Ноябрь 1979 года. Москва.
Неделя после премьеры.
Фильм показали. И мир перевернулся. Я узнал об этом не по телефону — телефон молчал, потому что я выдернул его из розетки ещё в Киеве, пока навещал Аллу и сыновей. Я узнал об этом на вокзале, когда вернулся в Москву: меня встретил портрет Жеглова на газетной полосе и собственное лицо — Шарапов, растерянный, с этими дурацкими шрамами на скулах. «Место встречи изменить нельзя»: наши лица были на каждом столбе. Я купил газету — слава богу, без усов и в надвинутой на глаза шапке меня не узнали, — сунул в карман и поехал в гостиницу. Он позвонил сам — через час после того, как я заселился. Даже не поздоровался: — Ты в «Интуристе»? — Да, в триста двенадцатом… — Жди. Через час буду. И бросил трубку. Без «привет», без «как дела», без «ты видел, что творится?». Как будто мы виделись вчера. Как будто между нами не было той ночи и утра, после которых я уехал, твёрдо решив: всё. Хватит. Не для меня это — врать жене, врать себе, лежать рядом с человеком, который через час после секса берёт в руки шприц. Я сидел на подоконнике, смотрел на снег и курил. Докурил пачку. Начал новую. Он пришёл через полтора часа. Без гитары, в чёрном свитере, небритый, злой. Глаза — красные, бегающие. Руки дрожат. — Здравствуй, — сказал я. Он не ответил. Скинул куртку прямо на пол, прошёл к столу, налил себе воды из графина — выпил залпом, расплескав половину на рубашку. Не заметил. — Ты в порядке? — спросил я, хотя видел, что нет. — В полном, — рявкнул он. — У тебя есть что-нибудь? — Водка в тумбочке. Он открыл тумбочку, нашёл бутылку, отхлебнул из горла. Поморщился. Сел на кровать, уставился в стену. Я ждал. Через минуту он заговорил — быстро, рублено, будто выплёвывал: — Федотов не может достать. Какие-то проверки в Минздраве. На высшем уровне. Все на шухере. Второй день. Второй, блядь, день. Я весь город обзвонил. Эти козлы… — он сжал кулаки, и я увидел, как дрожат пальцы. — Привезли какую-то херню. Я вогнал уже два раза — не отпускает. Понимаешь? Не отпускает. Я понял. Я видел это в его глазах ещё тогда — под кайфом он был спокойный, почти нежный. Сейчас — нет. Сейчас он был голодным. Не по еде. По игле. — Вова, — сказал я тихо. — Может, не надо? Он поднял на меня глаза — и в них была такая злость, что я пожалел о сказанном. — Не надо? — переспросил он. — А что мне надо, ты знаешь? Ты знаешь, как это — когда тело само просит, когда ты не можешь спать, не можешь думать, не можешь… — Он замолчал. Отвернулся. Достал из кармана ампулу, шприц. Пальцы тряслись так, что он уронил шприц на пол. Я поднял. Подержал в руке — маленький, пластмассовый, в бумажной упаковке, почти игрушечный. И подал ему. Он смотрел на меня с удивлением. Будто не ожидал, что я не вырву, не разобью, не закричу «ты больной». Я просто протянул. Потому что понял: сейчас он всё равно сделает. А если я буду мешать — сделает больно нам обоим. — Спасибо, — буркнул он, не глядя. Отвернулся к стене. Я слышал, как он перетягивает руку жгутом, как ищет вену, как шипит сквозь зубы, когда не попадает с первого раза. Я обернулся, посмотрел на его спину — сгорбленную, худую, в чёрном свитере, — и подумал: «Как ты до этого дошёл?» Но не спросил. Он сделал. Я видел, как расслабляются его плечи, как тише становится дыхание, как уходит эта животная, дикая дрожь. Он откинулся на кровать, прикрыл глаза. Минуту лежал неподвижно. Потом повернул голову, посмотрел на меня — уже спокойнее, мягче. — Иди сюда, — сказал он. Я подошёл. Сел рядом. Он потянул меня за руку, укладывая рядом, на смятую простыню. Не раздеваясь. Не целуя. Просто — рядом. — Извини, — сказал он. — Что ты это видишь. — Ничего, — ответил я. — Я уже видел. Он усмехнулся — одними уголками губ. Погладил меня по щеке — холодными, всё ещё дрожащими пальцами. — Хочешь меня? — спросил вдруг. Просто, будто о погоде. Я замер. — Вова… — Не надо слов, — перебил он. — Я спрашиваю — хочешь? Потому что я хочу. Мне нужно. Отвлечься. Он сказал это — «отвлечься» — и я понял. Не любовь. Не страсть. Лекарство. Таблетка от ломки. — Хочу, — сказал я. Потому что это было