***
Берхард проснулся посреди ночи оттого, что замёрз.
Это было не то постепенное утреннее пробуждение, когда тело терпит, потому что знает, что скоро тепло. Нет. Холод пришёл резко. Он вцепился в него сквозь сон и рванул наверх. Он открыл глаза. Темнота. Ничего не видно. Его палатка, серая, правильная, почему-то не держала тепло. Видимо, ребята не закрыли его молнию на палатке до конца, когда провожали его. Тонкий слой синтепона под спиной превратился в лепёшку. Спальник, который в Берлине казался зимним, сейчас напоминал бумажную салфетку. Холод подбирался отовсюду: снизу, от земли, которая вытягивала остатки тепла; сверху, от влажного воздуха, пропитавшего ткань палатки; изнутри, из костей, которые, казалось, никогда уже не согреются. Берхард пошевелился и тут же пожалел об этом. Плечо, которое он отлежал, заныло. Шея затекла. Голова гудела, не сильно, но настойчиво. Он не помнил, когда проснулся. Часов у него не было. Телефон остался в рюкзаке, а включать его и смотреть на время значило признать, что ночь кончилась, а нормальный сон так и не наступил. Снаружи было тихо. Не берлинской тишиной, придавленной, напряжённой, полной скрытых звуков. А итальянской: живой, дышащей, почти осязаемой. Берхард прислушался. Море. Оно было где-то там и дышало медленно и глубоко. Волны. Этот звук напоминал ему что-то из детства. Что-то, чего он не мог вспомнить и не хотел. Сверчки. Они стрекотали не так громко, как в начале ночи. Устали, наверное. Или замёрзли тоже. И тишина. Та самая, которая бывает только в три часа ночи, когда даже природа берёт передышку. Берхард сел. Голова снова закружилась, несильно, но достаточно, чтобы он прислонился к стенке палатки и замер на несколько секунд. Алкоголь ещё не вышел из крови. Он чувствовал его в пальцах, в лёгком онемении, в том особенном расслаблении, которое делает мышцы ватными, а мысли медленными и чуть расплывчатыми. Он всё ещё был пьян. Не так, как вечером, когда падал в траву и смотрел на звёзды, но достаточно, чтобы мир вокруг стал чуть мягче, чуть проще, чуть менее враждебным. Надо было выйти. Хотелось воды и покурить. Он нашарил в темноте флиску, ту самую, серую, мягкую, пахнущую домом. Натянул её поверх футболки. Застегнул молнию до самого горла. Потом подумал и поднял воротник, так, чтобы он закрывал шею. Он откинул полог палатки и высунул голову наружу. Воздух ударил в лицо: холодный, влажный, пахнущий морем, мокрой травой и тем особенным запахом, который бывает только в горах у воды, когда ночь достигает своей самой глубокой точки. Берхард вдохнул. Потом ещё раз. Хорошо. Плохо, но хорошо. Луна почти ушла. Остался только тонкий серп, похожий на чью-то усмешку, может быть, Парижа, может быть, самой Италии. Но звёзд было много. Очень много. Они висели низко, почти касаясь верхушек деревьев, и светили каким-то особенным, молочным светом, которого не бывает в городе. Палатки темнели на склоне, пятнадцать разноцветных холмиков, в которых спали пятнадцать европейских столиц. Кто-то храпел. Рим, без вариантов. Кто-то ворочался. Многие в итоге спали подвоя. Костёр догорел. От него остались только угли, тёмно-красные, почти чёрные. Они тлели где-то в глубине пепелища, напоминая о том, что тепло ещё можно вернуть. Над костром висел запах дыма, горький, сладкий, весенний. Берхард поёжился. На улице было холодно. Не по-весеннему. Та ночная температура, которая в прогнозах погоды обозначается знаком минус, но по ощущениям: «ты дурак, что не остался дома». Он потянулся к камню, где Амстердам оставил свёрток. Нащупал. Развернул. Косяк был скручен криво, как и всё, что делал Амстердам. Зажигалка нашлась в кармане флиски. Берхард щёлкнул: раз, другой, третий. Огонёк выхватил из темноты его пальцы: длинные, бледные, чуть дрожащие. Он затянулся. Глубоко. Дым обжёг горло, лёгкие, и на секунду мир снова стал проще. Трава под ногами была мокрой. Роса, густая, холодная, блестела на каждом листике, на каждой травинке. Берхард стоял босиком. Он не подумал обуться. Потому что пьяный и замёрзший мозг решил, что обувь это лишний шаг, а все лишние шаги это неэффективно. Он пожалел об этом почти сразу. Надо было вернуться в палатку.***
