Материнский инстинкт

G
Завершён
14
1
автор
Размер:
42 страницы, 19 973 слова, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
14 Нравится 5 Отзывы 4 В сборник

О том, как утром первого декабря фюрер вернулся в своё обычное тело, не сохранив ни малейшего воспоминания о двухмесячном детстве, чем поверг своих министров в состояние глубокого облегчения.

Настройки
Оставшиеся семь недель до дня, когда каббалистические чары должны были рассеяться сами собою, походили на затянувшийся антракт в театре, где актёры забыли свои роли, суфлёр заснул в будке, а зрители, оставшись без программы, гадают, что же будет в третьем акте — трагедия, фарс или, чего доброго, водевиль с переодеваниями. В рейхсканцелярии установился тот странный, полусонный распорядок, при котором все дела вершились урывками, а главное внимание уделялось не французским манёврам и не английским нотам, а тому, съел ли маленький фюрер свой утренний рис с яблоками, надел ли тёплые носки и не нарисовал ли очередную карикатуру на полях секретной докладной о состоянии дел в Руре. Каждый из участников этого вынужденного сожительства переживал приближающийся финал по-своему, и мотивы их поступков, столь очевидные на первый взгляд, при ближайшем рассмотрении оказывались столь же многослойными, сколь и запутанными, как министерские отчёты о расходовании бюджетных средств, где каждая цифра могла означать что угодно — от закупки канцелярских скрепок до строительства подводной лодки. Йозеф Геббельс, министр народного просвещения и пропаганды, человек, чей ум работал быстрее, чем его больная нога позволяла передвигаться, проводил долгие часы в размышлениях о природе памяти и о том, каким образом детские впечатления переходят — или не переходят — во взрослую жизнь. Он, конечно, смертельно боялся того, что взрослый фюрер каким-то чудом вспомнит, как его тринадцатилетняя версия назвала министра пропаганды «жидом и калекой», но страх этот был не столько страхом наказания (ибо Геббельс знал, что за годы верной службы он успел стать незаменимым, и ни одно детское оскорбление не перевесит его заслуг), сколько страхом унижения, страхом того, что его, Геббельса, идеально выстроенный образ преданного, бескорыстного слуги даст трещину, и фюрер, быть может, впервые задумается: а что же этот маленький хромой человек на самом деле собой являет, если даже в детском обличье тот почувствовал в нём нечто чужеродное, нечто, заслуживающее презрения? Поэтому Геббельс в присутствии мальчика стал неестественно весёлым, заискивающим, почти раболепным — но не из одного лишь страха, а из той сложной, противоречивой смеси чувств, в которой искренняя привязанность к ребёнку (ибо кто устоит перед существом, которое, обняв тебя за шею, шепчет на ухо, что ты единственный, кто может его защитить?) мешалась с холодным, расчётливым желанием зафиксировать в детской памяти свой образ как можно более выгодным, на случай если память всё-таки сохранится и взрослый Гитлер, проснувшись однажды утром, вдруг вспомнит не оскорбление, а тёплую руку, гладящую по голове, и вкус шоколадных конфет, и голос, читающий вслух «Шерлока Холмса» у камина. Он каждый день приносил мальчику новые подарки — уже не только паровозики и леденцы, но и книги с цветными иллюстрациями, и альбомы с видами Берхтесгадена (где взрослый Гитлер любил отдыхать), и даже маленький радиоприёмник, чтобы мальчик мог слушать концерты по заявкам, — и с каждым подарком Геббельс словно выплачивал дань невидимому кредитору, который сидел где-то глубоко в его собственной душе и требовал: докажи, докажи, что ты не еврей, не калека, не тот, кого можно презирать, докажи, что ты достоин любви этого ребёнка, а через него — и любви его взрослого двойника, который никогда не узнает, какую цену ты заплатил за это право стоять рядом. Генрих Гиммлер, рейхсфюрер СС, чьё имя заставляло бледнеть самых отчаянных смельчаков Европы, выбрал иную тактику — тактику полного, тотального исчезновения. Он не появлялся в рейхсканцелярии, не слал записок, не звонил даже Линге, который мог бы передать привет мальчику, — он просто растворился в тумане своих повседневных обязанностей, как растворяется утренний иней под лучами ноябрьского солнца, и делал вид, что события двухмесячной давности