрямо выставив короткие рожки к воде. На одном роге дерево потемнело сильнее — видно, Мара всё время держала его за это место. Я поднял его, отряхнул песок и положил повыше, на камень, куда не достанет волна. Дети уже собирались уходить. Иво был в воде по грудь, хотя вечер холодил. Радко стоял на песке, держал свою пустую дощечку под рубахой и командовал Иво, куда тому лезть не надо.
— Сам бы нырнул, командир, — сказал я.
Радко покраснел.
— Я уже.
— И как?
— Нормально.
Иво фыркнул из воды:
— Он чуть песок носом не ел.
— Зато я не полез туда, где тянет! — огрызнулся Радко.
Иво, конечно, именно туда и собирался — я увидел по плечу, по тому, как он повернул голову к синему краю, будто обрыв позвал его по имени. За год я научился ловить такие движения раньше, чем ребёнок сам успеет сделать глупость. Я вошёл в воду, два шага по плите, рука в сторону — и схватил его за плечо.
— Назад.
— Я только посмотреть!
— Посмотрел. Живой. Радуйся.
Он хотел спорить, но глянул вниз и увидел, как под водой песок тонкой струёй уходит за край. Лицо у него переменилось. Не испугалось до конца — Иво на такое был слишком Иво. Но запомнило.
— Сегодня иначе, — сказал он.
— Сегодня всё иначе.
Радко услышал и замолчал. Вечер стоял странный: вода тихая, город приглушённый, храм Солнцебога у выхода из бухты виден яснее, чем в самые жаркие дни. Белый купол, изъеденные личины, тёмное кольцо воды вокруг стен. На несколько часов, между двумя ветрами, море раскрыло лицо без пены и злости, и от этого делалось не спокойнее, а тревожнее. Когда зверь перестаёт рычать, умный человек проверяет, где у него зубы.
Дети ушли. Иво — последним, оглядываясь на воду. Радко шёл рядом с ним и молчал, что было хорошим знаком. На тропе он вдруг остановился, вытащил из-под рубахи пустую дощечку, посмотрел на неё, потом спрятал обратно и побежал за Иво.
Я остался один.
Старый Трогор под водой лежал ясно: ступени, плиты, обломок колонны, тёмные щели, белый резной край, открывшийся после зимних штормов сильнее обычного. Я знал этот ход лучше, чем год назад знал собственное крыло в доме Бардила. Под водой моё тело больше не было чужим мешком, который море таскает как хочет. Оно стало тяжёлым, злым, неловким, но рабочим. А этого хватает почти для всякого настоящего дела.
За спиной на песке хрустнул шаг.
Я узнал его прежде, чем обернулся, — тяжёлый, ровный, чуть вдавливающий песок. Год назад он пришёл сюда той же тропой. Тогда дети примолкли от его прихода; теперь пляж и без того был пуст, и шаг его лёг в эту пустоту один, как камень в стоячую воду.
Он остановился у самой кромки, рядом со мной. Вода доходила ему до босых ступней, отступала и снова накатывала, тёплая, тихая. На белой рубашке не было ни пятна, и закат лежал на рогах красным. Год назад он стоял тут и смотрел на меня — мокрого, вытащенного из гона и детской воды — и звал домой. Теперь он смотрел мимо меня: на ровную бухту, на синий край в тридцати шагах, на дальний белый храм у горла, проступивший сквозь стихший воздух яснее, чем за весь год.
Долго ничего не писал. Я слышал, как он дышит — низко, ровно, придерживая в себе то, чему у него не было слова. Потом поднял доску. Мел коснулся дерева медленно, с нажимом, и я смотрел, как из-под него выходит совсем не то слово, что год назад.
«Скоро слабая вода».
И, помедлив, ниже:
«Пора».
Те же руки, тот же мел, тот же спуск к кромке, что и в прошлое лето. Только в прошлое лето эта дорога вела в дом, а сегодня — в воду, к ходу, из которого можно не выйти. Я смотрел на крупные белые буквы, и от них пахнуло следующим шагом сильнее, чем от всех храмовых разговоров за год. Рука его не дрожала. Только шея была напряжена так, что под кожей ходили жилы.
Я посмотрел на него. На тяжёлую бычью морду, в которой за год научился видеть больше, чем видел в иных человеческих лицах. На руки, державшие доску ровно. За ними стоял весь наш год — дом, город, тёмный храм, дети у воды, — но смотрел я сейчас на него одного.
Из Трогора уже нельзя было уйти так, как я ушёл из Крома. Не потому, что держало. Потому что было что оставлять.
Бардил протянул мне что-то.
Козла Мары. Он, выходит, заметил, как я поднял его с песка, и взял, пока я смотрел на воду. Маленькая деревяшка лежала в его большой ладони — мокрая, потемневшая, упрямая, с короткими рогами вперёд.
— Оставь, — сказал я.
Он вопросительно повернул голову.
— Она придёт — найдёт. Или не придёт. Пусть лежит не в воде.
Бардил положил козла обратно на камень, выше линии волны. Потом написал на доске, помедлил, стёр, снова написал и показал:
«Домой?»
Я прочёл и обернулся на город.
Он поднимался от воды белыми уступами, уже темневшими в вечернем свете. Внизу пахло смолой и рыбой, выше — хлебом и дымом. Тёмный храм сидел на своём месте, малый среди белого. Дом Бардила целиком не был виден — только край верхней галереи и окно, где утром лежал свет на моём верстаке. Год назад это был чужой берег, куда меня занесло с гоном и солью на губах. Теперь я знал тут каждую лестницу, каждый запах, знал, где спит вода под плитой и где дети гоняют лодочки. Знал, в каком окне меня ждёт еда, и в какой постели — он.
Я смотрел на город и понимал, что он не соврал на доске. Дом.
Я повернулся к нему.
— Домой, — сказал я.
Бардил выдохнул через ноздри, медленно, и плечи у него опустились.
Вода у берега была почти неподвижна. Белое мелководье уходило от наших ног к старым ступеням, к плитам, к обрыву, где синяя глубина стояла ровно и холодно. За ним, у горла бухты, ждал храм Солнцебога — по купол в море, белый в последнем свете.
Бардил молча шагнул ближе. Пальцы его на миг задержались у основания рога — там, куда он в мой первый гон положил руку перед дверью. Подержал. Потом отпустил.
За белым мелководьем, там, где дно обрывалось в синюю глубину, уже стояла следующая дверь.