Порядок хаоса

R
Завершён
70
автор
ASOM_games бета
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
210 страниц, 71 019 слов, 6 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
70 Нравится 14 Отзывы 11 В сборник

Финал

Настройки
Мастерская. Конец октября. В воздухе — смесь старого клея, бергамота и первых предчувствий зимы. За окном — серое, низкое небо, первые редкие снежинки разбиваются о стекло, оставляя мокрые точки. На столе — две кружки. Её — треснутая, с отколотой ручкой, внутри остывший чай. Его — идеально ровная, с выгравированной эмблемой цирка, пустая. Чайник давно остыл. Камилла сидела за верстаком, склонившись над афишей — которую он принёс вчера. Кисть в пальцах замерла. Она не работала уже минут десять, просто водила кончиком по краю бумаги, не касаясь, делая вид, что занята. Билетёр сидел на диване, спина прямая, слишком прямая. Так он сидел только тогда, когда собирался сообщить что-то, что не укладывалось в идеальный порядок его мира. Что-то, что он просчитал, перепроверил, отложил на самый край стола — и теперь не мог больше откладывать. Камилла почувствовала это раньше, чем он открыл рот. По тому, как его пальцы перебирали край пледа — не машинально, а с затаённой, почти болезненной тщательностью. Большой и указательный — шерстяная нить, ворсинка, узелок. Снова. И Снова. По тому, что он не поправил лупу на её столе, хотя та лежала на правом краю — неудобно для левой руки. Лупа лежала криво, и он всегда, всегда поправлял её, проходя мимо. Это был автоматизм, въевшийся в плоть. Сейчас он не встал. По тому, как он дышал. Ровно, слишком ровно, как дышит человек, который считает каждый вдох, чтобы не сорваться. Она отложила кисть. Кость щёлкнула о край стола — в тишине мастерской звук показался громким. Она повернулась к нему, оперлась локтями на верстак, поджала под себя ноги. — Билетёр, — сказала она. Голос был спокойнее, чем она себя чувствовала. — У тебя лицо как у человека, который собирается сообщить, что цирк сгорел. Или что ты уезжаешь. Она сказала это почти в шутку, но последнее слово вышло слишком твёрдым. Слишком угадывающим. Он поднял голову. В прорезях маски — серая, тяжёлая усталость, которую он даже не пытался скрыть. Обычно он прятал усталость за ровным голосом и идеальной осанкой. Сейчас не прятал. Сейчас ему было не до того. — Цирк не сгорел, — сказал он. Голос сел на полтона — или ей показалось? Он отвернулся к окну, к мокрому стеклу, за которым разбивались снежинки. — Но уезжаю. Надолго. Она замерла. Кружка в её руках — она не помнила, когда успела её взять, — застыла на полпути ко рту. Чай уже давно остыл, и на поверхности затянулась тонкая коричневая плёнка. Она смотрела на эту плёнку, на своё размытое отражение в кружке, и не могла выдохнуть. Грудь сдавило так, будто кто-то стянул рёбра верёвкой. Воздух застрял в горле, не желая ни входить, ни выходить. — Насколько надолго? — спросила она. Слова дались с трудом — будто она выталкивала их из сжатого горла. — Полгода. С ноября по апрель. Южные города. — Он говорил ровно, но она заметила, как его кадык дёрнулся — один раз, резко, словно он проглотил что-то слишком большое для горла. — Шут решил, что сезон нужно расширять. Больше публики, больше… возможностей. Слово «возможностей» повисло в воздухе. Оно было тяжёлым, липким, как засохший клей. Камилла знала, что оно значит. Охота. Еда. Учёт. Она не спрашивала деталей уже давно — они договорились не касаться этого. Но сейчас, когда слово прозвучало вслух, в её груди что-то болезненно сжалось. — Полгода, — повторила она, пробуя слово на вкус. Горько. Как этот остывший чай. — Ты шутишь. — Я никогда не шучу о цифрах. Она поставила кружку на стол — громче, чем хотела. Чайная ложка звякнула о край, подпрыгнула, ударилась о дерево. В тишине мастерской этот звук показался оглушительным, почти неприличным. Камилла посмотрела на кружку — на тёмную плёнку, на трещину, идущую от края к донышку, — и вдруг остро, почти физически ощутила, как эта трещина похожа на что-то внутри неё. Тоже трещина. Тоже от края к донышку. — А как же… — она запнулась. Не хотела говорить «мы». Слишком уязвимо. — Как же связь? Зеркала? Он снял маску. Она не просила — он сам. Положил её на колено — белый фарфоровый овал на тёмной ткани брюк, блеснул в свете лампы прорезями для глаз, похожими на два тёмных колодца. Его лицо было бледнее обычного — не той благородной бледности, к которой она привыкла, а землистой, почти серой. Под глазами залегли тени — не от недосыпа, от того, что он уже считал, взвешивал, просчитывал последствия этого разговора. Считал дни, километры, риски. Она знала этот взгляд — так он смотрел на счета, которые не сходились. — Перемещаться между зеркалами на дальние расстояния — опасно, — сказал он. Голос был ровным, но Камилла научилась слышать в этой ровности трещины. Такие же, как на её кружке. Тонкие, почти незаметные, но они вели к разлому. — Больше ста километров — риск застрять в Зазеркалье. Больше пятисот — потерять сознание. А тысяча… — он замолчал. Пальцы его лежали на коленях, неподвижные, как у статуи. Но она заметила: большой палец левой руки — того самого, которым он поправлял её лупу — чуть заметно дрожал. Мелкая, сухая