правдой. Потому что даже таким — злым, сломанным, чужим — я хотел его. Это было постыдно. Это было неправильно. Но это было. Он потянул свитер через голову. Я помог. Потом стянул с себя рубашку, ремень, брюки. Всё быстро, без должного пиетета — как раздеваются перед сном, когда сил уже нет. Он лёг на меня сверху, тяжело дыша, и я почувствовал, что он уже твёрдый — от того, что вколол, или от меня, или от всего вместе. — Повернись, — велел он. — Так быстрее. Я повернулся на живот. Уткнулся лицом в подушку. Он вошёл сразу — сухо, грубо. Я закусил губу, не застонал. Он двигался резко, механически, как заводной. Без поцелуев, без ласки. Просто брал. Мне было больно. Не так, как в первый раз, когда тело училось принимать. По-другому — унизительно, пусто. Я чувствовал себя вещью. Стаканом, из которого он пьёт, чтобы забыться. Он кончил быстро. Вышел, откинулся на спину. Я лежал, не двигаясь, и чувствовал, как горит между ног, как течёт по бедру. Хотелось в душ. Хотелось уйти. Хотелось заплакать. Я не сделал ничего. Лежал и смотрел в стену. Он закурил. Протянул мне — я взял, затянулся, закашлялся. Вернул. — Больно было? — спросил он, не глядя. — Нормально, — сказал я. — Врёшь. — А ты не ври, что ты в порядке. Он замолчал. Докурил, затушил окурок в пепельнице, повернулся ко мне. Провёл рукой по спине — по позвонкам, по пояснице. Остановился чуть ниже копчика, там, где саднило. Через секунду коснулся снова — уже мягкой тканью, платком, видимо. Вытер. — Извини, — сказал тихо. — Я не хотел… — Хотел, — перебил я. — Иначе не делал бы. Он не ответил. Я, поморщившись, сел на кровати, обернул простыню вокруг бëдер. Посмотрел на постель, смятую нашим похабством, на скомканный грязный носовой платок на полу. Потом на него — на впалую грудь, на следы от уколов. На человека, которого полстраны носило на руках. Который пел про жизнь так, что у меня перехватывало дыхание до слёз. Который лежал сейчас рядом со мной — голый, грязный, с пустыми глазами. И вдруг я не выдержал. — Вова. Он поднял бровь. — Вова, скажи мне одну вещь. Только честно. — Попробую, — усмехнулся он. Я посмотрел ему прямо в глаза. — Как всё началось? Он замер. Не ожидал. Отвёл взгляд, потянулся за новой сигаретой. Прикурил. Молчал долго — так долго, что я уже пожалел, что спросил. — А ты не хочешь спросить, пробовал ли я бросить? — сказал он наконец. — И так знаю, что пробовал. — Откуда? — Потому что ты не дурак. Он усмехнулся — на этот раз не криво, а почти ласково. — Умная Икона, — сказал он. Подумал. — Ладно. Расскажу. Только ты потом не жалуйся, что узнал лишнего. Я кивнул. Он затянулся, выпустил дым в потолок, и начал — нехотя, будто вытаскивал из себя каждое слово щипцами: — Ты знаешь, что такое белая горячка? Когда уже не пил трое суток, а по углам всё равно черти. Когда просыпаешься в собственной блевотине и не помнишь, какой сегодня месяц. И главное — не помнишь, зачем просыпаться. Я лечился от этого дерьма. От алкоголизма. В больницах лежал, уколы ставили, чистили кровь. Марина из Парижа привозила такие импланты подкожные, — он показал пальцами что-то маленькое. — Типа, вызывают отвращение к алкоголю… Меня зашивали. Я держался. Неделю, две. Было даже как-то месяц. А потом срыв — и всё по новой. Вырезал эти импланты из себя скальпелем в ванной. Дольше трёх дней без бутылки я уже не мог. Потому что если не пить — начиналась ломка. Не такая, как от иглы, но своя. Руки трясутся, сердце выпрыгивает, и ты готов удавиться за сто грамм. Я молчал. Он говорил тихо, ровно, будто не о себе. — И что? — спросил я тихо. — А то, что я не мог. Не мог играть, не мог петь, не мог жить без этого — без тумана в голове, без расслабления. Я стал злым. Дома — истерики, в театре — скандалы. Любимов меня выгнать хотел, кричал, зачем мне этот алкаш? И кто-то — уже не помню кто, — сказал: «Семëныч, что ты мучаешься, есть отличный способ из запоя выходить. Укол — и готово, как огурчик». Он усмехнулся, но глаза остались пустыми. — Я попробовал. Думал — разок. Ну, что там? Мне не привыкать. А оно — не так. Совсем не так. Оно… — он подбирал слово, — …оно как домой прийти. Понимаешь? Как будто ты всю жизнь шёл по колено в грязи, а тут — ковёр, тепло, мягко. И не надо никуда спешить. И мысли не скачут. И всё становится правильным. Я молчал. Боялся перебить. — Сначала я кололся, только когда срывался в запой. Раз в месяц. Потом — раз в неделю. Потом — каждый день. И вот уже без этого не могу. Совсем. Не потому, что ломает — хотя и поэтому тоже. А потому, что без этого я не я. Без этого я просто… мужик с гитарой. А с этим — Высоцкий. Он сказал это так просто, будто констатировал факт: земля круглая, трава зелёная, Высоцкий без наркотиков — не Высоцкий. Я смотрел на него и вдруг понял одну вещь, от которой заныло под ложечкой. — Ты не падал, — сказал я. — Ты спускался. Он поднял бровь. — Что? — Ты не падал в эту яму. Ты спускался в неё по лестнице. Шаг за шагом. Сначала одна ступенька — выпить. Потом другая — запой. Потом третья — укол, «чтобы выйти». А потом — четвёртая, пятая, десятая. Ты не рухнул. Ты сам спустился. Он долго смотрел на меня. Потом хмыкнул. — Какая разница? Я на дне. — А если можно подняться обратно? Он замер. В комнате стало тихо — так тихо, что я услышал, как где-то за стеной капает вода из крана. Он не двигался. Не дышал, кажется. — Что ты сказал? — переспросил шёпотом. — Если можно спуститься по лестнице, значит, по ней можно и подняться. Те же ступеньки. Только в другую сторону. — Ты ничего не понимаешь, — сказал он, но в голосе не было злости. Была растерянность. Как у человека, который всю жизнь думал, что комната заперта, а тут вдруг кто-то повернул ручку. — Не понимаю, — согласился я. — Я не был там, где ты. Но я видел, как ты играешь Гамлета. Как поёшь. Как смотришь на Витюшиных голубей. Ты там, наверху, был. И ты можешь вернуться. — Сдохну быстрее, — выдохнул он. — А так не сдохнешь? Он не ответил. Закрыл глаза. Долго молчал. — В Бухаре, — сказал он вдруг, — я умер. Я не понял сначала. — Что? — В Бухаре. В июле. Пять месяцев назад. Не смог достать свою дурь. Смешно: в республике, где на каждом углу растёт конопля… нет морфия. Вколол себе что-то не то. Анестетик какой-то. И сердце остановилось. Прямо в гостинице, после концерта. Меня откачали. Федотов, врач мой. И Сева Абдулов — я его на гастроли взял, подработать… Федотов укол сделал, адреналина, прямо в сердце. А Сева дышал за меня рот в рот, пока я сам не смог. Я оцепенел. Он повернулся ко мне, очень спокойно спросил: — И знаешь, что там? Я покачал головой. — Ничего. Совсем ничего. Ни света в конце тоннеля, ни чертей с вилами, ни ангелов с трубами. Пустота. Как будто телевизор выключили. Я лежал в этой пустоте и думал: «И это всё? Ради этого я пил, кололся, рвал жилы? Ради этого я не спал ночами, писал, как проклятый, терял друзей, врагов наживал? Чтобы в конце — щёлк — и нет ничего?» Он смотрел на меня — и в этом взгляде была такая бездна, что мне стало страшно. — Меня откачали. Вернули. И знаешь, что самое страшное? Я обрадовался. Не тому, что жив. А тому, что там ничего нет. Потому что если ничего нет — значит, можно не бояться. Можно делать что хочешь. Колоться, пить, сгорать — какая разница? Всё равно в конце пустота. Он замолчал. Я взял его за руку — холодную, сухую, с мозолями на пальцах от гитары. В комнате было тихо. Только часы на стене — гостиничные, казённые — отсчитывали секунды. И где-то за окном — ветер, московский, ноябрьский, злой. — Ну? — сказал В. С., не глядя на меня. — Всё? Допрос закончен? Можешь идти, попросить себе другой номер. Скажи: в старом атмосфера испортилась. — Могу, — ответил я. — Но не пойду. Он усмехнулся — криво, одними уголками губ. Освободил свою руку, потянулся за сигаретой. Закурил. Выпустил дым в потолок. — Ты знаешь, — сказал я тихо, глядя в стену, — я всё думал. Про тот раз. В мае, в курилке на «Мосфильме». Он молчал. — Ты тогда отступил, — я смотрел на него в упор. — Сказал: «Я дальше не пойду». Сказал: «Ты женат, я тоже». Ты сам отступил, Вова. Он медленно повернул голову. Посмотрел на меня — тяжело, исподлобья. — И что? — А то, что тогда тебе было что терять. Жизнь. Марину. Сцену. Что-то ещё… — я