не имели к нему ровно никакого отношения. Но за этим внешним безразличием скрывалась лихорадочная, почти паническая деятельность: Гиммлер собственноручно составил список всех, кто хоть краем глаза видел маленького фюрера в его доме, и каждому из этих людей — от горничной до повара, от шофёра до охранника — было сделано такое внушение, после которого они забыли не только о самом происшествии, но и о том, как их зовут и где они живут. Простыни, на которых спал мальчик, были сожжены в печи, причём рейхсфюрер лично проследил, чтобы пепел развеяли над рекой, а не выбросили в мусорный бак, где его могли бы найти любопытные бездомные собаки. Комната, где мальчик провёл свои шесть дней, была заперта на три замка, и ключи от неё Гиммлер спрятал в сейф, который открывался только комбинацией из цифр, известной ему одному. И всё же, несмотря на все эти меры предосторожности, Гиммлер не мог избавиться от одной мысли, которая грызла его изнутри, как крыса грызёт зазевавшийся сыр: а что, если взрослый фюрет всё-таки вспомнит? Смутным, неприятным пятном на краю сознания, что его, Гиммлера, следует бояться, остерегаться, держать на расстоянии вытянутой руки? И тогда все его мечты о том, чтобы стать вторым человеком в рейхе, о том, чтобы пожинать плоды доверия фюрера, которое он копил годами, — все эти мечты рассыплются в прах, как рассыпается старая штукатурка от одного неловкого прикосновения. А худшем же случае красивая картинка о нежной веревке вокруг шеи никуда не девалась. Поэтому Гиммлер, сам того не сознавая, делал себя незаметным, безопасным, почти невидимым, надеясь, что если уж фюрер что-то и вспомнит, то это что-то не будет стоить того, чтобы поднимать шум. Хайнц Линге, личный камердинер, в отличие от всех прочих, не имел ни политических амбиций, ни карьерных расчётов, ни тайных страхов перед будущим — его мотивация была до обидного проста и оттого, быть может, самая человеческая из всех. Он просто привык к мальчику. Привык к его колючему взгляду исподлобья, привык к тому, как тот фыркает, когда ему подают недосоленный суп, привык к ночным шорохам и к тому, что каждое утро нужно проверять, не сбежал ли подопечный снова гулять по ночному Берлину. Линге, при первой встрече с уменьшенным фюрером чуть не выронивший поднос от изумления, теперь не представлял своей жизни без этого тощего, вечно недовольного создания, укутываемого им в плед и называемого «господин фюрер» таким тоном, где почтение мешалось с лёгкой, отеческой насмешкой. Он ворчал, он придирался, он грозил пожаловаться на мальчика Гиммлеру (и тут же спохватывался, вспоминая, что Гиммлер — табу, имя, лучше не произносимое вслух), но каждое утро, открывая дверь в спальню и видя эту взлохмаченную голову на подушке, он чувствовал то странное, тёплое чувство, не имевшее названия в уставах и наставлениях для камердинеров, но, как он подозревал, называвшееся просто-напросто привязанностью. И когда приблизился день превращения, Линге, человек, никогда не ронявший слезу даже под обстрелом, вдруг поймал себя на том, что украдкой гладит пижаму мальчика, сложенную на стуле, и желает, чтобы этот странный, нелепый, полный страхов и маленьких радостей месяц никогда не кончался — хотя, разумеется, он никогда бы не признался в этом даже под угрозой расстрела, ибо подобные признания не вязались с его представлением о собственной персоне, столь же высокой, сколь и незыблемой. Генрих Хоффман, придворный фотограф, старый друг фюрера и человек, самой судьбой, казалось, созданный находить общий язык с кем угодно — от диких зверей до диких политиков, — переживал эти семь недель как один сплошной, бесконечный праздник. Он не боялся, не тревожился, не строил козней — он просто делал то, что умел лучше всего: он фотографировал. Он фотографировал мальчика за завтраком, за рисованием, за чтением книг, во время прогулок по берлинским улицам, в саду, в машине. Каждый день Хоффман приносил новые снимки, раскладывал их на столе и комментировал с той особенной, восторженной интонацией, присущей коллекционерам, показывающим гостям свою коллекцию редких марок: «А вот здесь юный фюрер изволил рассердиться на повара за пересоленный суп — заметьте, как выразительно сжаты губы, сколько благородного гнева в глазах! А здесь он позирует на фоне Бранденбургских ворот — ох, что это будет за снимок, господа, что это будет за снимок! А вот здесь... ну, здесь я, пожалуй, промолчу, потому что Линге опять на меня кричит и грозит отобрать камеру». Хоффман не задавался вопросом, что будет после. Он по какой-то причине был уверен, что взрослый Гитлер не вспомнит ничего из того, что случилось с его уменьшенной версией, и что все эти снимки, все эти улыбки, все эти мгновения откровенности и тепла останутся только в его, Хоффмана, памяти — и в его фотоархиве, который он запрёт в сейф и будет открывать только по большим праздникам, когда на душе особенно тоскливо и хочется вспомнить, что даже у самых страшных людей мира было когда-то детство, были страхи, были слабости, была потребность в том, чтобы кто-то просто погладил по голове и сказал: «Ничего, всё пройдёт». И эта мысль не печалила его, а, напротив, наполняла его тихим, спокойным удовлетворением. Что же касается прочих действующих лиц — Геринга, который появлялся время от времени с коробками конфет и неизменным вопросом «ну как там наш маленький?», и бесследно исчезал, как только разговор заходил о чём-то, требующем его личного участия; многочисленной прислуги, которая была осведомлена о происходящем ровно настолько, насколько это требовалось для выполнения их обязанностей, и которая научилась не удивляться ничему, даже появлению тринадцатилетнего фюрера в одной пижаме на кухне в три часа ночи; и безымянных охранников, стоявших на постах и делавших вид, что ничего не видят и не слышат, — все они, каждый по-своему, внесли лепту в это великое представление, и все они, когда наступил последний день, ощутили то самое щемящее, сладко-горькое чувство, которое испытываешь при расставании с чем-то, чему не суждено повториться. И вот наступил день — первое декабря, утро выдалось морозным, солнечным, с инеем на стёклах и праздничной тишиной особого покроя, предвестницей всякого важного свершения. Линге проснулся в пять утра, ни свет ни заря, и больше не сомкнул глаз — сидел на кухне, пил кофе один за другим и смотрел на дверь, ведущую в спальню, где за створкой почивал мальчик, а быть может, уже пробуждался некто совсем иной. Геббельс приехал в половине седьмого и стоял на пороге, бледный, с тёмными кругами под глазами, без галстука и с тростью — опирался он на неё столь тяжко, точно без сей подпорки немедля рухнул бы лицом в паркет. Хоффман примчался следом, с двумя камерами на шее и с целым кульком свежих булочек; оные он, по своему обыкновению, сунул Линге под нос со словами: «Ешьте, голодный камердинер — плохой камердинер, а сегодня нам всем понадобятся силы». Даже Гиммлер — фигура, не произносимая вслух, но упорно поминаемая про себя, — появился без четверти восемь: тихий, бледный, в неизменном кожаном пальто, и встал у окна, спиной ко всем, и созерцал заснеженный сад с выражением живописца, вознамерившегося писать акварель, да всё не могущего подобрать верный тон для собственных дум. Последним подтянулся Геринг, но всё равно успел занять самое удобное кресло. К девяти часам вся эта разношёрстная компания — камердинер, министры, фотограф и рейхсфюрер СС, не говоря уже о двух адъютантах и трёх врачах, которых Гиммлер притащил на всякий случай — толпилась в коридоре перед спальней, прислушиваясь к тишине за дверью с таким напряжением, будто от этой тишины зависела судьба всего рейха, что, в общем-то, было недалеко от истины. Никто не решался постучать, никто не решался заглянуть в замочную скважину, и даже Хоффман, обычно столь бесшабашный, прижал свои камеры к животу и замер, как часовой у мавзолея. Все ждали. И ждали они долго — целых полтора часа, в течение которых слышали, как за дверью кто-то встаёт с кровати, шлёпает босыми ногами по полу, открывает кран в ванной, долго возится с водой, потом снова ходит, потом наступает тишина, потом снова ходит, и каждый звук заставлял кого-нибудь из присутствующих вздрагивать и бросать быстрый, испуганный взгляд на соседа. Наконец, ровно в десять двадцать семь — эту минуту Линге запомнил на всю жизнь, ибо часы в коридоре имели привычку громко тикать, словно насмехаясь над человеческим нетерпением, — дверь спальни отворилась, и на пороге показался он. Взрослый Адольф