дрожь, которую нельзя было подделать. Он сжал переносицу двумя пальцами, провёл по бровям — жест, который она видела только в минуты самой тяжёлой усталости. — Тысяча, — продолжил он, и голос сел окончательно, превратился в хрип, — это почти верная смерть. Не мгновенная. Долгая. В пустоте. Слова упали в тишину, как камни в воду. Камилла почувствовала, как по спине пробежал холод — не от сквозняка, от того, что он впервые сказал это вслух. Смерть. Не «риск», не «вероятность», не «нецелесообразно». Смерть. И пустота. Она никогда не слышала, чтобы он так описывал опасность. Обычно он говорил сухо, деловито, как будто речь шла о просроченных поставках или заниженных показателях. Сейчас он сказал «смерть». И «пустота». И она поняла, что он не преувеличивает. Потому что он не умел преувеличивать. — А если я… — начала она. — Нет, — перебил он. Резко, жёстко, так, что она вздрогнула. Потом мягче — почти виновато, как будто испугался собственной резкости. — Перенос человека через зеркала на такое расстояние — смертельный риск для тебя. Даже если я выживу — ты нет. Это не обсуждается. Она хотела возразить. Открыла рот — и закрыла. Билетёр был прав. Если есть хоть малая доля вероятности, что она пострадает – он даже рассматривать этот вариант не станет. Она вдруг подумала: «Он боится больше, чем я. Он всегда боится больше. Потому что он знает — я живу меньше. И уйду раньше». — Тогда как? — спросила она, и голос дрогнул. Она не пыталась это скрыть. — Как мы будем? Он выдохнул — шумно, как человек, который нёс этот груз всю дорогу и наконец сбросил. Не весь — часть. Достаточную, чтобы говорить. — Зеркальная связь, — сказал он. — Как видеозвонок. Ты смотришь в наше зеркало — большое, в тяжёлой раме, — я смотрю в своё. Видим друг друга. Слышим. Но не касаемся. И не перемещаемся. — Как в кино про будущее, — она попыталась улыбнуться, но губы не слушались. Улыбка вышла кривой, горькой. — Лучше, чем ничего. Она встала. Ноги не слушались — затекли от долгого сидения в одной позе. Она сделала шаг, второй — к окну, подальше от него, от его ровного голоса, от его бледного лица. Прислонилась лбом к холодному стеклу. Снежинки таяли на стекле, оставляя мокрые дорожки, похожие на следы от слёз. За окном — серая стена дома напротив, тусклые огни в нескольких окнах, деревья без листьев. — А если я заболею? — спросила она в своё отражение. Отражение смотрело на неё — бледное, растерянное, с красными глазами. — А если мне будет страшно? А если я просто… захочу, чтобы ты обнял меня, а тебя не будет? Она не обернулась. Боялась, что если увидит его лицо — не сдержится. Он не ответил сразу. Тишина за её спиной стала плотной, почти осязаемой — как одеяло, в которое заворачиваются в холоде. Она слышала, как скрипнул диван — он встал. Шаги — бесшумные, привычные, но почему-то сейчас они показались ей очень далёкими. Не потому, что он ушёл. Потому что она уже начала отсчитывать дни до его отъезда. Он подошёл сзади. Не коснулся. Остановился в полушаге — достаточно близко, чтобы она чувствовала тепло его тела и его дыхание на затылке. Тёплое, неровное. — Тогда ты позвонишь, — сказал он. Голос был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине он звучал громче крика. — И я буду говорить с тобой, пока у тебя не кончатся слова. Или пока не кончится зарядка телефона. — А если телефон сядет? — Тогда ты возьмёшь зеркальце с голубым камнем. И я увижу тебя. И буду смотреть, пока ты не уснёшь. Она развернулась. Посмотрела ему в глаза — снизу вверх, потому что он был выше. В его глазах — серых, усталых, с красными прожилками — она увидела то, что он не говорил вслух. Обещание, которое он не мог гарантировать, но давал. Всегда давал. Даже когда не мог выполнить. — А если я умру, пока тебя нет? — спросила она шёпотом. Она не знала, зачем спросила. Может быть, чтобы проверить. Может быть, чтобы услышать, как он это скажет. Может быть, чтобы сделать эту мысль реальной — и тогда она перестанет её бояться. Он побледнел. Ещё сильнее, чем обычно. Так, что губы стали почти белыми, а скулы заострились, как у мертвеца. Его кадык дёрнулся — он сглотнул с таким усилием, будто в горле застрял кусок стекла. — Тогда я уничтожу цирк, — сказал он. Голос был ледяным, ровным — но руки дрожали. Она видела эту дрожь. Пальцы, сжатые в кулаки, белые костяшки, мелкая вибрация, которая передавалась плечам. — Каждый фургон. Каждое зеркало. Но сначала я найду способ воскресить тебя. Даже если для этого придётся продать душу всем демонам Зазеркалья. Она никогда не слышала, чтобы он говорил так. С такой яростью. С такой беспомощностью. С такой верой. — У тебя нет души, — сказала она. Попыталась улыбнуться — уголками губ, слабо. — Ради тебя — найду. Она не выдержала. Шагнула вперёд, уткнулась лицом в его грудь, вцепилась пальцами в воротник рубашки — в белую ткань, которая пахла воском и бергамотом. Он обнял — осторожно, как будто она была сделана из того самого старого стекла, которое она реставрировала. Как будто она могла разбиться. Погладил по спине — тяжелой, размеренной ладонью. Считал удары её сердца? Или свои? Она не знала. — Я не хочу, чтобы ты уезжал, — сказала она в ткань. Голос был глухим, сдавленным, почти детским. Она ненавидела себя за этот голос, но ничего не могла с собой сделать. — Я знаю. — Я не справлюсь. Он отстранился ровно настолько, чтобы заглянуть ей в глаза. Взял её лицо в ладони — холодные, сухие, чуть шершавые от въевшихся чернил. — Справишься, — сказал он. Голос был твёрже, чем когда-либо. — Ты сильнее, чем думаешь. И я буду рядом. На расстоянии — но рядом. Она сжала его пальцы — холодные, длинные, с идеально ровными ногтями. Вжалась в них, как будто хотела запомнить каждую складку, каждую линию. Потому что потом эти пальцы будут только в памяти. И в зеркале. Которое не передаёт тепла. — Когда ты уезжаешь? — Через неделю. Она кивнула. Отпустила его руки. Отошла к столу, взяла свою кружку — остывший чай, горький, как эта новость. Сделала глоток. Плёночка прилипла к губам — противно, мерзко. Она не вытерла. — Тогда у нас есть неделя, — сказала она. — Не трать её на счета. Он хотел возразить — она увидела это по движению бровей, по тому, как напряглись желваки. Но промолчал. Кивнул. Один раз, коротко, так, как кивают приказам, которые не хочется выполнять, но которые принимаешь, потому что не можешь отказать. — Хорошо, миледи. Два дня спустя, уже ближе к ночи, Камилла вышла из ванной и застала Билетёра за столом. Он обещал отложить работу — и не сдержал слова. Сидел, склонившись над чистыми листами, и писал. Не быстро, не механически — медленно, с паузами, с каким-то задумчивым, почти отстранённым выражением лица. Будто решал не уравнение, а загадку Сфинкса: как уместить разлуку в пункты и подпункты. Она подошла неслышно — он не заметил. Стояла за его спиной, смотрела, как перо выводит ровные строчки, как пальцы поправляют край листа, как чернила блестят в свете лампы. Внутри поднималось странное, почти щемящее тепло: он составлял договор. Он вообще умел так — просчитывать, раскладывать по полочкам, превращать расстояние в терпимое. Даже когда речь шла о них. Она кашлянула. Он поднял голову. — Ты составил договор, — сказала она, водя пальцем по строчкам. Бумага была плотной, чуть шершавой — той самой, которую она дала ему для афиш. На полях — маленькие пометки, стрелочки, цифры. Его почерк — ровный, каллиграфический, без единой помарки. — Настоящий договор. С примечаниями. — Я всегда составляю договоры. Это моя работа. — Он поправил перо, лежащее рядом с листом. Перо лежало строго параллельно краю стола, на расстоянии ровно двух сантиметров от чернильницы. Она не проверяла — просто знала. — Мне спокойнее с подобными формальностями. Она перечитала его вслух — хотела услышать, как его слова звучат в её собственном голосе. — «Пункт 1. Ежедневный зеркальный сеанс в 22:00. Длительность — 15 минут. При форс-мажорных обстоятельствах — сокращение до 5 минут при условии предупреждения». — Она подняла глаза. — Билетёр, мы не на работе. — Поэтому 15 минут это условная цифра. Она покачала головой, но продолжила. Голос у неё был ровным — она старалась, хотя внутри разрастался смех. — «Пункт 1а. При невозможности выйти на зеркальный сеанс — телефонный звонок в течение часа. Пункт 1б. При отсутствии ответа на звонок — однократная проверка через зеркало». — Она положила палец на строчку, прижала, будто хотела вдавить её в бумагу. — Ты будешь следить за мной? — Проверять, что ты жива, — поправил он. Голос спокойный, но она заметила, как его пальцы сжались в кулаки и тут же разжались. — Я не буду смотреть, что ты делаешь. Только — там ли ты, дышишь ли. Одна проверка. Если всё в порядке — зеркало гаснет. Я не подглядываю. Она посмотрела на его руки. Поправил перчатку. — А если не в порядке? Он помолчал. Секунду. Другую. В тишине было слышно, как тикают настенные часы — мерно, неумолимо. — Тогда я сделаю всё, что в моих силах, чтобы быть рядом, — сказал он. — Даже если для этого придётся рискнуть. Она хотела возразить. Вспомнила разговор о смертельном риске, о пустоте, о том, что тысяча километров — это почти верная смерть. Но он смотрел на неё так, что слова застряли в горле. В его глазах была не логика учётчика. Было обещание. Твёрдое, как его ровные строчки. Бесповоротное. — Ладно, — сказала она. — Что дальше? Он кашлянул — коротко, сухо, будто прочищал горло. Взял лист, пробежал глазами по строчкам — хотя знал их наизусть, конечно знал. — «Пункт 2. Личная встреча в середине гастролей. Длительность — 14 дней. Место — город стоянки цирка. Камилла приезжает поездом. Билетёр встречает на вокзале», — прочитал он. Голос был ровным, но когда он дошёл до «встречает», его пальцы дрогнули. Она заметила это движение — маленькое, почти незаметное, но такое человеческое, что у неё кольнуло под рёбрами. — Ты будешь ждать меня на вокзале? — спросила она. — В маске? С цветами? — С цветами, — он кашлянул снова. Поправил воротник рубашки — машинально, не замечая. — Без маски. На перроне почти никого не бывает. Она представила эту картину. Высокий бледный мужчина в длинном пальто, с полевыми цветами — она знала, что он выберет полевые или лилии, не розы, потому что розы теперь связаны с Пьеро. Стоит у вагона, щурится от яркого южного солнца, ищет её глазами. Сердце сжалось так сильно, что стало трудно дышать. — А если я опоздаю на поезд? — Я буду ждать. — А если опоздаю на сутки? — Я буду ждать сутки. — А если… — Мила, — перебил он. В его голосе появилась нотка — не раздражения, нет. Терпения. Бесконечного терпения, которое она не всегда заслуживала. — Я буду ждать. Сколько потребуется. Ты же знаешь. Она знала. И от этого становилось и легче, и тяжелее одновременно. Легче — потому что он был надёжным, как его счета. Тяжелее — потому что она не хотела, чтобы он ждал. Она хотела, чтобы он был рядом. Она дочитала договор до конца. В последнем пункте было написано: «Пункт 5. По возвращении на зимнюю стоянку — Билетёр живёт в мастерской. Камилла обязуется терпеть его порядок. Билетёр обязуется не пересчитывать её скрепки». Она ткнула пальцем в последнюю строчку. Ноготь стукнул по бумаге — коротко, требовательно. — Это ты серьёзно? — Вполне. — Он не улыбался — но в уголках его губ появилось что-то, отдалённо напоминающее улыбку. Живое. Настоящее. — Твои скрепки — единственное, что я не могу подчинить учёту. Я сдаюсь. Она улыбнулась — впервые за этот тяжёлый вечер. Улыбка вышла слабой, но искренней. Как лучик света в щель между шторами. — Принимаю, — сказала она. — Но с одной поправкой. — Какой? Она взяла его ручку — ту самую, с идеальным пером, которое он чистил каждый вечер, — и аккуратно, стараясь не вылезать за строчку, исправила пункт. Десять превратились в одиннадцать. — Ты звонишь не в десять, а в одиннадцать, — сказала она, возвращая ручку. Их пальцы соприкоснулись — на секунду, на одно короткое касание. Его пальцы были холодными, как всегда. — Потому что если ты позвонишь в десять, я буду ждать с девяти и не смогу работать. А работать мне нужно. Иначе я сойду с ума. Он посмотрел на исправление. Провёл пальцем по свежим чернилам — не размазывая, просто касаясь. — Хорошо, — сказал он. — Одиннадцать. — Убрал ручку в карман жилета — в тот самый, где всегда лежали запасные перья. — Ещё что-то? — Ещё… — она замолчала. Встала. Отошла к шкафу — старому, скрипучему, который она привезла с блошиного рынка вместе с зеркалом. Открыла дверцу. На полке, среди банок с растворителем и свёртков крафтовой бумаги, лежала запасная кружка. Такая же, как её, — треснутая, с отколотой ручкой, с бледно-голубым узором, который почти стёрся. Она купила её полгода назад на том же рынке, за двадцать рублей. Просто так. На всякий случай. Наверное, знала, что он понадобится. Она взяла кружку. Провела пальцем по трещине — шершавой, почти незаметной, но ощутимой. Вернулась к столу. Поставила кружку перед ним — на салфетку, как он любил. Чтобы не оставлять следов. — Держи. Он взял кружку. Повертел в пальцах — осторожно, как будто она могла рассыпаться. Провёл по трещине — тем же жестом, что и она минуту назад. По сколу на ручке. По выцветшему узору. — Зачем? — спросил он. Голос стал тише. — Свою кружку ты оставишь здесь, а эта тебе на замену. Чтобы ты пил из неё, когда не можешь спать. И представлял, что я рядом. И не сходил с ума от своих счетов. Он молчал долго. Смотрел на кружку. На трещины. На сколы. На неровную глазурь, которая в одном месте пошла пузырями. Потом поднял голову. В его глазах было что-то, от чего у неё перехватило дыхание. Благодарность. Страх. Нежность. И любовь — такая огромная, что не помещалась в груди, распирала рёбра, выходила через край вместе с дыханием. — Я буду пить из неё каждую ночь, — сказал он. — Даже если чай будет горьким. — Он будет горьким, — она села обратно на стул, взяла свою кружку — треснутую, парную. Сделала глоток. — Потому что я не смогу положить сахар. Она протянула руку через стол. Он положил свою ладонь поверх — холодную, чуть шершавую. Пальцы переплелись. Его большой палец погладил её запястье — там, где бился пульс. Считал удары. Она знала, что считает. — Через полгода, — сказал он. — Я вернусь. И мы будем пить чай вместе. С сахаром. — С сахаром, — повторила она. За окном медленно серело. Первые снежинки уже не таяли — ложились на подоконник тонким, рыхлым слоем, и ветер сдувал их в щели между рамами. Две кружки стояли на столе — треснутая у неё, треснутая у него. На салфетках. Рядом. Почти касаясь. Это был первый день их разлуки. Которая ещё не началась, но уже болела.

***

Прошёл месяц с уезда Билетёра. За окном — серое, мокрое небо, снег с дождём, ветер бьёт в стёкла. В комнате — холодно, батареи едва тёплые. Возможно, именно поэтому болезнь пришла не постепенно, как обычно бывает: сначала першение в горле, потом ломота, потом температура. Нет. Она навалилась сразу — за ночь, как тяжелый мешок, сброшенный на плечи. Камилла проснулась от того, что горло саднило, а в голове гудело. В комнате было темно — за окном ещё не рассвело, фонари давно погасли. Она села — с трудом, но смогла. Тело было чужим, тяжёлым, ватным. Суставы ныли, голова раскалывалась. «Грипп», — подумала она. — «Надо встать, заварить чай, выпить таблетку». Она встала. Шатаясь, держась за стены, добрела до кухни. Ноги казались чужими, ватными — каждый шаг отдавался глухой пульсацией в висках. Стена под ладонью была холодной, шершавой. Налила воду в чайник. Включила. Села на табуретку, положила голову на руки. Чайник закипел — она выключила. Заварила чай. Сделала глоток — горький, обжигающий. Не почувствовала вкуса. Таблетки нашла в аптечке — старые, ещё с прошлого года. Проглотила одну, запила чаем. Таблетка застряла в горле — сухом, как наждак. Пришлось сделать ещё глоток, потом ещё. Горечь разлилась по языку, но она почти не чувствовала вкуса. Потом добрела до дивана, рухнула на него, укрылась пледом и провалилась в тяжёлый, беспокойный сон. Следующие два дня она почти не вставала. Телефон разрядился ещё в первый день — она не помнила, когда бросила его на стол. Зеркальный сеанс в одиннадцать пропустила — уснула в восемь вечера, проснулась только под утро. Температура держалась под тридцать восемь, иногда подскакивала до тридцати восьми и семи. Не смертельно, но выматывающе. Она лежала на диване, укрытая старым пледом, и смотрела в потолок. На потолке была трещина — та самая, которую она всё никак не заделывала. «Хорошо, что он не видит», — подумала она. — «А то бы прыгнул в зеркало». На второй день болезни, около полудня, она решила, что достаточно отлежалась. Встала. Шатаясь, добрела до верстака. Села. Взяла кисть — ту самую, тонкую, для мелких деталей. Рука дрожала. Она замерла, выдохнула, попробовала снова. Кисть выпала из пальцев, упала на стол, оставив грязную полосу на промокашке. — Чёрт, — прошептала она, растирая онемевшие пальцы. Собрала кисть, вытерла. Попыталась ещё раз. Кончик дрожал так сильно, что она не могла поднести его к бумаге. Она отложила кисть. Посидела минуту, глядя на афишу. Потом взяла снова. — Ну же, — сказала она себе сквозь зубы. Не получилось. Руки тряслись мелкой, противной дрожью. Она уронила кисть на стол, положила голову на руки и закрыла глаза. В висках стучало. Она чувствовала, как пот стекает по спине — горячий, липкий. В тот же вечер она наконец коснулась маленького зеркальца, чтобы дать знать, что живая. Камилла сидела на диване — вернее, не сидела, а полулежала, прислонившись спиной к подушкам. Волосы собраны в небрежный пучок, который давно съехал набок. На ней была та же футболка, что и вчера — серая, с пятнами пота и чая. Плед сполз на пол — она не подняла. — Билетёр. Зеркальце дрогнуло. Поверхность пошла рябью — серебристой, зыбкой, как ртуть. Рябь успокоилась, и в маленьком овале появилось его лицо. Бледное. Встревоженное. Без маски. — Мила! Наконец-то, уже заждался! Ты пропустила два сеанса. Я звонил — телефон не отвечает. Я проверил зеркало днём — ты лежала. Что с тобой? Она откашлялась в сгиб локтя — кашель был сухим, выворачивающим. — Грипп. Температура. Тридцать восемь и пять. — Ты выглядишь… — Знаю, как я выгляжу. Не надо. Она провела ладонью по лицу — кожа была горячей, сухой. Он замолчал. Она видела, как его пальцы — лежащие на столе, за тысячу километров — сжались в кулак и медленно разжались. Он делал так, когда собирал себя в кучу. Потом провёл ладонью по лицу — резко, как сдирают паутину. Его плечи напряглись под рубашкой. — Я приеду, — сказал он. Она слышала, как его голос — ровный, спокойный — вдруг дрогнул, как струна, натянутая до предела. Он говорил «Я приеду» так, будто это было единственное, что он мог сказать, чтобы не разбиться. Она подалась вперёд, оперлась локтями о колени. Голова закружилась — она зажмурилась, переждала. В ушах зашумело. Она сжала пальцами край пледа, чувствуя грубую ткань. — Билетёр, нет. Тысяча километров. Ты застрянешь. — Мне плевать. — Он отодвинул стул — она услышала скрип ножек по полу. Вот-вот и он шагнёт в огромное зеркало, что вело в её мастерскую. — А мне нет, — она выпрямилась, насколько хватило сил. Голос дрожал от температуры. — Если ты застрянешь — я останусь одна. Ты хочешь меня оставить одну? Он не ответил. Его пальцы вцепились в край стола — побелевшие костяшки, натянутые сухожилия, синие вены вздулись на тыльной стороне ладони. Он дышал тяжело, прерывисто — она видела, как ходит ходуном его грудь. В этот момент за его спиной, в глубине вагончика, мелькнула знакомая тень. Доктор. В своей обычной маске — клюв, пустые глазницы. Он стоял в дверях, скрестив руки на груди, прислонившись плечом к косяку. Камилла не слышала, что он говорил, но видела, как Билетёр обернулся. Их разговор был коротким — Доктор покачал головой, сделал отрезающий жест рукой, потом кивнул в сторону зеркала, на Камиллу. Билетёр что-то резко ответил — она увидела, как дёрнулась его тень на стене. Доктор сказал ещё несколько слов — медленно, чеканя. Билетёр замер. Потом опустил плечи, как под тяжестью. Он повернулся обратно к зеркалу. Его лицо было белым. Не бледным — белым, как бумага, которую она реставрировала. — Доктор сказал, что если я застряну в Зазеркалье на неделю, — его голос сел до хрипа, каждое слово давалось с трудом, — то тебе точно никто не поможет. Потому что я не выберусь раньше, чем ты… — он не договорил. Сжал губы в тонкую линию, отвернулся, провёл рукой по волосам — жест, которого она раньше не видела. Отчаяние. — Вот видишь, - она подалась вперёд, и комната поплыла перед глазами — жёлтые круги от лампы смешались с темнотой. Она вцепилась в край пледа, чтобы не упасть, и сказала, чеканя каждое слово: — Ты нужен мне живым. — Я не могу сидеть и смотреть. — Он стукнул кулаком по столу — не сильно, глухо, но она услышала. Перо подпрыгнуло, упало. — Ты можешь. Ты будешь. Потому что ты обещал. Он закрыл глаза. Его кадык дёрнулся — один раз, резко, как будто он проглотил стекло. Пальцы разжались, сжались снова, разжались. Он дышал ртом — шумно, через силу. — Я позвоню твоей подруге, — сказал он. Голос стал ровнее — она знала этот переход. Он принял решение. Тело его ещё дрожало, но он уже собирал себя заново: выпрямил спину, поправил воротник рубашки — машинально, не глядя. — У неё есть ключи? Камилла нахмурилась. — Откуда ты знаешь её номер? Он не ответил сразу. Поправил воротник ещё раз — она заметила, как дрожат пальцы. Потом посмотрел прямо в зеркало, в её глаза. В его взгляде не было вызова — только усталая, почти виноватая решимость. — Я давно сохранил контакты твоих близких. На всякий случай. — Голос был спокойным, даже будничным, как будто речь шла о кадастровых выписках. Он переложил перо с места на место — идеально ровно, параллельно краю стола. — Подруга. Архивариус, с которым ты работаешь. Соседка снизу. На случай, если ты не ответишь. Она хотела возмутиться. Открыла рот — и закрыла. Потому что увидела его лицо. Тени под глазами, сжатые челюсти, то, как он сжимал край стола — так сильно, что побелели не только костяшки, но и пальцы до середины. «Не сейчас, — подумала она. — Он и так на пределе. Не надо давить». Она опустила взгляд на свою кружку, провела пальцем по трещине, идущей от края к донышку. Потом подняла глаза. — У неё есть ключи, — сказала она. — Я давала, когда уезжала в цирк. — Тогда я звоню. Он отодвинулся от зеркала. Край его плеча исчез из кадра, потом воротник, потом всё. Зеркальце стало мутным, серебристым, пустым. Она ещё секунду смотрела на свою бледную физиономию в помутневшем стекле — растрёпанную, с лихорадочным блеском в глазах. «Он сохранил контакты моих близких, — подумала она, откладывая зеркальце на столик. — Когда? Зачем?» Ответ пришёл сам собой. После Пьеро. После того, как он утащил того красного клоуна в зеркало. Он тогда поклялся, что больше никогда не оставит её без защиты. И, видимо, начал собирать досье. Это было слишком. Слишком много. Слишком близко к той грани, за которой контроль превращается в клетку. Но сейчас она была слишком слаба для злости. Слишком горяча — буквально, кожа горела, — чтобы спорить. Она закрыла глаза. И провалилась в жар, в липкую дремоту, в которой её тело казалось чужим, а мысли — чужими. Подруга пришла через час. Камилла не слышала, как открылась дверь — только открыла глаза и увидела её на пороге: в мокром пальто, с пакетом в одной руке и телефоном в другой. Подруга выглядела сердитой — брови сдвинуты, губы поджаты. — Ты совсем больная? — Она скинула пальто на стул — тяжёлое, мокрое, оно глухо шлёпнулось на сиденье, с капюшона закапало на пол. Сама подошла к дивану быстрыми, твёрдыми шагами, наклонилась, коснулась лба Камиллы тыльной стороной ладони. — Температура. И ты не позвонила. — Не могла, — прошептала Камилла, чувствуя, как рука подруги скользнула по её лбу, задержалась на виске. — Телефон сел. — Твой ухажёр — он вообще человек? — подруга стянула перчатки, бросила их на стол. — Позвонил, представился. Голос — как лёд. Сказал: «Вы нужны Камилле. Ключи у вас. Бульон, лекарства, жаропонижающее. Я буду звонить каждый час. Не волнуйтесь, я только проверю, что она дышит». — Подруга передразнила его интонацию, но беззлобно. — Я чуть не повесила трубку. Но он так... убедительно просил. В смысле, не просил — требовал. Но вежливо. — Подруга говорила сердито, но руки были осторожными. Поправила одеяло — натянула выше, под самый подбородок. Достала из пакета бульон — термос, горячий, пар ещё шёл, когда она отвинтила крышку. — Обязал меня отвечать на его звонки каждый день, чтобы я ему докладывала дышишь ли ты, что ешь, и что пьешь, — подруга поставила термос на стол, упёрла руки в бока. — Я ему сказала: если ты такой заботливый, приезжай и ухаживай сам. А он: «Не могу. Риск. Зеркала. Тысяча километров». Что за бред? Камилла усмехнулась — слабо, горько, уголками губ. От этого смеха запершило в горле, и она закашлялась — сухо, надрывно. — Долгая история, — выдохнула она, прижимая кулак ко рту. — Короткую давай. Я бульон грею. Подруга ушла на кухню. Камилла слышала, как загремели кастрюли — металл о металл, как зажурчала вода из крана, как хлопнула дверца шкафчика. Пахло укропом и горячим. Она смотрела в потолок, на трещину, и улыбалась. «Он будет звонить ей каждый день», — подумала она, поглаживая край пледа. — «Бедная женщина». Через пять минут подруга вернулась с тарелкой бульона. Села на край дивана — матрас прогнулся под её весом, — протянула ложку. — Ешь. И рассказывай. Камилла взяла ложку — рука чуть дрожала, но она удержала. Сделала глоток. Тёплый, солёный, почти настоящий. Жидкость обожгла горло, но это было приятно — как доказательство того, что она жива. — Рассказывать нечего, — сказала она, облизывая ложку. — Я простудилась. Он испугался. — Он псих? — подруга взяла её кружку, понюхала, поморщилась и поставила обратно. Заварка была давнишней, кислой. — Немного. — Он тебя любит? Камилла помолчала. Посмотрела на зеркальце с голубым камнем — оно лежало на столике, тёмное, непроницаемое. Провела пальцем по оправе, чувствуя холод металла. — Да, — сказала она. — Любит. Подруга вздохнула, покачала головой. Её волосы — мокрые, сосульками — упали на лицо, она убрала их за ухо. — И поэтому он будет мучать меня звонками? — И поэтому. — Ладно. — Подруга забрала у неё тарелку, поставила на стол. — Ешь давай. Я побуду до утра. Буду варить тебе бульон и слушать про твоего психованного бухгалтера. — Он не бухгалтер, он учётчик. — Какая разница? — Большая. Подруга усмехнулась — на этот раз не сердито, а тепло. Поднялась, укутала Камиллу пледом поплотнее. Коснулась лба — уже не проверяя, просто так. — Выздоравливай. А то он мне весь телефон разрядит. Камилла кивнула. Закрыла глаза. На четвёртый день температура спала. Осталась только слабость и кашель — редкий, но выматывающий, такой, что после каждого приступа кружилась голова. Камилла сидела за столом, сжимала кружку с чаем, смотрела на афишу. Руки почти не дрожали — она проверила: подняла правую, подержала на весу, опустила. Она потянулась к кисти. Взяла. Провела кончиком по краю бумаги — легонько, пробуя. Кисть скользнула ровно, без рывков. Она обрадовалась, почувствовала, как внутри что-то отогрелось, и начала подчищать край — тот самый, который испортила в первый день. Дышала медленно, стараясь не кашлянуть. Большое зеркало, из которого обычно выходил Билетёр, вспыхнуло. Она подняла голову. Он смотрел на неё — из серебряной глубины, прищурившись. Его пальцы застыли на пере — он сжимал его так, что перо жалобно скрипнуло. Под глазами залегли тени — глубокие, чёрные, как провалы. — Что ты делаешь? — голос был ледяным, как зимний сквозняк. — Работаю, — сказала она, не откладывая кисть. Сделала ещё один мазок — увереннее. — Температуры нет. Руки слушаются. Я аккуратно. — Мила, — его голос стал тише, но твёрже. Он отложил перо — положил его в специальную выемку на чернильнице, идеально ровно. Потом сложил руки на столе — параллельно, как на допросе. — Не смей работать во время болезни. Ты обещала. — Я обещала не работать с температурой. Температуры нет. Она переложила кисть в левую руку — та дрожала сильнее, так что она вернула кисть обратно в правую. — Есть слабость. Есть кашель. Есть риск, что ты сорвёшь восстановление. Отложи кисть. — Билетёр… — Я сказал: не смей. Он подался вперёд, и его лицо в зеркале стало крупным, почти агрессивным — скулы заострились, глаза сузились. Но она видела: это не злость. Это страх. Тот самый, который он научился прятать, но который вылезал в такие моменты — когда она делала что-то, что могло ей навредить. Она вздохнула. Посмотрела на свои пальцы — они действительно почти не дрожали. Но он был прав: она устала после десяти минут работы, дыхание сбилось, в груди саднило. Она положила кисть. Рядом с банкой с водой. — Хорошо. Не буду. — Обещаешь? — Обещаю. До завтра. — До послезавтра. — До завтра. Он смотрел на неё долго. Потом он кивнул — один раз, коротко, так, что дрогнула прядь волос, упавшая на лоб. — Я проверю. Если увижу следы клея на пальцах — приеду. Рискну. Она убрала руки под стол — туда, где он не видел. Спрятала пальцы в складки пледа. — Не рискнёшь. — Хочешь проверить? — Ладно. Не буду. — Честно? — Честно. Он выдохнул — шумно, как будто нёс этот груз весь разговор и наконец сбросил. Его плечи опустились, пальцы расслабились, легли на стол открытыми ладонями. — Тогда отдыхай. Я позвоню завтра. — В одиннадцать? — В одиннадцать. Зеркало потухло, снова отражая лишь мастерскую и Камиллу. На седьмой день она работала. Не много — час, перерыв, ещё час. Руки слушались, кисть не дрожала. Она сидела за верстаком, склонившись над афишей, и чувствовала, как силы понемногу возвращаются — не сразу, а маленькими глотками, как тот самый бульон, который варила подруга. Зеркальный сеанс в одиннадцать. Он смотрел, как она держит перо, и молчал. Она не поднимала головы — знала, что он наблюдает. Чувствовала его взгляд на своих пальцах, на лупе, на банке с клеем. — Что? — спросила она, не отрываясь от афиши. Кончик кисти выводил тонкую линию — ровно, без дрожи. — Ничего, — ответил он. В его голосе не было напряжения — только тихое, усталое внимание. — Просто смотрю. — Ты ревнуешь меня к работе? — Нет. Смотрю на твой счетчик здоровья. Его пока мало. Не перегружай. — Не буду. Она положила кисть. Взяла кружку — треснутую, свою. Сделала глоток. Чай был горячим, сладким — она наконец чувствовала вкус. Потом подняла голову и посмотрела в зеркало. В маленьком овале — его лицо. Бледное, но спокойное. Глаза — серые, глубокие, с той тихой теплотой, которая появлялась только когда он был уверен, что она в безопасности. — Билетёр, — сказала она. — Спасибо, что не приехал. Он не ответил. Только вздохнул — тихо, почти неслышно. И коснулся пальцами своего зеркала — с той стороны, где не было стекла, только пустота. Его палец — указательный, левой руки — провёл по гладкой поверхности, как по её щеке. Она не могла чувствовать этого прикосновения, но знала — он хотел. — Ты сильная, — сказал он. — Я помню. — Тогда не забывай, — она улыбнулась — уголками губ, слабо, но искренне. Потом взяла кисть. И продолжила работать. Спокойно. Размеренно. Без надрыва. Потому что он смотрел. Потому что она обещала беречь себя. Потому что через несколько месяцев — очень нескоро и одновременно слишком быстро — он вернётся, и она должна быть в порядке.

***

Наступил декабрь. Камилла уже почти оправилась от гриппа — слабость ещё оставалась, но температура ушла, и руки слушались почти как раньше. В мастерской — порядок, который она навела за два дня: кисти разложены по размеру, конечно, не так идеально, как он, но она старалась, скрепки в коробке, лупа лежит слева — удобно для левой руки. На столе — афиша. Старая, пожелтевшая, с клоуном в синем. Камилла никак не могла подобрать пигмент для фона — нужен был тёплый, землистый оттенок, а все смеси давали либо слишком рыжий, либо слишком серый. Она сидела за верстаком, перебирала баночки с пигментами, взвешивала на ладони, нюхала — как будто это могло помочь. Рядом лежала лупа, блокнот с записями, несколько полосок бумаги с пробными мазками. — Охра с умброй даёт грязь, — бормотала она себе под нос. — Сиена слишком красная. Может, добавить капельку зелёной? В дверь постучали. Камилла подняла голову. Стук был негромким, вежливым — два коротких удара, пауза, ещё один. — Открыто, — крикнула она, отставляя баночку с сиеной. Дверь скрипнула. На пороге стоял мужчина лет пятидесяти с небольшим — плотный, невысокий, в поношенном вельветовом пиджаке, из кармана которого торчала кисточка. Седая щетина, глубокие морщины вокруг глаз, руки в краске — жёлтой и коричневой, въевшейся в кутикулы. — Здравствуйте, — сказал он, чуть виновато улыбнувшись. — Я ваш новый сосед. Сверху, этажом выше. — Он кивнул на потолок. — Услышал, что у вас тут мастерская. Решил познакомиться. Не помешаю? Камилла отложила лупу, вытерла руки о тряпку — всё равно в краске, уже привычно. — Здравствуйте. Проходите, не помешаете. Я как раз буксую на одном пигменте. Он вошёл, огляделся — скользнул взглядом по стеллажам, по афишам на стенах, по рабочему столу, где царил аккуратный, но явно живой беспорядок. Остановился взглядом на афише, которую она мучила. — Это цирк? — спросил он, наклоняя голову. — Старая афиша? — Да. Конец девятнадцатого — начало двадцатого века. Реставрирую. Он подошёл ближе, не касаясь, наклонился. Дышал чуть слышно, чтобы не повредить бумагу — человек явно знал, как обращаться с хрупкими вещами. — Тёплый фон, — сказал он. — Землистый. Без рыжины. — Вы художник? — догадалась Камилла. — Декоратор, — он усмехнулся, показав жёлтые от никотина зубы. — Театральный. Но пигменты — моя страсть. — Он кивнул на баночки. — Можно? — Пожалуйста. Он взял баночку с охрой, понюхал, покрутил в пальцах. Поставил. Взял сиену, повторил те же жесты — внимательно, даже благоговейно. — Вам нужен не один пигмент, — сказал он. — А два. Охра светлая плюс капля умбры натуральной. Умбра даст глубину, охра — тепло. Сиена слишком агрессивная для этой бумаги, она перебьёт линию рисунка. Камилла слушала, и внутри что-то щёлкало — да, это был ответ. Она сама почти пришла к нему, но не хватало уверенности. — Умбра натуральная, — повторила она. — А если добавить ещё чуть-чуть зелёной? — Тогда получится болото, — он улыбнулся — мягко, без насмешки. — Если хотите болото — добавите. Но на этой афише была земля. Она усмехнулась. Протянула руку, и он осторожно, кончиками грязных пальцев, пожал её. — Спасибо, вы меня выручили. — Обращайтесь, — он кивнул на потолок. — Я почти всегда дома. Если что — стучите. Он вышел так же тихо, как и вошёл. Камилла осталась сидеть, глядя на баночки. Потом взяла охру, умбру, смешала на палитре — и получила тот самый цвет. Тёплый, землистый, без рыжины. — Ну надо же, — прошептала она, пробуя мазок на бумаге. Идеально. В этот же вечер Камилла сидела за верстаком, крутила в пальцах ту самую кисть, которой только что работала. Афиша почти ожила — фон лёг ровно, бумага дышала. Она была довольна, даже счастлива — тем тихим, будничным счастьем, когда работа спорится. В зеркальце — его лицо. Усталое, но спокойное. Под глазами тени всё ещё были, но не такие глубокие, как неделю назад. — Сегодня хороший день? — спросил он, заметив её улыбку. — Очень, — она отставила кисть, потянулась к кружке. — Я наконец подобрала пигмент для фона. Долго мучилась, а потом пришёл сосед сверху — художник, — и подсказал. Охра с умброй, капля — и готово. Она говорила легко, вскользь, не придавая значения. Просто делилась новостью. — Сосед? — переспросил он. Его голос остался ровным — слишком ровным. Но она заметила, как его пальцы, лежавшие на столе, чуть заметно сжались. Всего на секунду — и разжались. Она почти услышала, как он считает в уме: «ничего, это работа, я спокоен». Но спокойствия не было. — Да. Новый жилец, этажом выше. Он декоратор в театре. Представляешь, я столько лет реставрирую, а про умбру натуральную забыла. Она усмехнулась, отпила чай. Билетёр не ответил. Она подняла глаза — он смотрел на неё, и его лицо было неподвижным. Слишком неподвижным. Как у статуи. Только пальцы — лежащие на столе — чуть заметно сжались в кулак. — Что? — спросила она. — Ничего, — ответил он. Голос ровный, без эмоций. — Рассказывай дальше. Она не придала значения. Через три дня Камилла так же сидела за верстаком, перебирала записи. На столе — несколько полосок бумаги с пробными смесями. Рядом — банка с клеем, скальпель, лупа. — Я сегодня опять поднималась к новому соседу, — сказала она, не поднимая головы. — Он показал мне свою коллекцию пигментов. Представляешь, у него есть настоящая киноварь. Старая, ещё довоенная. Она говорила с увлечением — потому что это было увлечение. Пигменты, реставрация, редкие составы. — И как часто ты к нему поднимаешься? — спросил Билетёр. Она подняла голову. В его голосе появилась нотка — неуловимая, почти невидимая. Но она услышала. — Во второй раз, — сказала она. — Первый — он сам пришёл. Второй — я поднялась за советом. Работа, Билетёр. — Я не спорю. