почти и все разрушить

NC-17
Завершён
18
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
23 страницы, 9 821 слово, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
18 Нравится 1 Отзывы 4 В сборник

не хочу ей делать больно, и о том, что изменяю, говорю ей в лоб

Настройки

She may contain the urge to run away But hold her down with soggy clothes and breezeblocks Citrezene, your fevers gripped me again Never kisses, all you ever send are fullstops

[alt-J, Breezeblocks]

****

13 апреля 2026 года. Воздух в Монако очень холодный, но наверное, в любой другой части мира он был бы таким же — потому что сидеть на балконе, когда голова еще мутная и тяжелая, а вкус спермы стоит во рту доказательством того, что никто из них не выбрался и не выберется, кажется, уже никогда — в принципе ничего теплого или нормального не означает, куда место действия ни перенеси. И в Риме, и в Майями, и в Праге: везде, где они были вместе когда-то давно, когда еще была жива вера в то, что все не закончится настолько отвратительно, когда Макс начинал открываться, проклинал Келли вслух и говорил, что когда-нибудь, очень много лет спустя, они научатся говорить откровенно и без страха, а у Ландо, кажется, тогда вообще не было проблем, если не считать сгрызенных ногтей и губ, кошмаров и желания снять с себя кожу заживо, пересматривая прошедшую гонку, чтобы хотя бы как-то понять, что именно с ним не так. Нигде из перечисленных мест нормально уже будет, но Норрис помнит, что его любили, скорее всего, помнит слишком хорошо, чтобы поверить в то, что человек, сидящий рядом с ним и курящий сигарету дрожащими руками, сейчас делает с ним такое. Было бы очевидно лучше, если бы они расстались окончательно, как и было почти ебучий год, прошедший в желании то ли разбиться на машине, то взять на этой машине титул, и Ландо, выбирая второе, видимо, ситуацию только усугубил. Вспоминает, что тогда, очень давно, но на самом деле не очень, потом что полтора года назад чувство краха преследовало, но упрямо не сбывалось, ему все равно, несмотря на руки на руле, которые норовили направить тачку в стену или разъебать себе голову бутылкой от дешевой водки, потому что самый худший алкоголь идеально подходит для самого худшего гонщика, читая посты в социальных сетях с идеальными настроенным контентом под самоистязание, тогда было лучше. Его любили тогда — пару раз даже вслух об этом сообщили, но Ландо куда больше нужны действия, чем слова, поэтому полтора года назад он лежал в общей постели в этой же квартире и даже не думал, что спустя сезон его будут выгонять из спальни, как только вытащат член, а фотографии Ферстаппена с родной дочерью он будет видеть чаще, чем глаза Макса, смотрящие на него, пока Норрис засыпает. Никто из них не думал, наверное, что все сломается настолько быстро. А потом не думал, что спустя год тишины, за который Ландо, кажется, окончательно сошел с ума, но смирился с тем, что без голландца жить можно — тяжело, страшно, отвратительно и очень, до боли пусто и мерзко, но все же можно — все начнется заново. Тогда еще можно было думать, что все могло получиться: ему просто обидно, насколько сильно они были близки к хорошему финалу, и настолько далеки от него сейчас. А потом Макс оказался на его пороге с таким взглядом, будто вместо рождения Лили у него кто-то умер, и все время, прошедшие со дня родов — постоянный и незаканчивающийся траур, который, оказывается, был трауром по Ландо — больше не имело значения. Ему не важно, каким будет Ферстаппен и в каком состоянии тот будет ебать его, не так принципиально, будут ли клясться ему в любви или называть шлюхой, совсем не важно, правда, как будут хватать за шею и сколько синяков оставлять на коже — он фотографируется иногда, снимая через зеркало в ванной спину в красных царапинах, шею в темных пятнах и ребра со следами зубов — красиво до жути. Лежит и пересматривает, когда Макс снова исчезает, чтобы появиться с красными глазами и бутылкой дорогущего вина в бумажном пакете в знакомом, тоже родном по сути, доме в десяти минутах от собственного. Обычно он плачет, но не рыдает, только чувствует слезы, которые ползут по щекам и закрывает лицо руками, потому что исправить ничего уже нельзя и даже нельзя написать Ферстаппену, что им нужно все закончить, потому что оба не продержатся без обкусанных до крови губ даже месяца. У него есть архив старых фотографий, спрятанных в запороленной папке, и обычно, если совсем плохо, он открывает что-то оттуда — счастливое и еще не знающее, какие ужасы эти люди могут сделать друг с другом, и думает, что это пиздец. Видит плохо из-за размытого следами взгляда, но взгляд Макса можно рассмотреть и без особого напряга. Его правда любили, видимо. Когда-то давно, когда не прокусывали кожу и не ударяли головой о стену, заставляя почти потерять сознание от боли и приходить в себя от диких толчков внутрь, которые, очевидно, хотят добить его и убить после. Добивать не нужно: он отрубается обратно сам. Ландо харкает кровью на его коленях, пока руки тянут за волосы, а рот несет чушь о семейных встречах и планах на покорение всевозможных гоночных серий — Норриса в этих планах больше нет. Про него не нужно думать и не нужно учитывать: он теперь всегда снизу, скулит и не просит ничего, кроме хотя бы одного нормального поцелуя за ночь, который не будет пытаться расщепить ему зубы ядом, который с недавних пор во всем, где есть Макс. А Макс часть его. Был, есть и всегда будет, останется заставлять его задыхаться и оттирать простыни, сползая по стене, когда стиральная машина начнет свою работу и кусая самого себя — палец в зубах помогает не рыдать совсем уж громко. Он себя ненавидел почти всю жизнь, но почти всю эту жизнь Макс Ферстаппен целовал его в лоб, шептал в ключицы странные, почти запретные слова, а еще звонил ему между Гран-при, чтобы три часа висеть на телефоне, просто слушая голоса друг друга. О нем все знают — Ландо знает тоже, что он навсегда будет частью Макса. Самой ненужной, ненавидимой, но все-таки частью. Ему так холодно, что дрожать он начинает еще больше. Плитка на балконе ледяная, и он сидит на ней в одних трусах, найденных на полу, пока Ферстаппен натянул штаны и кофту, издевательски улыбаясь, пока искал вещи Норриса, а не свои. Ландо его не переносит — Ландо сам это с собой делает. Его не заставляют приходить, брать звонки и забирать бухую тварь из пабов, но на него смотрят и Норрис знает, что выбора, на самом-то деле, нет. Макс говорит, а говорит он теперь редко, обычно молчит и в этом столько сожаления, что легче убить обоих, если честно, что британец — его единственное спасение. Иронично, что спасает он целую счастливую семью, ощупывая ребра после каждого секса и думая, не сломаны ли они, настолько больно ему лежать на боку, смотря на Ферстаппена, который одевается и валит из его дома, чтобы за десят минут превратиться в примерного гражданского мужа и отца, что видит дочерей раз в три недели и не знает как отвечать на вопросы об этих детях — он не может любить их так, как они этого заслуживают. Голландец вообще говорит, что любить больше не умеет. Смешно, потому что ему клялись, что не оставят никогда, блокировали номер отца, снимали номера в отелях и меняли маршруты самолетов, только чтобы остаться вдвоем. А потом сказали, что выбрали не его. А после тряслись, впиваясь ногтями в спину, пока Ландо кричал о том, что им гораздо легче забыть друг друга, чем жить в этой грязи. Хочет рыдать каждый раз, когда видит лицо Макса, похожего на кого угодно, но только не на себя — он теперь для Ферстаппена не исключение. С ним по-злому, уродливому и болезненному, как и со всем другим миром, хотя, Ландо всегда обещали, целуя и обнимая до хруста в ребрах, что так с ним никогда не поступят. Норрис научился на верить — научился жить тем, что жизнь ему дает. После года ада, когда учиться жить приходилось заново, а в жизни британца оказалось слишком много вещей, которые он делал только с Максом и не имеет никого понятия, как делать их в одиночку, к нему в дверь постучались, шепча пошлые и некрасивые фразы, которые не были и не должны были быть про их любовь, умоляя посмотреть на того, кто разрушил его жизнь. Опять же, выбора не было. Вообще. Он сто раз прокрутит эту мысль в голове, чтобы на сто первый понять, что обвинить здесь некого, пусть и хочется. Ландо смотрит — курит его умершая любовь красиво. Так, словно ничего и не менялось, и никто, совсем никто, не умирал. Это странно: смотреть на человека, который когда-то был безраздельно твоим и понимать, что ты все еще знаешь его наизусть, и он, очевидно, знает тебя тоже, только вы больше никогда об этом не заговорите — вы в принципе больше не разговариваете. Он никогда не вынет из головы и не забудет, потому что у них почти получилось. Где-то, летом еще двадцать третьего, на улочках Праги, пряча голову под кепкой, он был уверен, что уже получилось. А потом из него выебали всю душу, превратив в живую отдушину чужой боли. Конечно, Максу больно. Так больно, чтобы нужно разбивать Норрису лицо и прикладывать головой о борта кровати, чтобы глушить все его мысли окончательно. И звуки тоже, кстати. Настолько больно, что все клятвы больше ничего не значат, видимо. Норрис убил бы того, кто с голландцем это делал, если честно, но вместо этого каждый раз боится, что убьют его, предварительно плюнув в рот и заново убедив в том, что кроме секса между ними ничего и никогда не было. Они не обсуждают Прагу или Майями — не обсуждают ничего вообще. Только сидят на балконе и курят, и Ландо чувствует, что скоро отключится: его оставят валяться на холодном полу, чтобы он умер там, за окнами дома, пока внутри него Ферстаппен обнимал бы Келли или носил на руках малолетнюю дочь. Никто бы не вспомнил, наверное, кроме Пенелопы, и это ранит сильнее всего, если честно — всем, кроме неродной дочери Макса, до него нет больше дела. Он знает, что ребенку никогда не ответят, куда делся дядя Ландо и почему его больше нет в составе семьи, изломанной и неправильной, но семьи же все-таки. Никогда не сообщат, что любимый отчим, который привозит сладости и бывает дома раз в месяц, оставил умирать того, кого заставил жить несколько лет назад. Чертова падчерица Ферстаппена, кажется, все еще думает о нем с нежностью, будучи единственной, кого тронула его пропажа. Для Макса же он не пропадал — для Макса он просто больше не важен. Ландо мог бы убить себя, наверное, или хотя бы позвонить Максу, своему и родному, а не тому, кто создал из него подобие человека, глотающее чужие слюни, пока ему плюют в рот, и сказать, что хочет перерезать себе глотку. Но Ландо больше не двадцать лет, а еще Ландо — Чемпион Мира, и Ферстаппен может шептать ему на ухо что угодно, называя никчемным гонщиком хоть десять раз за вечер, но Норрис не забудет, кто убедил его в том, что он чего-то стоит. Теперь Ландо просто не верит, забирая сигарету из протянутой руки Макса. Делает вид, будто он глухой. — Тебе не холодно? У него очень красивый голос, Норрис хочет целовать его лицо, пока он говорит и проводить пальцами по волосам, прижиматься лбами так, чтобы видеть глаза друг друга и вдыхать дым из чужого рта, а потом вместе дойти до кухни — его, возможно, донесут на руках по старой привычке — и не найти там даже остатки еды, которую покупать им лень, занявшись заказом доставки, сидя у него на коленях. — Ты сам забрал мою кофту. У Ландо голос некрасивый — замученный и тихий, по сравнению с Максовым очень хриплый — обладателя такого можно насиловать с его собственного же согласия и даже не спрашивать, в порядке ли он, пока Ландо заходится непрекращающимся кашлем. Ему в глотку можно запихнуть член и сказать, что стало легче. Ферстаппену теперь всегда легче, когда Норрису больно, вот такая ирония судьбы, страшная, некрасивая и заставляющая передергивать плечами, произнося фразу. — Мог надеть мою, — у Макса плечи тоже двигаются, только спокойно и ровно, будто он не кончал ему в рот пять минут назад и вовсе не устал — ни от семьи, ни от гонок. С таким голландцем вообще ничего нельзя сделать. Ни поцеловать, ни обнять, ни даже поговорить: Ландо тошнит от двух пустых фраз, которые сказаны непонятно зачем, если оба привыкли и смирились, что разговоры больше не имеют смысла, а искренности в них все равно не будет. Все ими созданное мертво слишком давно, чтобы пытаться это спасти, так что Норрис не видит смысла играть в диалоги о жизни, машинах или расписании. В них нет ничего, что принадлежало бы им. Оба помнят, что раньше общим было все, и если Ферстаппен продолжает отворачиваться, смотря на закат, осточертевший и скучный, как и все в Монако, то Норрис смотрит на чужой профиль и понимает, что теперь он правда чужой. Ландо не знает человека, который позволяет себе так обходиться и с ним и более того, не хочет узнавать об этой мрази ничего, чтобы не начать прощать и жалеть. Хотя он все равно прощает — простил, когда Макс появился у него на пороге и ни разу не сказал, что они теперь из себя представляют — видимо, надо было самому допереть, что они трахаются по расписанию, живут вместе во время некоторых гонок, пока Келли не решит нанести визит ненаглядному, а кому как ни ей знать, кто живет и что делает в номерах Ферстаппена, пока Пике нянчит дочь. Хотя любящая мать, так же как и любящий отец, ребенка видит не слишком часто: зато часто посещает модные показы, фотографируется для журналов и выкладывает рекламу в Instagram. Ах да, про детей мать вспоминает все же чаще отца — ей нужно снимать дочерей для продвижения аккаунта за счет счастливых семейных постов и контрактов с детскими брендами — конечно, она разговаривает с Лили гораздо чаще отца. Ландо, быть может, слишком жесток по отношению к этой женщине, но она никогда не любила Макса, Макс не любил ее, но вместе с ним именно она — невзаимно и даже не слишком выгодно — а не Норрис, который любит по сей день. Он находит в ней худшие стороны, запоминает только их и ненавидит Ферстаппена каждый раз, когда он произносит ее имя. Келли, наверное, так же реагирует на упоминание Ландо в их семейных разговорах, хотя он, скорее всего, стал молчаливым табу. Но Макс продержался в своем выборе недолго, так что британец имеет право злорадствовать: к нему сами притащились и спросили, можно ли остаться на ночь. Про Пике никто спрашивал. Наверное, когда Ферстаппен кинул его и стал оставаться вместе с Келли каждый день, пожиная плоды семейного рая, никто о Норрисе тоже не спросил. Его вычеркнули из жизни, оставив просыпаться от снов, где он убивает дочь Макса собственными руками — его мозг, почему-то, решил, что именно маленькая девочка стала главным злом в этой истории, а не взрослый человек, выбравший имитацию нормальной семьи вместо него — засыпать зимой прошлого года он боялся больше всего в жизни. Видит, как душит ее, чтобы Ферстаппен обратил на него внимание, хотя бы посмотрел и спросил, как у него дела и почему, блять, он решил прикончить младенца. Просыпается и понимает, что жалко ему Лили просто до ужаса, потому что Ландо тоже, если уж на то пошло, медленно ломает ей жизнь, ибо отец, и так появляющийся дома редко, вместо общей постели с гражданской женой выбирает кровать в спальне Норриса, даже в свои выходные убираясь из жизни ребенка. Ему от Макса тошно. Хочет сказать, что если совал в нее член без презерватива, то будь добр, пожалуйста, позаботься о последствиях, иначе выходит, что даже выбрав семью, голландец продолжает разрушить все — и семью, и Ландо. Это отвратительно, если задуматься, ебаться с мужчиной, которого дома ждут жена и дочь, и еще одна дочь, если родной отец все же предоставит Келли редкую возможность провести с ней время. Но Норрис был готов отказаться и зыбать, честно был готов, пока его не взяли за подборок и пьяным голосом не спросили, да или нет. Очевидно, да. Поэтому сейчас он дергается от неуместного сарказма Макса, чистит зубы в ванной, заставленной кучей косметики, уходовыми средствами и четырьмя зубными щетками — на всю семью, кроме Ландо. Но его в этой семье никогда и не было — у них с Ферстаппеном была маленькая и странная семья на двоих, что шла против всего мира, странных женщин старше на десять лет и пугающих отцов. А теперь все другое, и на Норриса смотрит розовый тюбик с кремом для чувствительной детской кожи, и британец в который раз понимает, что ничего для него в жизни Макса не осталось. И его тоже. Только Макс все еще его, и это очевидно настолько, что даже обсуждать не надо, это знает Келли и знает Ландо, потому что возвращается Макс всегда к нему, думает о нем, и, наверное, помощи ждет тоже от него. Смешно, на самом деле, ибо Норрису самому кто бы помог выйти из пугающе созависимых и точно нездоровых отношений, между которыми существует целая женщина и два ребенка, общественное мнение и профессиональный спорт, который давит и дышит в спину, даже если они оба неконкурентоспособны в этом году. На них давит все — поэтому все и разрушилось, должно быть. Поэтому так мерзко слышать голос Ферстаппена, пытающийся говорить о нормальных вещах, хотя нормального в них осталось совсем мало. Им теперь предоставлено право только кидаться оскорблениями, обвинениями и самыми грубыми словами в постели: ничего людского. Макс сам так решил, когда делал выбор. У Ландо нет выбора — с балкона даже если прыгнуть, все равно не сдохнешь. — Ты сам сказал, что не хочешь, чтобы я был как-то связан с тобой, — сгибает колени и прижимает к груди — так теплее. — Вот и я не трогаю ничего твоего. Ферстаппен вздыхает вымученно и тяжело, закрывая лицо руками так, будто это к нему здесь относятся как к мальчику по вызову и ни во что не ставят. Норрис иногда не понимает, почему должен его жалеть и должен ли вообще. — Я сказал это на эмоциях, — руки все еще не дают увидеть даже его профиль — так, наверное, легче, потому что удобнее лгать, когда на тебя не смотрят, а врут оба теперь постоянно. — Очевидно, что я не думаю так на самом деле. Ландо столкнул бы его с балкона и все было бы хорошо: никто бы не умер, но Макс точно сломал бы себе многие кости, навсегда отказался бы от спорта, и перестал быть нужен Келли. А значит, вспомнил бы о том, что нужен Норрису. — Хорошо. Сигарета невкусная, дохуя дорогая, но дешевая на зубах, а еще британцу куда ближе элекронки с кучей вкусов, чем классический никотин, запах которого уже навсегда ассоциируется с Ферстаппеном, пусть курит тот и редко, обычно только в перерывах между гонками. Не знает, что ответить еще: все было сказано давно, и о любви, и о клятвах, но оказалось, что слова не имеют никакого значения. Ландо не знает, почему должен продолжать говорить с этим человеком. Не знает, почему этот человек продолжает приходить, пускать и звонить, чтобы потом все равно уйти, потому что семья — это самое важное в жизни после гонок. А раньше после них стоял Норрис. Ему дико обидно, что у них не получилось. — Мы так и будем молчать? Раньше молчать вместе тоже было хорошо — они знали каждую фразу и жест, за фразой последующий. Теперь Ландо не знает, ударят его или поцелуют, потому что Макс, снова, как когда-то очень давно, боится откровенности, только уже по другой причине — если тогда он боялся говорить о любви, то теперь боится сказать, что любви никакой больше нет. Ни к Келли, ни к Норрису, ни даже к дочерям, и британец не понимает, зачем было это все делать, если в итоге Ферстаппен все равно остался ни с чем. И что бы кто ни говорил, никакие гонки, даже самые удачные и разнообразные, даже кузовые и на выносливость, не заменят Максу то, что было у них полтора года назад. По крайней мере, Ландо в этом не один — у голландца в глазах тоже пустота и усталость, не уходящая теперь никогда, и Норрис думает, кому из них еще хуже, если он просто страдает по бывшей-настоящей-действующей любви, а Ферстаппен вынужден просыпаться под детские крики. Наверное, Макс не только ему жизнь разрушил, но и себе. — О чем с тобой говорить? Они квиты. Они приползли друг к другу, потому что кроме друг друга никого и не было. Ферстаппен не отвечает, только поднимает брови. Может, тоже думает, что все произошедшее очень обидно — наверное, знает, что большая часть вины лежит на нем, и не будет искуплена даже сейчас, когда он трахает Норриса по графику своих психов и отъездов Пике. А еще они никогда друг от друга не уберутся, и Ландо знает это, готовый терпеть все что угодно, лишь бы Макс хотя бы иногда сидел с ним на холодном кафеле и курил. Ферстаппен будто взвешивает что-то у себя в голове, смотря на британца с таким ебанным сожалением, которое теперь навсегда, кажется, поселилось у него в глазах, что Норрису хочет эти глаза вырвать и больше никогда, вообще никогда, даже не пытаться с ним заговорить. Слишком поздно уже. Макс движется к нему, чтобы обнять за плечи холодными руками — у него всегда холодные — и прижать к себе, замирая, словно в ожидании одобрения: оттолкнет Ландо его или нет. В этом нет ничего, что рассказывало бы об их любви, в отличии от старых объятий, в которых не было правил и границ, и делать можно было все, вообще все, от поцелуев до укусов за плечи, которые были приятными еще, а не больными. В этом только усталость, которая теперь во всем, с ними связанном и постоянное молчаливое, никогда не произнесенное, извинение. Ландо не знает, как можно их исправить. Чувствует чужие руки на своем теле, которые проследуют дальше по животу, а голова Ферстаппена опускается на его правое плечо, чтобы заставить британца легко взглянуть от слишком теплой кожи. У них не должно такого быть, наверное, не теперь, когда в этом доме живут дети, а Норрис здесь только гость и никто больше, но происходит оно все равно, потому что по одиночке, очевидно, им не выбраться. Не понимает, почему Максу, чтобы жить в счастливой семье, нужно мучить его. Не хочет думать, почему лучше издеваться над ним, но продолжать улыбаться Келли, которая все знает, понимает и тоже, кажется, думает, что ничего хорошего из этого не выйдет. Не знает зачем врать всем, но по примеру Ферстаппена продолжает. Пальцы очерчивают линии его ребер — когда-то это было сделать легко, но британцу, опять же, больше не двадцать и он скорее убьет Макса, чем навредит себе ради него. Хотя даже сидеть здесь — ахуенный такой вред себе, после которого спать нормально не выйдет, и жить тоже, потому что жизнь от звонка до звонка — не жизнь. Если голландцу легче с ним, то Ландо не хочет понимать, почему он из раза в раз выбирает Пике. Понимает, сам того не желая и кричать хочет оттого, насколько ему нужно, именно нужно, а не желанно, помочь Ферстаппену. Спасти, забрать, снова сделать своим, да не так важно, только бы заставить его прервать свое молчание. Никто в жизни Норриса не был так с ним жесток и никто не смотрел с такой печалью. Макс снова, абсолютно во всем, первый и неповторимый. — Тебе же холодно, — слишком отрешено звучит, чтобы Ландо в это поверил. Хотя лучше верить: ему редко дают возможность услышать, что от него требуется что-то, кроме тела и закрытого рта. Голову на него поднимают так, будто правда правда ждут ответа. Он бы никогда не отвечал, если бы у него был выбор, только принимал и принимал все, что ему дадут, потому что, может быть, когда-нибудь, если Ферстаппен добьет его, Максу станет лучше. Немного и почти не видно, но лучше. Ландо бы умер за то. Почему-то смотрит на человека, который создал им двоим личный ад одним решением, и не чувствует ничего, кроме жалости. Ему жалко того, кого нужно ненавидеть, и Норрис не знает, что с ним не так. — Нет, — заката почти даже нет. Он ненавидит Монако вместо голландца, будто этот город всегда выбирал не его, а не Макс. — Мне нормально. Если бы между ними не было бы полутора лет ада и детей, Норрис бы сказал, что холод Ферстаппена гораздо страшнее холода в теперь ненавистной ему стране. Но завтра вернется Келли с детьми, и Ландо лучше промолчать, чтобы не делать обоим хуже. У них же новое правило: ничего не произносить вслух, чтобы не дать даже намека на то, что можно что-то исправить. Чтобы Макс никогда не подумал бросать Келли и вновь делать Норриса хозяином своего дома. Чтобы Ферстаппен даже не мыслил о том, что иногда, хотя бы раз в жизни, можно выбрать себя. Он же себя предал, в первую очередь, и только потом Ландо, но если британец может смириться, прокусить губу до крови и продолжить жить, но для Макса все, по ощущениям, будто закончено. Словно он сам сказал, что смертный приговор подписан, и дальше не стоит ждать ничего, кроме стараний угодить всем и угождать никому, потому что, вроде бы, Келли иногда меняет своей взгляд с презрения на жалость, когда смотрит на Норриса, уходящего из их дома, и это самое страшное, что британец когда-нибудь видел в своей жизни. — Хорошо. Больше не происходит ничего. Руки на его талии словно не существуют, настолько их хозяину нечего сделать с Ландо или сказать. Им обоим, в принципе, друг с другом делать больше нечего. До такой степени, что больно даже сидеть здесь, но знать, что если была бы возможность, Норрис остался бы тут навсегда — там, где их только двое, и Макс снова скажет, что никто и никогда не заберет у него Норриса. И ведь так вышло: никто и правда не забирал. Ферстаппен сам все сделал, когда трахал Келли, понимая, очевидно, что до детей можно и доебаться. До нежеланных и разрушивших все, но можно. Макс сам виноват, если уж на то пошло, но Ландо каждый раз думает, что его в эту клетку тоже загнали и выбора не оставили. Выбор идти с Норрисом против всех — не выбор, потому что их счастье, даже вечное и навсегда, видимо, для голландца такого не стоило. И даже если Ландо сделал бы ради них все, тяжело стараться, когда человек, которого ты любишь чертову кучу лет, находясь в здравом уме, выбирает встречать утра за семейным столом с двумя дочерьми. Каждому свое, видимо. Только все знают, что семья Максу нихуя не нужна. И Норрис не нужен тоже. Что, блять, нужно этому человеку — неясно. Наверное, превращать жизни всех людей, которых он знает, в кошмар. Они сидят так — неподвижно и касаясь друг друга, кажется, минут десять — ему дышат в шею и иногда, нерешительно и легко, водят пальцами по торсу. В принципе, когда сзади тебя обнимает одетый человек, который почти никогда не мерзнет, в Монако не так уж и холодно. Только у него руки все еще ледяные, но видимо, это плата за жизненные решения определенного разрушительного характера. Ландо уверен, что все могло бы быть по-другому. В другой вселенной, может быть. — Хочешь второй раунд? — Макс почему-то говорит очень тихо, будто секс, тем более, с мужчиной, это — совсем непристойно. Но им больше нечего дать друг другу, и нечего сказать тоже. Норрис знал, что все так закончится. Его выебут и вышвырнут из дома, куда вернутся дети с матерью. Он привык, очевидно. Просто это очень обидно. Ферстаппен целует его в плечо — самый широкий жест нежности, на которую они теперь способны. **** Ландо больно смотреть на то, что они превратились. Его тащат до кровати на руках, именно тащат, а не несут, потому что прикосновение Макса ощущается тяжелыми и грубыми, а сам Норрис — просто вес, который нужно передислоцировать на постель, чтобы трахать было удобнее. Его не спрашивают, он не говорит ничего против. Он вообще перестал говорить еще в прошлом году, когда Ферстаппен впервые сделал ему настолько больно после месяцев, в которых они здоровались через раз, заимев привычку появляться у него дома пьяным, писать сообщения с датой и временем, и исчезать из сети, чтобы появляться в социальных сетях Келли особенно счастливым. Ландо ненавидит говорить в никуда, а Макс больше никогда, по ощущениям, не услышит, и даже боли в голосе не найдет и никогда не поймет, в чем именно он перед Норрисом виноват. Раздвигает ему ноги, и член, все еще мягкий после того, как один раз уже кончил, сидя на коленях, реагирует на это почти невидимым движением. Норрису уже плевать, если честно, он со временем научился отключаться и вообще не думать, что человек, который лезет пальцами к нему в глотку, чтобы заставить вылезать руку, имеет какое-то отношение к тому, кому он любит. Эта версия Макса — неправда и жуть, которой не существует на самом деле и которая была придумана специально, чтобы проверить чувства британца на прочность — он остается рядом, даже если рядом они теперь только физически и никогда ментально. Даже если он ненавидит смотреть на себя, когда идет в душ: похож на раненное животное больше, чем на человека. И ведь Ферстаппен на это дрочит. Ему ахуенно так заходят чужие страдания и ужас в глазах, если он продолжает таким заниматься, и это — самое пугающее в складывающейся истории. Ландо никогда бы не поверил, что его Максу, который безраздельно и навсегда его, могла нравиться боль британца, но проходит немного времени и Норрис понимает, что верить и правда никому нельзя, даже если объект веры груб со всеми, и добр только с тобой. — Ты можешь не закрываться? — таким тоном обычно просят добавить побольше сахара в кофе или принести счет на столик в ресторане. Наверное, для Ферстаппена все это — тоже часть рутины, к которой необязательно привязываться и не нужно относиться как к человеку. Ландо не знает, о чем ему говорят: он и так весь принадлежит Максу, бери и делай что угодно, он слова даже не скажет больше, потому что молчать лучше, чтобы потом было легче думать, что ничего не было. Не знает, что еще надо отдать Ферстаппену, чтобы не закрываться от него. — Я ничего не делаю, — голос свой он не узнает. — Ты не хочешь это делать. Его не спрашивают: ставят перед фактом. Ландо не понимает, что должен делать со знанием Макса — конечно, Норрис не хочет, чтобы его ебали до состояния куска мяса, на которого кончают и тут же бросают, меняя жесткость к нему на любовь к дочери. Очевидно, блять, что ему не нравится. — Хочу, — все равно ничего не изменится. Если все закончится быстрее, он заснет и хотя бы на пару часов забудет, во что превратилась его любовь. — Все хорошо. На него смотрят оценивающе. — Как скажешь. Это смешно, будто у британца не забрали право голоса еще очень много месяцев назад, когда решили в их отношениях все сами. — Я не хочу ебать тебя, если ты будешь сопротивляться, — Макс сильнее всего, видимо, хочет убедить себя в правильности всей аморальщины, в которой они погрязли. Или хотя бы нормальности. — Я не заставляю. Он всегда заставляет. — Какой смысл в этом разговоре? Пришел—трахай—уходи. В них нет и не будет больше ничего. Британец не хочет вспомнить, что это не всегда было так. — Ладно, — поднимает руки в примирительном жесте, удобнее усаживаясь на его бедрах. Движения заставляют проглотить стон. — Как скажешь. — Я не скажу. Все в порядке. Он себя убедить хочет, а не Макса. Все