Гитлер, фюрер и рейхсканцлер, собственной персоной, в пижаме (той самой, огромной, в которой он спал до превращения, и которая теперь сидела на нём как обычно — свободно и немного мешковато), с мокрыми после душа волосами, но с привычным чубом, спадающим на лоб, с усиками, подстриженными по последней моде, и с выражением лица, которое никак нельзя было назвать ни испуганным, ни сконфуженным, ни даже удивлённым. Это было выражение человека, который выспался как следует, чувствует прилив сил и вообще пребывает в отличном расположении духа, несмотря на то что последнее, что он помнит, — это вечер вторника, а на календаре, если верить часам, уже утро четверга, и непонятно, куда делась среда, да и вторник, честно говоря, как-то смазался. «Ну и что это за сборище? — произнёс фюрер, оглядывая присутствующих с той лёгкой, добродушной насмешкой, которая бывает у людей, только что проснувшихся и ещё не успевших надеть на себя маску государственной важности. — Вы что, забыли, в чьей спальне собрались? Или, быть может, в рейхсканцелярии объявили день открытых дверей, а меня забыли предупредить? Геббельс, вы как министр пропаганды должны бы знать, что фюрер имеет право на утренний кофе в одиночестве, без всяких там... — он обвёл рукой присутствующих, — ...парадов. Геринг, вы бы ещё оркестр привели с собой. Гиммлер, вы что такой бледный? Не выспались? А вы, Хоффман, — тут его взгляд упал на фотографа, и в голосе зазвучали нотки неподдельной теплоты, — вы хоть бы предупредили, что решили навестить. А то стоите тут с папкой, как студент перед экзаменом. Что там у вас? Новые снимки для партийного альбома? Ну давайте, показывайте, не стесняйтесь». После этих слов, произнесённых тоном столь будничным, домашним даже, — каким толкуют о погоде либо о предстоящем обеде, — в гостиной повисла звонкая, особого рода тишина, знакомая лишь залу суда в миг перед оглашением приговора да приёмной зубного врача, когда пациент уже водружён в кресло, бормашина же хранит гробовое молчание. Все присутствующие — Геббельс, Гиммлер, Геринг, Хоффман и сам Линге, замерший у двери, — выглядели так, будто их вызвали на расстрел в пять утра без завтрака и даже без последней сигареты, ибо каждый ожидал чего угодно, исключая спокойный, добродушный тон и сие чистосердечное признание в совершенном отсутствии памяти. Геббельс, лицо коего минуту назад отливало пепельной серостью, теперь обзавёлся оттенком перезрелой сливы — ни жив ни мёртв, он стоял, вцепившись в трость, и судорожно соображал, как бы подступиться к фюреру, не выдав себя, не проговорившись, не ляпнув чего-нибудь вроде «а помните, как вы обозвали меня жидом?». Гиммлер, до сей секунды торчавший у окна с видом субъекта, лишь минуту назад извлечённого из шкафа после дня, проведённого в скрюченной позе, теперь и вовсе напоминал восковую персону из паноптикума мадам Тюссо — ни кровинки в лице, одни очки поблёскивают да кадык ходит ходуном, точно силясь протолкнуть застрявшую поперёк горла совесть. Геринг, отродясь не славившийся тонкостью душевной организации и привыкший улаживать любые неурядицы либо снедью, либо громогласным гоготом, сейчас сидел в кресле, стиснув подлокотники до побелевших костяшек, и походил на человека, проглотившего вместо любимой ветчинной тартинки целую канцелярскую скрепку; теперь он лишь гадал, доживёт ли до светлого мига её естественного исхода. Даже Хоффман, обыкновенно столь невозмутимый и улыбчивый, стоял, прижав папку с фотографиями к груди наподобие щита, и на физиономии его застыла гримаса бедолаги, по ошибке вломившегося в чужую квартиру и раздумывающего: извиниться ли по-джентльменски или притвориться сантехником. Все они страшились разомкнуть уста, все боялись сболтнуть лишку, все тряслись от мысли, что Гитлер вдруг припомнит нечто неподлежащее воспоминанию, и тогда — прощай, карьера, прощайте, головы на плечах, прощайте, уютные кабинеты с кожаными креслами и фюреровыми портретами по стенам. И в сей всеобщей, ледяной, парализующей натянутости лишь один человек ощущал себя вольготно — сам фюрер. Не замечая их состояния — или не желая замечать, — он уже потянулся к папке Хоффмана. Хоффман, увидев это, просиял — просиял той самой искренней радостью, которая всегда отличала его от