Шпрее шёл на ощупь. Ноги помнили дорогу к палатке, даже если голова нет. Десять шагов от камня до костра. Потом пять шагов вверх, мимо большой палатки Лучиано. Потом поворот налево, между двумя синими палатками, и… Его палатки не было. Берхард остановился. Моргнул. Потёр глаза, хотя в темноте это не имело смысла. Вместо его палатки, серой, правильной, с колышками, которые он забил под идеальным углом, перед ним была зелёная. Чуть больше. Чуть выше. С молнией, которая была расстёгнута наполовину. Пьяный мозг, уставший бороться с холодом и собственными демонами, лениво предложил вариант: «Рим. Или Лондон. Или Амстердам. Какая разница? Там тепло. Залезай. Переночуешь до утра. Никто не узнает». Берхард сделал шаг назад. Споткнулся о колышек. Свой, он узнал бы этот колышек из тысячи: лёгкий, титановый, купленный в специализированном магазине за бешеные деньги. Значит, его палатка была здесь. Рядом. Он повернулся. Споткнулся о другой колышек. Выругался. И в темноте, среди палаток, сверчков и холодного воздуха, он вдруг почувствовал, что устал. Не просто физически, а по-настоящему, глубоко, до костей. Устал от расписания. От тревог. От того, что он не может просто лечь. Уснуть. Не думать. А ещё он замёрз. Так сильно, что зубы начали выбивать дробь, а руки трястись, даже когда он сунул их в карманы флиски. — Verdammte Scheiße, — повторил он. И полез в зелёную палатку. Потому что она была рядом. Потому что её молния была открыта. Потому что внутри, он чувствовал это, было тепло. А кому принадлежит палатка, Риму, Лондону, Амстердаму, в этот момент было абсолютно, совершенно, катастрофически всё равно.***
Палатка встретила его теплом. Не тем искусственным, от обогревателя, а живым, человеческим, от дыхания, от тела, от того, что внутри кто-то спал и грел воздух вокруг себя. Берхард ввалился внутрь на четвереньках. Молния за спиной заскрежетала, он не стал её застёгивать, только отполз чуть в сторону, чтобы холод не лез прямо в лицо. В палатке пахло дымом, пивом и… кедром. Или не кедром. Чем-то древесным, терпким, мужским. Тем самым. Берхард замер. В темноте он не видел ничего, но знал, знал, где находится, ещё до того, как услышал голос. Паника прокатилась по всему телу. Он не мог пошевелиться. — Ммм, — сказал кто-то сонно. — Шпрее? Берхард не ответил. Он просто сидел на коленях посреди чужой палатки и пытался вспомнить, как дышать. — Ты… что тут забыл? — голос был хриплым, низким, с той особенной интонацией, которая бывает только у людей, разбуженных в неправильное время. — Ich… — начал Берхард и запнулся. Голос сел. В горле пересохло. Холод, который он принёс с собой на флиске, на волосах, на босых ногах, начал таять, превращаясь в неловкость. — Я перепутал, — сказал он наконец. — Думал, это моя палатка. — Твоя серая вроде. Рядом. — По голосу Московский звучал сонно и до задницы довольным. Интонация напоминала флирт. — Ich weiß. Тишина. Берхард уже думал, как бы дать заднюю. Он почти попятился назад, как вдруг раздался более бодрый голос Москвы в темноте. — Ты замёрз? — спросил Миша. — Nein. Зубы Берхарда стукнули. Три раза. Отчётливо, как выстрелы. — А ну и видно, — по голосу он до сих пор ухмылялся, довольный, как кот с полной чашкой сметаны. — Das ist nicht beängstigend. Unsinn. Миша завозился в темноте. Берхард услышал, как шуршит спальник, как скрипит надувной матрас, как Миша приподнимается на локте. — Иди сюда, — сказал он. — Was?! — Говорю, иди сюда. — Я не… — Берхард. Миша произнёс его имя так, как будто это было самое обычное слово на свете. — Komm her, — добавил он вдруг на немецком, с ужасным акцентом, коверкая звуки так, что это звучало почти оскорбительно. — Schnell, schnell. Берхард замер. Потом, сквозь