в порядке, потому что Норрис сам на это соглашается, сам приходит и уходит, сам лижет пальцы Ферстаппена, чтобы, очевидно, не пользоваться смазкой и сам потом рыдает, лежа один в кровати. Он в порядке, потому что сам этого хочет и лучше так, чем совершено одному и с счастливыми фотками голландца в соцсетях. Так Ландо хотя бы понимает, что ни один в этой семейке не счастлив, даже Пике. Макс считывает его слова как призыв к действию: проводит двумя пальцами по деснам, заставляя Норриса вспомнить вкус спермы на языке, который удалить оттуда сложнее, чем он думал, и вытаскивает, оставляя дорожку слюней на чужих губах. Это все очень грязно. Это все очень подходит им. Снять с него трусы — дело пяти секунд, не зря все же мерз и дрожал — теперь Ферстаппену удобнее. Быть может, за это его хотя бы поцелуют перед уходом. Руки не тянутся к торсу, а ползут сразу вниз, стирая все, что Ферсаппен когда-либо делал для Ландо, будучи терпеливым и медленным, только бы не спугнуть. А теперь пугает намеренно, превращая секс в программу из трех действий, в которой места на отдых или ровную работу легких просто нет. Нужно сказать спасибо, что Макс сегодня не слишком уж злой — Келли с дочерями второй день в Бразилии и не по побуждают одним своим существованием голландца приехать и оставить Норриса стирать кровь с тела. Просто спасибо. Ландо бы сейчас это не пережил. С ним будут более осторожны сегодня, наверное. Только ударят по щеке и оставят ноги болеть на ближайшие сутки, не более, но на самом деле, Норрису уже плевать, что именно с ним делают, все одинаково отрешенное, мерзкое и холодное, так что боль, если она и есть, спасает ситуацию, добавляя в движения Макса хотя бы немного жизни. Он обычно закрывает глаза, чтобы не смотреть пустым взглядом в пустой взгляд и не пугать Ферстаппена тем, насколько одинаково они изломаны. Очевидно, что одинаково, если ломал их один и тот же человек, который в данный момент сдавливает ему левое плечо, прижимая к кровати, а палец правой руки вставляет в него, и вздрагивает даже, когда входит он медленно и противно, заставляя Ландо дергать ногами. Пытаться дергать, вернее, потому что Макс перекрывает ему почти все возможности для движений. — Может, еще раз? Ему предлагают снова взять в рот пальцы, ахуенно. Да он просто, блять, мечтал об этом, когда ему, сидя в Париже, клялись в любви. — Может, пойдешь нахуй и сам себе подрочишь? — Ты дохуя разговариваешь, — наверное, этим Норрис окончательно лишил Ферстаппен жалости к собственной персоне. Ну и хорошо. Он хочет сделать хуже, хотя бы ранить и немного прикусить, столько, сколько даст ему большой хищник. —Либо вставляй, либо вали, — улыбается, когда рука Макса перебирается на его шею. А потом к нему наклоняются, соприкасаясь ребрами и лбами, другой рукой обхватывая волосы. Страшное зрелище, если честно. Ландо нравится. — Не ты будешь мне указывать, — Норрис знает, что будет дальше. — Ты меня достал, честно. Я не знаю, какая от тебя польза. Любит проливаться в чужих руках и голосе, чтобы не помнить половину происходящего. Если помнить все, наверное, можно сойти с ума. На нем почти лежат, и это тяжело и стремно, потому что Макс тяжелый, а дыхание ему перекрывают до кашля, переходящего во всхлипы, когда рука прослеживает темные пятна на шее, а внутри него славно хотят оставить пятна такие же — ногтями почти вскрывают ему плоть. Так легче смириться с этим: сделать вид, что ему нравится. Только Норрис хочет губы, опухшие от поцелуев, а не красные и раздраженные от того, что в них долбились членом и размазывали по ним сперму. Но так тоже неплохо. Макс же все еще рядом, даже если вот так и настолько далеко на самом деле, про него все еще не забывают, что должно льстить. Только Ландо, опять же, не понимает, почему если они не могу без друг друга, как было выяснено опытным путем, Ферстаппен не может выбрать него. Может только чувствовать, как палец все же оказывается в нем, и это настолько сухо и узко, что хочется соединить колени — возможности на это все равно нет. Пройдет пару минут и он смирится, очевидно, потому что он смиряется всегда, это вобще новый тренд в их отношениях, или что их связывает сейчас — смирение со всем, что творит Макс. Потому что его жалко, его нужно простить и отдать себя, чтобы ему стало легче. Все равно изменить ничего тут уже нельзя, он слишком устал пытаться поговорить, но невозможно вернуть даже что-то, если этого хочет только один. Заебался читать пьяные сообщения и отвечать на них, как заботливый и любящий парень, видеть вещи Келли на кровати, где его трахают, и много от чего еще заебался, но лучше так, чем одному. Не знает почему, но лучше. Его Макс умел быть аккуратным, в отличии от того, что сейчас заставляет сжать зубы и терпеть, пока он хотя бы немного не привыкнет к растяжке. Ферстаппен делает все быстро, и это, наверное, единственное, за что британец может сказать спасибо, потому что стоит сжать простыни и закрыть глаза, чувствуя, как плечо сводит от боли — настолько грубо его продолжают держать — и все превратиться в месиво, откуда Ландо запомнит лишь отрывки, которые будет проигрывать в голове, оставшись одному, потому что даже это, лежа в своей кровати, окажется лучше, чем отсутствие сообщений Макса и хотя бы малейшего к нему интереса. Ненавидит это сравнение, но кажется, а точнее, так и есть, он для Ферстаппена нечто вроде шлюхи, но верной только ему и отклоняющий все предложения, в которых, наверное, было бы не так страшно и больно. У Норриса одна проблема — верность, которую не продать и не купить, которая только для Макса и навсегда для него, даже если от него отвернулись, чтобы смотреть только на семью и ужасную, никогда не счастливую, жизнь с ней. Он по-другому не может, но Ферстаппен не тот, кто был с ним в его двадцать лет, и кто все еще с ним в двадцать шесть, хотя Ландо-то знает, что голландец где-то глубоко и далеко все еще, очевидно, тот человек, который учил его забывать и игнорировать все, людьми сказанное. Забывает слова Макса тоже, потому что это неправда и бред, и Норрис просто не может поверить окончательно, что все нежное к нему действительно было забыто: спрятано и похоронено — да, но так плохо, что голландец и года не продержался без него, начав новый этап их отношений, выражающийся в использовании и потреблядстве, но это, все еще, далеко не конец и точно не приговор, потому что Ландо, пусть и наивно, но продолжает думать, что когда-нибудь они снова заговорят. Норрис скажет, что больше всего бы хотел, чтобы Лили никогда не было. Одно дело — увести парня и будущего мужа, но совсем другое — быть выебанным до кровавых соплей отцом, который потом руками, душащими его шею, будет обнимать дочь. Может, тогда все было бы проще. Может, британец не хочет понимать, нахуя Макс трахал ее без защиты. Не знает, когда Ферстаппен решил повестись на песнопения Келли о том, что общий ребенок скрепит их связь, которая по итогу оказалась лишь еще больше отравлена и омерзительна, но у Ландо хотя бы есть возможность злорадствовать, оставшись свободным, пусть и разбитым. Он слишком устал, наверное, чтобы пытаться что-то менять: от сезона, что не принесет ничего, кроме проблем с тачкой и пятого места в личном зачете, Макса, который превращает его жизнь в ад и знает, что Норрису это нравится, себя, потому что не может сбежать оттуда, где почти насилуют, но почти никогда не целуют. Ему все равно, что пальцы голландца делают больно. Плевать, что они, кажется, пытаются соскрести кожу с его внутренностей ногтями и оставить его истекать кровью. Неважно, что вторая рука так сдавливает плечо, что Ландо страшно — его могут просто сломать. Очень в