всех прочих придворных, — и, шагнув вперёд, протянул фюреру папку со словами: «Вы не поверите, мой фюрер, что тут за снимки. Это... это, я вам скажу, нечто. Историческая ценность, можно сказать, находка века. Вы только посмотрите — и не говорите потом, что я вас не предупреждал». Гитлер взял папку, открыл её, и на его лице отразилась целая гамма чувств — от недоумения до лёгкого испуга, от испуга до любопытства, от любопытства до совершенно неуместного для фюрера смущения. На фотографиях, сделанных Хоффманом за прошедшие недели, был изображён он сам — только не взрослый, каким он привык себя видеть в зеркале, а маленький, тощий, с острыми локтями и вечно нахмуренными бровями, с руками, скрещёнными на груди в грозной позе, но с конфетой, торчащей из кармана пижамы, и с тем выражением лица, в котором смешивались злость, обида и какая-то трогательная, щенячья растерянность. «Это... это что? — спросил Гитлер, и его голос, обычно такой уверенный и громоподобный, вдруг сорвался на полтона выше. — Это... это что за мальчик? И почему у него моё лицо? И почему он... почему он так глупо выглядит? Хоффман, вы что, монтировали снимки? Это какой-то фотомонтаж? Гиммлер, вы знаете об этом? Гиммлер!» Гиммлер, услышав своё имя, вздрогнул так, будто его ударили током, и, сделав шаг вперёд, произнёс тихим, вкрадчивым голосом — должным звучать спокойно, но предательски дрожавшим на всякой второй гласной: «Мой фюрер, это... это длинная история. Но, ежели позволите, я бы предложил вам сначала позавтракать, а уж после... после мы всё разъясним. В двух словах: вы временно обратились в тринадцатилетнего мальчика, пребывали в оном состоянии два месяца, и господин Хоффман, по своему обыкновению, запечатлел всё на плёнку. Вы ничего не помните, ибо... ибо такова природа сего... сего заклятия, выясняется. Но всё позади, вы сызнова взрослый, здоровый, и все мы безмерно... безмерно счастливы лицезреть вас». Гитлер посмотрел на Гиммлера долгим, тяжёлым взглядом, после перевёл взгляд на Геббельса (тот стоял ни жив ни мёртв, молясь всем ведомым ему богам, чтобы фюрер не полюбопытствовал, как именно малая его версия отзывалась о министре пропаганды), затем на Линге (сей, напротив, застыл с лицом каменным, ибо скрывать ему было нечего, помимо разве что внезапно проснувшейся странной, отцовской нежности к мальцу), после опять на снимки, запечатлевшие его маленькое, злое, несчастное alter ego позирующим перед объективом, изображающим из себя властелина мира и при том умудрявшимся выглядеть так, будто его только что отлупили и оставили без десерта. «Ну и ну, — сказал фюрер наконец, и в его голосе, помимо удивления, прозвучали нотки смущения, которое он, вероятно, испытывал в последний раз где-то в начале века. — Значит, я был... маленьким? И вы все... заботились обо мне? А эти фотографии... они действительно сделаны не в фотоателье, а в жизни? И вот этот мальчик... это правда я?» «Вы, мой фюрер, — подтвердил Хоффман, и его улыбка стала мягче. — Вы. Только маленький. И, скажу я вам, мы... мы старались. Как могли». *** Через два часа, когда шок от внезапного возвращения фюрера в нормальное состояние понемногу улёгся, а нервы присутствующих, натянутые до предела, потребовали если не алкоголя (до обеда, впрочем, никто не рискнул), то хотя бы приличного кофе и чего-нибудь съестного, компания перебралась в небольшое кафе на Унтер-ден-Линден, которое Геббельс знал как место, где никогда не бывает посторонних в неурочный час, а хозяин, старый партиец с золотым значком, умел исчезать за стойкой именно тогда, когда его присутствие становилось излишним. Они заняли угловой столик у окна, заказали кофе, бутерброды и те самые полосатые конфеты в зелёных обёртках — их принёс сам хозяин, предварительно выяснив по телефону, что именно предпочитает фюрер, ибо слухи о странном происшествии, разумеется, уже разлетелись по определённым кругам, хотя их достоверность оставалась предметом оживлённых дискуссий в берлинских курилках. Гитлер, который в первые минуты в кафе держался с непривычной для него робостью, сидел, опустив глаза в чашку, и даже не притронулся к конфетам, хотя Линге, стоявший у стены с видом каменного изваяния, заметил, как взгляд фюрера на секунду задержался на зелёных