панику и холод, сквозь дрожь и отчаяние, он выдавил: — Dein Deutsch ist eine Beleidigung für meine Ohren. Твой немецкий оскорбление для моих ушей. — Зато ты ожил, — усмехнулся Миша. — Залезай. Спальник широкий. Не укушу. — Scheiße. Почему ты такой… — Какой? Берхард колебался. Секунду. Две. Потом залез. Потому что по правде говоря ещё был пьян и потому что хотел. Потому что интерес пересилил. Его плечо упёрлось в Мишино плечо, колено в колено, и он понял, что отодвинуться не получится. Миша лежал на спине, и Берхард чувствовал его дыхание: ровное, спокойное, чуть сонное. Казалось, Московский снова задремал. Но Берхард уже не спал. Его глаза, привыкшие к темноте палатки, различали теперь каждую чёрточку. Он видел Мишину уютную вязаную кофту с мягким воротником, из которой торчали ключицы. Видел светлые, растрёпанные волосы, разметавшиеся по импровизированной подушке. Видел сильные плечи, широкую грудь, мышцы, которые угадывались даже под толстой тканью. Миша был таким сильным. Таким мужественным. Таким огромным и надёжным, как сам его город. И таким мягким. Берхард никогда не видел его таким. Расслабленным. Беззащитным почти. Со снятой броней, с опущенными щитами. «Таким он был с Сашей Невским?» — вдруг подумал Берхард. И тут же пожалел об этом. Внутри кольнуло. Ревность. Глупая, неправильная, неуместная. Саша Невский, Петербург, интеллигентный, холодный, красивый, тот, кто умел читать стихи и, наверное, умел быть мягким. Шпрее не умел. «Таким он был с ним», — повторил Берхард про себя. И почувствовал, как горло сжимается от чего-то горького. Но Миша был здесь. Сейчас. С ним. В этой палатке. В этой тесной, тёплой, пахнущей кедром и пивом темноте. Берхард коснулся пальцем его руки будто машинально. Миша улыбнулся в полусне, пальцы дрогнули. Неважно. Ничего не важно. — Ты как бревно, — сказал Миша. — Расслабься. Не бойся. — Я расслаблен. Und noch viel mehr: Ich habe keine Angst vor dir, Idiot! — Да? — Миша поднял одну бровь, как бы дразня. — Ты похож на человека, которого собираются пытать. Берлин понимал, что с ним играют. — Именно так я себя и чувствую. Миша хмыкнул. В темноте Берхард видел очертание его улыбки. Та самая, московская, которая пряталась в уголках губ и появлялась только тогда, когда Миша был почти счастлив. — И всё равно лёг рядом, — сказал Миша. — Ich weiß. Danke, — ответил Шпрее с сарказмом. — У тебя руки холодные. — Ich weiß. — Возьми меня за руку. — Это ещё зачем?! Берхард покраснел до кончиков ушей, он не двинулся. Он просто смотрел в темноту, чувствуя, как Мишина рука замерла в сантиметре от его ладони. — Nimm schon, — прошептал Миша на немецком, снова с ужасным акцентом, коверкая гласные. — Keine Angst. — Ich habe keine Angst, — выдохнул страдальчески Берхард. — Тогда возьми мою руку. И Берхард взял. Он переплёл свои пальцы с Мишиными, неуклюже, неловко, как подросток, который впервые держит кого-то за руку. Ладонь Миши была широкой, горячей, чуть шершавой. Настоящей. Берлин закусил губу и почти застонал от паники. Миша сжал его пальцы в ответ. Крепко, уверенно, будто ждал этого весь вечер. — Вот так, — сказал Миша. — Тебе лучше? Берхард не ответил. Потому что если бы он открыл рот, то сказал бы что-то, что нельзя было забрать назад. Вместо этого он просто сжал пальцы чуть сильнее. И Миша к его удивлению ответил тем же. — Знаешь, — сказал Берхард вдруг, чувствуя, как алкоголь развязывает язык, - тебе даже повезло, что я перепутал палатки. Я мог бы залезть к Риму. Или к Лондону. — И что бы ты там делал? — усмехнулся Московский. — Спал. Мне всё равно, кто храпит рядом. — А мне не всё равно, — сказал Миша тихо. Тишина повисла в воздухе, тёплая, тягучая, полная смыслов. Берхард закрыл рот. Проклятый язык. Проклятый алкоголь. Проклятый Миша, который вытаскивал из него правду, как зуб, без анестезии. Миша подвинулся. Совсем чуть-чуть, так, что теперь его бок касался бока Берхарда. Тепло было почти