стиле Ферстаппена будет, кстати. Норрис даже начинает получать удовольствие, вспоминает самые худшие вещи о себе и думает, что заслужил: помнит, что боль ему нравится и ее куда легче принять, чем понимание и уважение, поэтому продолжает сжимать руки в кулаки и закусывать губы, а еще делать все, чтобы на Макса не смотреть. Не хочет видеть животное, в которое он превратился и которому дал самого себя сожрать, боится, что если увидит его, то окончательно поймет, что ничего уже не вернуть. Пока Ферстаппен рядом, даже так противно и мерзко, все можно вытерпеть — когда-нибудь, в один очень хороший день, кто-то умрет. Или голландец просто снова выберет его, впервые в жизни выбрав самого себя в первую очередь. Тешит себя надеждами, пока сверху громко дышат и двигают бедрами, заставляя Норриса чувствовать растущую дрожь в теле и терять воздух в легких, потому что как бы это ни было ненормально и ужасно, ему все равно ахуенно знать, что Максу он нужен — пусть только ради вставленного внутрь члена и криков, чтобы потом пальцами проводить по дорожкам слез на щеках и бросать, оставив его тело охлаждаться в кровати, все равно — это все еще его человек, даже если теперь все так, и Ландо его временами ненавидит, а еще кажется, что Ферстаппен ненавидит его в ответ, потому что нельзя вот так поступать с человеком, которого любишь. Норрис же ему тоже всю жизнь сломал, потому что ему достаточно существовать, чтобы обеспечить измены и мерзкое чувство на руках, которые могут и бить, и нежно проводить по телу Келли в один вечер. Не думает, что все могло сложиться иначе — к нему все равно бы вернулись. Лучше так, чем раздельно, лучше плакать по ночам и смотреть, как за голландцем закрывается дверь, но продолжать помнить, как ощущается его хватка на своей шее и фоткать синяки, чем здороваться с ним и проходить мимо, будучи исключенным из уродливого праздника жизни. Ему уже не слишком больно, потому что привыкнуть можно ко всему, и Макс действует быстро, или это Ландо так странно воспринимает реальность, что три пальца вставляют еще и в рот, заставляя выгнутся и схватить их зубами, надеясь, что на них останутся следы, ибо не одному же Норрису изучать изувеченное тело, стоя в ванной. Ферстаппена, видимо, все устраивает, потому что он движется так глубоко, что кажется, вынуть теперь почти всю руку будет уже невозможно, и начинает действовать очень гадко, натурально трахая британца даже без члена — вынимая и вставляя вновь и вновь, пока Ландо пытается работать ртом, и то ли воспоминания об отсосе, когда его заставили давиться спермой и плеваться на ковер, который, кстати, надо будет обязательно постирать, иначе следы преступления будет видно слишком явно, но Норрис уже знает, что этого никто не сделает — в следующий раз будет смотреть на почти невидимые пятна и понимать, в какой ебанной яме он находится, то ли рефлексы заставляют его шевелить языком, словно у него член во рту. Только Макс, очевидно, никогда и ни с кем его не разделит и даже подумать об этом не даст, так что ждать в глотке можно только пальцы, бешено мотая головой, и, кажется, забывая, что вообще о чем-то жалел или обижался. Ему же нравится. Он только потом, когда придет в себя и замерзнет, оказавшись уже дома, начнет понимать, что с ним в очередной раз сделали и посмотрит на свое отражение почему-то с жалостью, хотя никто: ли Ландо, ни Макс не заслуживают такого чувства, ломая друг друга, ребенка и всех, кто вообще с ними связан. Его Макс, Фьютрелл и самый лучший человек на свете, наверное, живет в ужасе с того дня, как Норрис позвонил и написал, что они с голландцем снова вместе. Только вместе это очень условное и странное: спят и уходят, иногда говоря о всяком бреде, иногда пытаясь бред обойти, но заканчивая все равно в постели или у стенки, куда загоняют Ландо и не оставляют никакого выбора, кроме как опуститься на колени. Ему больно от того, насколько близко к счастью они были, а не потому что Ферстаппен будто хочет разрезать еще и его десна, видимо, чтобы заткнуть навсегда и больше никогда не слышать просьб остаться хотя бы на полчаса. Макс, если открыть глаза хоть на секунду, улыбается совсем страшно и бешено, даже несмотря на Норриса в ответ, настолько он увлечен собой и телом, которое изгибается под его руками. А кроме тела, от британца теперь ничего не требуется, и это заставляет вздрогнуть и почему начать всхлипывать глупо и неуместно, не до конца понимая, что именно его добило. Обычно добивает, что Ферстаппену все равно: и на его чувства, и на боль, и на все, с Ландо связанное, и Норрис не понимает, почему Максу просто не снять себе кого-нибудь, если единственное, на что он смотрит — это чужое отверстие и ребра в синяках. Наверное, мучить его просто веселее. Голландец смотрит на последствия в виде кругов под глазами, капюшонов на голове и заторможенности, которую подмечают даже в команде, и Ландо никогда не узнает, как им ответить, потому что всегда промолчит. Это весело, видимо, наблюдать за тем, до чего ты довел человека, который влюблен в тебя бесповоротно и в которого ты влюблен точно так же. — Ты, блять, меня боишься? Норрис слышит только часть фразы и мычит что-то, связанное с желанием сходить нахуй, когда его бьют по щеке. Ничего нового. — Сука, ты можешь со мной разговаривать? Хочет сказать, что для этого нужно вытащить лапы из его рта, но Макс уже это сделал, чтобы оставить на щеке красный след. — Ландо? Его имя — будто оскорбление, ироничное и злое, такое, какое произносить можно только с презрением и отвращением. Он Ферстаппену, наверное, отвратителен, раз противен даже самому себе. Движения снизу не прекращаются ни на секунду — хочется рыдать, но это слишком быстрое поражение, которого допустить никогда нельзя — они ведь даже в этом соревнуются. — Не… — говорить тяжело. Страшно и хрипло, словно голос ему не принадлежит. — Не боюсь. И тут же снова закрывает глаза, потому что пальцы из него вынимают и оставляют валяться раскрытому и мерзкому, с протекающим членом и влагой на простынях, пытаясь заткнуть себе рот рукой, чтобы не плакать совсем уж открыто. Макс смотрит — убирает руки от его лица, сидя меж раздвинутых ног и теперь, впервые за вечер, не сводит с него взгляда. Это страшнее чем удары или плевки в рот, потому что от них можно закрыться, отмыться и пережить, убеждая себя в том, что Ландо искренне это нравится. А здесь нельзя сделать ничего, потому что у Норриса против Ферстаппена есть только такое же ничего, которое разъедает глаза и заставляет чувствовать, насколько громко в тишине звучат его всхлипы. Ему не делают больно физически, его куда жестче разрушают взглядами и обесчеловечиванием, которое читается в чужом, а теперь точно чужом, человеке сейчас. Он его ненавидит сильнее всего в жизни, потому что Макс никогда больше не будет нежным или понимающим, а останется только смотреть на результат своей боли и чему-то очень незаметно и странно улыбаться. Ландо почти всегда защищен хотя бы чем-то: даже чужими движениями, которые позволяют отключиться и забыть, но его никогда не защитит чужое бездействие. Ферстаппен все знает, лучше всех знает все о Норрисе, так что делает это специально, потому что, опять же, британца ахуенно разрушать и заставлять из раза в раз возвращаться, а после вести гоночную машину, будучи неживым и кем угодно, кроме личности. Это все, наверное, будет сниться ему еще пару дней, а потом он пересмотрит старые фотки и захочет повеситься, потому что без Макса хорошо никогда не будет и это очевидно, но придет время собираться в очередную страну и Ландо пойдет искать вещи, потому что выбора у него нет. Он прилетит в Майями через две недели и снова окажется в номере голландца, куда его не позовут, но молчаливо скинут цифры, которые можно будет найти на двери в комнаты Ферстаппена. И все же бездействие — самое страшное. Его никто и никогда не спасет от слез и подступающей истерики, которая накатывает слишком страшно и быстро, идеально подстраиваясь под желания Макса — увидеть как можно больше сломанного в том, кого когда-то любил. Сейчас Ландо даже не скажет, что его любят. Он вообще не скажет ничего, зная, что не опустится до мольб закончить все и позволить ему жить. Руки голландца ползут по его плечам: они холодные до еще большей дрожи, и от них, как и от всего, с ним происходящего, нельзя укрыться. Они достанут везде и придушат, и Норрис будет даже рад. Наверное, погибнуть было бы в принципе лучше, а уж тем более было бы очень романтично умереть от рук Макса. — Что такого? Он не понимает, почему с ним вообще разговаривают. — А? Ландо хочет, чтобы его добили, только быстрее чем обычно: сразу и одним движением, а не медленной каторгой. Никогда не думал, что не сможет существовать без чьей-то любви, видимо, потому что не любят его почти впервые в жизни. Он даже не знает, хочет ли кончить, скорее всего, в его состоянии уже невозможно чего-то и кого-то хотеть, но лучше сделать все, чтобы устроить Ферстпппена и тогда, может быть, с ним останутся немного подольше. Ландо не думал, что когда-нибудь будет рыдать от того, насколько хочет нормальных прикосновений. Стоя с этим человеком в куче стран и городов, зная, что любим, никогда не думал, что будет смотреть на его дочь, рожденную от их общего личного кошмара, имя которому Келли Пике, и что самое смешное, он даже не может винить ее — непорочное зачатие как концепция все еще привлекательно, но на практике невозможно. Никто и никогда не обсуждал зачем и почему это произошло: в какой момент Макс, молча и вновь закрываясь, дошел до мысли, что нужно положить себя на благо социальных норм, которое обернулось адом для всех участников блага подразумеваемого. Наверное, Норрис не хочет слышать ответ, который сделает только хуже: Ферстаппнен несчастлив, и если не прокусит ему шею когда-нибудь, наверное, британец будет наблюдать за его несчастьем еще многие годы, потому что ни один из них отпускать не умеет, да и не отпустит. Мучить будут до последнего, только чтобы оставаться вместе хотя бы как-то — хотя бы физически. Ему холодно, противно и просто ебануто жаль, если честно, в первую очередь себя. Макс нависает так, будто правда пришел убить его, а не ебать, пусть и разницы в этом очень мало с определенного недавнего времени. Пальцы проводят по скулам, и это мерзко, потому что слабым Ландо боится быть больше всего, и тем более перед тем, кто насквозь его видит и знает, куда и когда бить. А Норрис ничего не сделает: только повернет голову, чтобы голландцу было удобнее на него смотреть. Вдруг подобреет. Смотрят так, словно говорить страшно Максу тоже — всегда видит слова в глазах, но никогда не слышит, наверное, Ферстаппен тоже понимает, что смысла это не имеет. Что извиняться нет нужды, потому что все сделанное сегодня продолжится вновь и никто и никогда не уйдет из этого странного рода парного разложения, добровольно уж точно. — Ты ведь все понимаешь, да? Это не его Макс. Никогда не был и никогда им не станет. Ландо не хочет понимать. Кивает головой, чтобы на него бросили взгляд, который точно приснится ему пару раз и запомнится на ближайшие годы — быть может, не его Макс тоже думает, что у них все могло получиться. Лицо оставляют в покое, чтобы надавить на бедра и заставить их раскрыться еще шире, так что британец вздыхает облегченно и думает, что все угодно лучше того, чтобы быть на виду и абсолютно беззащитным. Пока в него вставляют член, Ферстаппен не будет смотреть в глаза так, словно потерял кого-то очень важного и не может найти, и даже не станет говорить с ним как с человеком, чего, очевидно, Норрис давно не заслуживает. Он скулит, потому что даже если его хорошо тянут, как сегодня, стараясь измучить с самого начала, темп Макса всегда такой, что можно было бы совать и без слюней и пальцев — просто порвать его и выбросить. В один из дней голландец точно так сделает, и это страшно, потому что хочется такой судьбы себе подозрительно сильно и подозрительно много думается, что тогда Ландо хотя бы навсегда перестанет жить в этом кошмаре. Норрис знает, что нужно потерпеть, укусив язык зубами, чтобы не чувствовать тошноту так сильно и не выкашлять легкие от того, насколько ему противно от реакции собственного тела: телу нравится до жути, он двигает бедрами вверх, чтобы еще чаще встречаться с органом Ферстаппена и чувствовать, с какой силой впиваются в него чужие руки. Он не может следить, ждать и готовиться — может только мечтать, чтобы всему пришел конец и угождать Максу каждый раз, звучно и красиво издавая звуки, похожие и на рыдания, и на стоны — голландцу, наверное, все равно. Лучше так, чем одному. Чувствует, что Ферстаппен везде: внутри, снаружи, на бедрах и в животе, кажется, даже в горле, потому что там все еще стоит вкус спермы после того, как он плевался смесью ее и слюней на чужие ноги и ковер. Макс вернется к Келли и никогда не поступит с ней так. Вернется к дочери, к которой будет добр настолько, насколько вообще этот человек умеет. Он выгонит Ландо, не предложив довезти его, потому что идти всего ничего, Норрис зайдет в магазин, чтобы купить еды хотя бы на вечер, ибо в холодильнике ничего, и кассирша обязательно спросит, что случилось у такого красивого молодого человека и почему он выглядит так, будто у него кто-то умер. Очевидно, она не знает Ландо Норриса, чемпиона Формулы-1 — знает только парня с надвинутым на глаза капюшоном, который опирается руками на прилавок, чтобы устоять на ногах. Это уже было сотни раз и будет еще больше. В него вдавливаются с такой силой, что даже закрывать лицо руками не помогает, хотя обычно британец царапает себе лицо до красных полос и все же умудряется держаться. Пока они сидели на балконе и курили, у него на секунду, на совсем короткую и неуловимую, появилось ощущение, что все, возможно, не так плохо. А теперь он дрожит всем телом, лежа на кровати, где будет спать Келли уже через сутки и не видит ничего, что когда-нибудь могло бы стать лучше, потому что все равно Ландо, чем бы он для Макса ни был, уже никогда не выберут. Там дочь, обязательства, наверное, скоро свадьба, но британец не знает, потому что ему даже имя любимой и ненавистной женщины Ферстаппена произносить нельзя, и о детях говорить нельзя тоже — они делают вид, будто пока они вместе, ничего не существует. Вообще. Они не летят в Майями, не заботятся о детях и даже не умирают медленно от того, что создали сами. Ему страшно, потому что руки голландца правда будто могут продырявить его насквозь, влезть пальцами в плоть и забрызгать кровью постель, которую и так нужно будет стирать, но благо, это не проблема Ландо. Макс сам объяснится перед Пике, и Норрис не хочет знать ничего из этих слов. Это больно почти до криков, но освободиться у него не выйдет, пока этого не захочет Ферстаппен — рука у него тяжелая и грубая, которая в случае чего может схватить его за шею и заставить отключиться, как бывало уже пару раз. Ландо выдержит все что угодно, только бы не снова вырубаться от удушья, чтобы просыпаться грязным и холодным в одиночестве огромного дома. Макс действует неровно и криво, так, словно не знает тело Норриса наизусть, но это им больше и не нужно, потому что теперь можно толкаться в его простату и класть руку на живот, сдавливая так, чтобы вызвать почти потеряю сознания, которой Ландо так боялся, только вот, оказывается, не по той причине. Он пытается что-то сказать, очевидно. Ему больше всего жаль, что у них ничего не вышло. У него нет выбора, так что Норрис просто продолжает глотать слезы и чувствовать, что кончит не от удовольствия, а просто чтобы закончить все как можно раньше, и тогда, может быть, его оставят в покое. Хотя бы перестанут истязать тело и без того покрытое синяками и ранами, оставленными от чужих зубов. Это казалось романтичным в самом начале — теперь Ландо думает, что его правда убьют однажды и даже не заметят, продолжив трахать мертвую тушу. Его мутит до темноты в глазах и даже убрать руки от них не помогает — все равно не видит почти ничего, понимая, что звуки стираются тоже. Его снова тошнит, как и всегда с Максом в последнее время, и отмыться от всего произошедшего хочется куда больше, чем обниматься, лежа в общей кровати. Опять же, раньше это было горячим, но теперь ему мерзко до ужаса и уже ничем не сдерживаемых слез, которые оставить никак и никогда. У него нет сил думать, что с этим что-то не так. Нет ничего, чтобы перерасти это или выдержать. Из него вынули все, что могло сопротивляться и защищаться от этого человека. Ландо все равно — как и Ферстаппену, который продолжает им пользоваться, и дальше продолжит тоже. Макс был безопасным, когда-то. Тем, кто никогда бы не тронул его и не дал бы тронуть никому другому. Ему правда очень сильно жаль, что все вышло вот так. Когда он лежит, чувствуя в себе чужую сперму, не хочется ничего, кроме того как сдохнуть в ванной этого же дома, и может тогда, как вернется Келли с детьми, на него хотя бы обратят внимание, почему что труп рядом с зеркалом, где стоит куча косметики и детских шампуней, будет мешать привычному быту. Ну, чтобы не нервировать Лили, его все же придется оттуда убрать. Его колотит, пока что это правда единственный вариант, по которому Максу будет не похуй. Из него не спешат выходить — тяжело дышат и опираются руками на грудь, чтобы оценить последствия своих действий — заплаканное лицо, на котором не читается ничего, кроме усталости. С ним можно делать что угодно, правда. Ландо не думает, что станет сопротивляться и самое страшное в том, что Ферстаппен об этом знает. Даже легкое движение бедер ощущается пыткой и причиной, чтобы еще сильнее сжать зубы, потому что позволять себе скулить сейчас — совсем уж поражение. Норрис же играет в человека с минимальным самоуважением до сих пор, что странно, но для него стоит очень многое. — Это так больно? Это не больно. Это странно, потому с ним голосом, пробивающим до дрожи, говорит кто угодно, но не его Макс. Мотает головой, чтобы от него отвалили, вроде бы, простит вытащить, за что получает странный взгляд и рывок, заставляющий всхлипнуть еще пару раз и повернуться на бок, отвернувшись от Ферстаппена и прижимая ноги к животу. Такая поза не спасет, но это просто чуть менее больно. И не так холодно. — Ты серьезно? Спрашивают скучающе, но прекрасно видят, что представляет из себя Ландо сейчас. Норрис даже не чувствует, что находится здесь — слишком херово, чтобы думать что сказать и как преподнести, поэтому утыкается лицом в подушку и старается не жить. Вообще. Его нет здесь, Макса тоже нет, но всегда есть его взгляд, что прожигает насквозь. Ферстаппен не делает ничего — изучает, видимо, то, что создал своими руками. Знает два Ландо: того, которого любил и того, что лежит рядом с ним сейчас. Это разные люди, наверное. — Ты можешь, блять, хотя бы обнять меня? — не знает, как вообще умудряется произносить слова, но они звучат нечетко и отвратительно побежденно. Макс всегда побеждает. Обнимает себя сам, но этого мало, потому что в этой квартире больше нельзя согреться. Ферстаппен замирает — британец чувствует, что сзади сидят совсем без движения. Выглядят они, очевидно, смешно. Карикатурно, сказал бы Ландо, если бы мог обвинить голландца хотя бы в чем-то. Его не обнимают, но проводят пальцами по спине, и сдохнуть хочется только больше, на самом деле — потому что неуверенные прикосновения — это единственное, что их теперь связывает. У Норриса еще очень долго не будет сил, чтобы что-то об этом думать. — Тебе нормально так, да? Голос у него дрожит нехило, встречаясь с привычным уже молчанием, но водить ему по спине продолжают достаточно медленно и, вроде бы, осторожно. По крайней мере для Макса, который последние месяцы может только бросать и кусать. Его слушают, очевидно. И очевидно, как и всегда, не ответят. Ферстаппен все еще может выступать как слушатель — все же совсем заткнуть Ландо тяжело, и этим нужно пользоваться, потому что есть ощущение, что очень скоро ему просто начнут засовывать в рот первую попавшуюся тряпку, чтобы никто не разрушал Максову идиллию из счастливой семьи, из которой полумертвый Норрис на их с Келли кровати выбивается слишком характерно. — Я очень хочу тебе помочь когда-нибудь, — это нельзя говорить, не имеет смысла произносить и в принципе не нужно никому, кроме самого британца, который этими мыслями живет уже полгода. Макс впивается ногтями в его кожу. Ландо не хочет дышать. Это жалко, если честно, — умолять поговорить того, кто когда-то любил тебя. — Если ты захочешь, — он надеется, что спину ему раздерут в кровь. — Просто говорю. Я хотел хотя бы раз поговорить, почему все так произошло. Рука Ферстаппена джижется к волосам, а Ландо слишком привык к тому, что от грубой хватки ничего хорошего ждать не стоит. — Я очень хочу понять, почему ты решил поступить именно так, — Норрис не знает, сколько ему придется отмываться от сегодняшнего вечера. — Может, даже через пару лет, но я правда не понимаю, что я сделал не так. Снова разрыдаться здесь, очевидно, будет совсем отстойным концом, учитывая, что через минут десять его выкинут из этого дома и даже не дадут сходить в душ, так что одежду тоже придется кидать в стирку, как только окажется в стенах почти такого же дома, потому что в Монако почти все одинаковое, даже дома, только с разницей в минут пятнадцать ходьбы. — Мне иногда просто обидно, что все именно так вышло. Ландо не понимает, когда даже руки Макса перестали успокаивать его. — Ты собираешься сваливать? — никто больше не прикасается к нему — только холодный воздух, который заставляет дрожать все больше. — Если ты скажешь. Он хочет хотя бы десять минут, благо, если пятнадцать, да хотя бы что-нибудь, чтобы не сдохнуть здесь или на улице, или где-нибудь еще, потому желательно умереть хотя бы на руках у Ферстаппена, чтобы он вспомнил о том, чья этому вина. — Ты сам решаешь, — Ландо знает, что его боятся. Даже знает за что и почему.— Здесь до обеда никого не будет. Норрис чувствует, как по губам течет кровь — прокусил настолько глубоко, что приходится вытирать голову о подушку, специально утыкаясь в нее слишком сильно — чтобы отстирать было сложнее. Его месть, единственная из возможных, это пачкать постель красными пятнами и представлять, как Келли будет смотреть на них и прекрасно знать, кто именно был на них еще вчера и мечтал, чтобы никто и никогда не рождался. Может, тогда было бы легче. Но он будет засыпать и видеть Макса, что когда-нибудь поведет дочь в школу и тогда Ландо в его жизни уже окончательно не будет места. Потом снова увидит, как эта дочь умирает, и даже не сможет вспомнить ее имени — только свои руки на ее шее, слишком похожие на хватку Ферстаппена на коже Норриса каждый раз, когда его пускают в больше не родной дом. Во сне, очевидно. Галлюцинации у него еще не развились — не все так плохо, значит. — Ты меня слушаешь? Ландо знает, что в магазине через дорогу на него снова будут странно смотреть. Даже с жалостью, наверное.
18 Нравится 1 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (1)