обёртках, а потом поспешно отвлёкся на салфетку, которую он принялся рассеянно скручивать в трубочку, будто это было самое важное занятие в его жизни. Хоффман — как всегда, болтал без остановки все время, без церемоний, без оглядки на чины и субординацию, просто потому, что молчать в его присутствии было так же невозможно, как не дышать. Он отодвинул пустую чашку, достал из портфеля ту самую папку с фотографиями, которую уже показывал фюреру в спальне, и, не спрашивая разрешения, разложил несколько снимков на столе, лицом к Гитлеру. «Господин фюрер, — говорил он  вкрадчивым тоном, каким опытные рассказчики начинают свои самые любимые истории, — вы, конечно, можете делать вид, что ничего не помните, и это, между прочим, очень удобная позиция — ничего не помнить, — но я, как свидетель, обязан засвидетельствовать, что ваш юный двойник был, скажу я вам, настоящим характером. Вот, посмотрите на этот снимок. Вы здесь сидите на подоконнике в спальне, ноги не достают до пола, а лицо такое, будто вы только что подписали смертный приговор всему кабинету министров. Я тогда сказал: „Улыбнитесь, господин фюрер, вы же не на похоронах“. А вы мне ответили... знаете что? „Дядя Генрих, если вы ещё раз скажете мне улыбнуться, я нарисую вашу карикатуру“. И я поверил, потому что вы уже нарисовали карикатуру на Гиммлера — о, это была вещь! Паук в очках, скажу я вам, получился очень похоже, хотя сам Гиммлер, возможно, не разделяет моего энтузиазма». Гиммлер, сидевший напротив, при этих словах поперхнулся кофе и, не найдя ничего лучшего, уткнулся в свою чашку с видом человека, изучающего дно на предмет наличия там ответов на все вопросы мироздания. Он не произнёс ни слова, но его уши, обычно бледные и незаметные, приобрели насыщенный свекольный оттенок, что, впрочем, никто, кроме Хоффмана, не заметил, а Хоффман, как назло, заметил всё и даже позволил себе лёгкую, незаметную улыбку. Гитлер, не поднимая глаз от стола, на котором красовались эти проклятые фотографии, взял одну из них двумя пальцами, будто она была радиоактивной, и, быстро взглянув, положил обратно, после чего принялся с удвоенной энергией скручивать салфетку, которая уже напоминала не салфетку, а хирургический жгут, готовый к применению. «Хоффман, — сказал он, в его голоса прозвучала та сдавленная интонация, какая бывает у людей, которые изо всех сил стараются сохранить достоинство, но чувствуют, что оно трещит по швам, — вы что, решили устроить из меня посмешище? Я понимаю, что вам скучно, что вы фотограф, а не министр, и вам нужны острые ощущения, но есть же предел...» «Никаких пределов, господин фюрер, — жизнерадостно отозвался Хоффман, пододвигая к нему следующую фотографию, на которой маленький Гитлер, закутанный в плед, спал на заднем сиденье автомобиля, и лицо его во сне было умиротворённым, почти ангельским. — Вот, посмотрите, это вы спите. Мы тогда возвращались из Тиргартена, вы устали после прогулки и уснули прямо в машине. Я попросил шофёра ехать помедленнее, чтобы не разбудить, и сделал этот снимок через плечо. Знаете, что вы бормотали во сне? „Папа, я не буду больше рисовать на обоях“. Я потом всю ночь не спал, всё думал — на каких таких обоях вы рисовали в детстве и что вам за это было». Гитлер, до сего мгновения державшийся с завидным самообладанием, вдруг издал звук, схожий со сдавленным кашлем, но на деле — как подозревал Линге — служивший первым признаком надвигающейся развязки: фюрер либо расхохочется, либо разрыдается, и никто не взялся бы определить, исход коего из двух окажется горше. Он взял в руки фотографию, посмотрел на неё долгим, пристальным взглядом, и на лице его, поверх смущения и лёгкой досады, проступило выражение, живо напоминавшее умиление — то особенное чувство, посещающее взрослых при виде собственных детских карточек, когда решительно невозможно взять в толк, каким чудом из сего карапуза с одеялом в ручонках вырастает будущий вершитель судеб. «Я действительно так выглядел? — спросил он тихо, и в голосе его прозвучало столько неуверенности, сколько Геббельс не слышал в нём, наверное, никогда, даже в самые тяжёлые дни после провала Пивного путча. — Такой... такой тощий? И затравленный? Как... как беспризорник, которого не кормили неделю. Хоффман, вы уверены, что