замолчал, подбирая слова. — А теперь? Он долго молчал, курил. Сигарета догорела до фильтра, он затушил её в пепельнице, но не отпустил — крутил фильтр в пальцах, разглядывая, будто впервые видел. — А теперь уже всё потеряно, — сказал он наконец буднично. — И жизни мне отмеряно совсем чуть-чуть. Случайно вернулся. На самом деле уже в могиле одной ногой. — Неправда, — сказал я. — Правда, — отрезал он. И вдруг резко повернулся ко мне, взял за подбородок, заставил смотреть в глаза. — Ну а ты? Икона Комсомола. Ты влюбился или просто дурак? Или вдруг обнаружил, что жёсткий трах с мужиком — это именно то, что тебе нужно? Он говорил грубо, почти зло. Но я видел — это не злость. Это страх. Он боялся моего ответа. Боялся, что я скажу «люблю» — и тогда придётся что-то решать. Или скажу «ты мне нужен для секса» — и тогда он останется один. — Только давай без соплей и вранья, — добавил он тише. Я отвёл его руку. Посмотрел в потолок. Подумал. — Ты хочешь честно? — А ты умеешь? Я не обиделся. Наверное, заслужил. — Не знаю, — сказал я. — Раньше думал, что умею. А с тобой… с тобой я каждый раз открываю, что врал себе всю жизнь. Про всё. Он ждал. Я чувствовал его взгляд — тяжёлый, немигающий. — Я не влюблён, — сказал я. И сам удивился, как легко это вышло. — Не в том смысле, чтобы стихи писать и на луну вздыхать. Я не хочу с тобой жить. Не хочу, чтобы ты бросал Марину. Не хочу, чтобы мы встречались каждый день. — Чего ж тебе от меня нужно? — спросил он горько, и в его голосе мне на секунду померещился Жеглов: даже не по себе стало. — Я не знаю, — честно ответил я. — Знаю только, что без тебя… я возвращаюсь в свою красивую, правильную жизнь. Где жена, дети, Киев, съёмки. Где все меня любят. Где я всем нравлюсь. — Ужас, — усмехнулся он. — Погоди, — я взял его за руку, не давая отвернуться. — Ты не понял. В этой жизни я не чувствую ничего. Совсем. Я играю мужа — потому что так надо. Играю отца — потому что так правильно. Играю актёра — потому что зрители ждут. А когда я с тобой… Я замолчал. Горло перехватило. — Когда ты со мной? — подсказал он. — Я не играю, — выдохнул я. — Я просто есть. Я могу быть злым, грубым, слабым. Могу плакать, как баба. Могу огрызаться, если ты меня доведёшь. И ты не отвернёшься. Ты не скажешь: «Володя, будь хорошим, Володя, не позорь свои партийные награды, ты же Икона». Икона я для тебя только в шутку, ты и сам знаешь, что на мне этот хомут как на корове сидит. Тебе плевать на звание. Тебе плевать, какой я. Он смотрел на меня. В глазах — уже не насмешка. Что-то другое. Удивление, кажется. — Ты единственный, перед кем я не должен играть, — сказал я. — Поэтому я прихожу. Поэтому я остаюсь. Даже когда ты под кайфом. Даже когда ты… — я запнулся, — даже когда ты делаешь мне больно. Потому что эта боль — живая. А там, в моей правильной жизни, ничего не болит. Потому что ничего нет. Я замолчал. В комнате было тихо — только ветер за окном. Он долго не отвечал. — Значит, — тихо сказал он, — мы оба бежим от пустоты, и оба неумолимо к ней приближаемся — я с каждым новым уколом, а ты… Оставаясь рядом. Потому что я умру, хочешь ты этого или нет. И тогда тебе придется вернуться и снова быть правильным. — Или, — я стиснул его руку в ответ, переплëл пальцы, — ты попробуешь подняться обратно. Медленно, шаг за шагом. Не потому, что тебя кто-то заставил. А потому что впереди — тьма. И ты туда не хочешь. Он закрыл глаза, тяжело вздохнул. — Легко сказать… Я перебрался к нему ближе, привлёк в объятия, заставляя опустить голову себе на плечо. — То, что ты вколол, долго ещё будет действовать? — Час. Может, два. А что? — Хочешь отвлечься? Он фыркнул мне в шею. Стало щекотно и тоже смешно. — Ты не сможешь. Больно будет. — В тумбочке есть вазелин, — признался я, краснея как девственница. Он поднял голову, уставился на меня. — Во даëт! А что ж ты сразу не сказал?! Конкин, ты мазохист. — Нет, я просто забыл про него, — готовый провалиться сквозь землю, прошептал я. — Только сейчас вспомнил. — Твоя жопа тебе этого не простит, — серьезно сказал он, но тут же покатился со смеху. — Намазывайся, да погуще! Я в душ.