невыносимым, живым, человеческим, слишком правильным. Он протянул руку и коснулся лба Берхарда, там, где светлая прядь прилипла к коже. Пальцы были тёплыми, шершавыми, чуть пахнущими табаком. Пальцы Миши скользнули выше, в волосы, и замерли. Потом начали гладить, медленно, рассеянно, будто Миша делал это не специально, а просто потому, что руки некуда было деть. Берхард закрыл глаза. Внутри него всё дрожало. Не от холода, от того, что происходило что-то, чему он не давал названия. Что-то огромное, страшное, прекрасное, что могло раздавить его или спасти, он не знал. — Ты мурчишь, как котёнок — сказал Миша шёпотом ласково. — Nein. — Мурчишь. Я слышу, Шпрее. — Это не я. Это спальник скрипит. — Спальник не умеет мурлыкать. — Откуда ты знаешь? — переспросил Берлин, и вопрос прозвучал глупо даже для него самого. Но поздно. Румянец уже пополз по шее, расцветая алыми пятнами на бледной коже, добираясь до щёк, до скул, до кончиков ушей. Миша усмехнулся. Пальцы не остановились, наоборот, они стали мягче, увереннее, и Берхард почувствовал, как его тело расслабляется против воли. — Шпрее, — сказал Миша. — Was? — у Берлина охрип голос. — Почему ты не спал? — Ich habe geschlafen. — До того как пришёл. Почему ты не спал нормально? Берхард молчал. — Я слышал, как ты ворочался, — продолжил Миша. — У тебя палатка рядом. Ты всё время переворачивался. И вздыхал. — Я не вздыхал. — Как паровоз. Как старый немецкий паровоз, который едет в никуда. — Красивое сравнение. — Я стараюсь. — Я не старый, — вдруг сказал Берхард. Миша хмыкнул, не открывая глаз. — Тебе сколько? Две тысячи лет? Триста? Вы все там, в Германии, вечно молодые, но вечно старые душой. — Мне семьсот девяносто восемь, — холодно ответил Берлин. — А тебе… — О, ты помнишь? — перебил Миша, и в голосе снова появилась усмешка. — Сколько мне, Шпрее? — Восемьсот семьдесят, — выдохнул Берхард. И добавил тише: — Я младше. На семьдесят два года. И восемь месяцев. — И три дня, — закончил Миша. Тишина. Берхард замер. — Что? — Я знаю, — сказал Миша, не открывая глаз. — Я тоже однажды считал. Пальцы Миши запутались в волосах Берхарда, мягких, светлых, всё ещё влажных от росы. И замерли. — Ты поэтому пришёл? — спросил Миша. — Потому что не мог уснуть? — Я пришёл, потому что перепутал палатки. — Не верю, Kätzchen, ты врёшь мне. — Ja, — прошептал Берхард. — Вру. Тишина стала другой. Глубокой, тяжёлой, полной того, что нельзя сказать вслух. Миша убрал руку. Берхард почувствовал, как холод возвращается туда, где только что было тепло. Но Миша не отодвинулся. Он только повернулся на бок, лицом к Берхарду. Они лежали так близко, что Берхард чувствовал его дыхание на своей щеке. Тёплое, чуть сонное, с лёгким запахом пива и мяты. Миша наклонился ближе. Берхард перестал дышать. Сердце пропустило удар. Потом ещё один. Потом начало отбивать ритм, не предусмотренный никакой инструкцией. Он замер, ожидая. Губы пересохли. Внутри всё горело: паника, надежда, страх, что-то ещё, чему он не давал названия. Миша склонился ещё ниже. Улыбнулся. Хищно, медленно, в самый подбородок Берхарда, туда, где кожа особенно тонкая и чувствительная. Без поцелуя. Без касания. Просто улыбнулся. Теплом губ, почти прикосновением, обещанием, от которого Берхард забыл, как дышать. — Gute Nacht, — прошептал Миша ему в подбородок. — Спи, малыш. — Миша скорее шутил, ссылаясь на возраст второго, чем на прилив нежности. — Ich bin nicht, малыш, — выдохнул Берхард. — Спи, — повторил Миша и откинулся на спину. — Ты меня бесишь. — О ну ты первый залез в мою палатку. Берхард хотел ответить, но не нашёл слов. Вместо этого он просто лежал и смотрел в темноту, чувствуя, как лицо горит, а пульс стучит где-то в горле. — Спи, Шпрее, — сказал Миша. — Okay, — сонно и вымотанно согласился Берхард от этой эмоциональной тряски. И закрыл глаза. Просто тепло, темнота, чужая рука в его руке. И итальянская ночь за тонкой стенкой палатки, которая видела всё, но никому не расскажет.