это не постановочное фото? Может, вы какого-нибудь сироту подсунули, а мне теперь показываете?» «Никаких сирот, господин фюрер, — обиженно ответил Хоффман, хотя обида его была напускной, и в глазах плясали озорные огоньки. — Это вы собственной персоной. Я свидетель. И Линге свидетель. И Геббельс, если его спросить. Кстати, вот ещё один снимок — здесь вы смеётесь. Видите? Я рассказал анекдот про таможенника, и вы засмеялись. Впервые за все две недели. У меня до сих пор мурашки по спине, когда вспоминаю». Гитлер, не выдержав этого потока откровений, отодвинул фотографии и уткнулся в чашку с кофе — напиток к тому моменту успел основательно остыть, однако фюрер, кажется, сего обстоятельства не приметил, ибо цедил мелкими глотками, точно пил эликсир, способный возвратить утраченное достоинство. Хоффман, смекнув, что на нынешний вечер с него довольно, вздохнул, собрал снимки обратно в папку и откинулся на спинку стула с видом художника, только что завершившего свой наилучший портрет и чающего аплодисментов; оваций, впрочем, не воспоследовало. Тут в разговор вступил Геринг — до означенного мига он молча поглощал бутерброды с такой сосредоточенностью, будто от сего занятия зависела судьба германской авиации, — и, проглотив последний кусок, громогласно, на весь зал, заявил: «Господин фюрер, а ведомо ли вам, что тут без вас творилось? Я, знаете ли, два месяца вкалывал как проклятый, дабы держава не пошла трещинами. Пришлось и с французами договариваться, и с англичанами любезничать, и с этим выскочкой Муссолини выделывать па менуэта. Вы бы взглянули на тамошних римских бюрократов — хуже наших, ежели такое вообще мыслимо. Я им толкую: „Подмахните договор“, а они мне в ответ: „Синьор Геринг, мы поразмыслим“. И размышляли они, знаете, сколь долго? Три недели. Я за эти дни потерял в весе десять фунтов. Вы и представить не в состоянии, какова мука сия — воздерживаться от трапезы, когда окрест высится гора снеди, но нельзя, ибо фигура, ибо дипломатический этикет, ибо рейх, прах его побери…» Гитлер, который при словах о потере веса невольно покосился на внушительный живот Геринга, не выдержал и усмехнулся — по-настоящему, без той болезненной гримасы, которая была на его лице, когда Хоффман показывал фотографии. Геринг, заметив эту усмешку, расцвёл, как майская роза, и принялся рассказывать дальше, размахивая руками и брызгая крошками во все стороны, так что Линге, стоявший у стены, вынужден был сделать шаг назад, чтобы не пострадать от авиации его превосходительства. «А этот Гиммлер, — продолжал Геринг, кивая в сторону рейхсфюрера СС, — знаете, чем занимался? Он, оказывается, всё это время проверял какие-то древние манускрипты, искал подтверждение своей теории о том, что еврейская магия существует и что вы, господин фюрер, стали жертвой именно её, а не какого-нибудь пищевого отравления или, скажем, солнечного удара. Я ему говорю: „Генрих, брось ты эту оккультику, займись делом — границы укрепи, дивизии переформируй“. А он мне: „Герман, ты не понимаешь, это всё взаимосвязано, магия и политика — две стороны одной медали“. Ну что с ним спорить? Человек в очках, он всегда умнее будет, даже если несёт такую чушь, что уши вянут». Гиммлер, услышав, что речь зашла о нём, поднял голову и, глядя прямо на Гитлера, произнёс: «Господин фюрер, я должен доложить, что мои изыскания в области каббалистической традиции привели к неожиданным, но весьма обнадёживающим результатам. Оказывается, инверсия возраста — это не просто случайное проклятие, а часть более сложного ритуала, который наши враги, к счастью, не смогли довести до конца. Мне удалось установить, что если бы вы оставались в детском состоянии ещё хотя бы неделю, то... впрочем, не буду вас утомлять деталями. Главное, что я был прав: магия существует, евреи практикуют её до сих пор, и мы должны усилить контроль над всеми оккультными организациями, чтобы не допустить повторения подобного инцидента. Я уже подготовил проект соответствующего циркуляра». Гитлер, который при словах «еврейская магия» сначала нахмурился, потом вздохнул, потом снова нахмурился, но ничего не сказал, потому что спорить с Гиммлером на эту тему было всё равно что спорить с паровозом о преимуществах гужевого транспорта — бесполезно и утомительно. Он только кивнул, сделал вид, что внимательно слушает, и украдкой взглянул на часы, висевшие над стойкой, с надеждой, что время движется быстрее, чем ему кажется. Тут слово взял Геббельс, который до этого момента молчал, перебирая в уме все возможные варианты развития событий и прикидывая, как бы так подступиться к фюреру, чтобы не вызвать подозрений, но при этом выказать свою преданность и, если повезёт, немного пококетничать, ибо он, Йозеф Геббельс, не был бы самим собой, если бы не попытался извлечь из этой ситуации хоть какую-то выгоду. «Господин фюрер, — начал он, и голос его, хоть и звучал мягче обычного, обошёлся без той приторной сладости, какую он обычно добавлял в свои радиопередачи, потому что сейчас, в узком кругу, можно было позволить себе немного меньше театральности и чуть больше правды, — я, знаете ли, не мастер говорить о чувствах, это вы у нас поэт и художник, а я человек сухой, привыкший оперировать фактами и цифрами. Но эти два месяца... они были, скажем так, не сахар. Без вас страна, конечно, не развалилась — Геринг тут изображал из себя Наполеона, Гиммлер ловил каббалистов, — но вот лично мне вас не хватало. Очень. Каждое утро я просыпался, пил кофе и думал: „Господи, ну когда же этот мальчик наконец вырастет? Когда же вернётся мой фюрер — взрослый, а не с требованиями отменить цветную капусту?“ Потому что ваш юный двойник, надо признать, был прелестным созданием — с огромными глазами, прямо как у вас сейчас, как херувим с горчичниками, очень даже хорошенький, если не обращать внимания на его лексикон, — но скучал я всё-таки по вам. По настоящему. По тому, кто сидит сейчас напротив и морщится от моих сентиментальностей. И теперь, когда вы вернулись, я... ну, я просто рад. По-человечески рад. Даже если вы сейчас скажете, что я опять переигрываю». Гитлер, откашлялся, поправил воротник рубашки и произнёс, глядя в окно, на прохожих, которые шли по своим делам, не подозревая, что в этом скромном кафе за угловым столиком сидят вершители их судеб: «Ну хватит, Геббельс, не надо лирики. Я вернулся, и слава богу. Что было — то было. Я ничего не помню, и, честно говоря, не хочу помнить. Давайте лучше поговорим о делах насущных. Что там с нашими планами по Австрии? Как продвигается строительство автобанов? Как обстоят дела с перевооружением? Геринг, докладывайте, и без ваших обычных отступлений про обеденные меню, будьте так любезны». Геринг, услышав про обеденные меню, обиженно надул губы, но докладывать начал, потому что приказ есть приказ, и даже такой важной персоне, как он, иногда приходилось подчиняться, особенно когда речь шла о возвращении фюрера к власти, которая, как выяснилось, никуда от него не делась, несмотря на два месяца отсутствия и все перипетии с магией. И пошёл разговор — деловой, с цифрами, с картами, с упоминаниями генералов и политиков, с теми самыми интригами и перебранками, которые составляли суть их повседневной жизни. Линге, стоявший у стены, слушал и думал о том, что всё вернулось на круги своя, что маленький, злой, напуганный мальчик исчез навсегда, а на его месте снова сидит взрослый, уверенный в себе фюрер, который знает, чего хочет, и умеет этого добиваться, и который, возможно, никогда не узнает, как его юная версия дрожала от страха под старой липой, как прижималась к Геббельсу в машине, как рисовала домики в Линце и как улыбалась во сне, когда кто-то гладил её по голове. А Гитлер, между тем, уже давал указания Гиммлеру по усилению охраны границы, и в голосе его не было ни тени смущения, ни той болезненной робости, которая проскальзывала в нём, когда он смотрел на свои детские фотографии, — он снова был фюрером, рейхсканцлером, верховным главнокомандующим, человеком, от слова которого зависели жизни миллионов, и только иногда, когда его взгляд падал на зелёные обёртки от конфет, оставшиеся на столе, или на папку Хоффмана, лежащую на соседнем стуле, его лицо на секунду теряло свою привычную суровость, и становилось тем самым, что Линге однажды назвал «почти милым», — но это длилось не дольше секунды, после чего маска снова вставала на место, и разговор продолжался, как ни в чём не бывало.
Примечания:
14 Нравится 5 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (2)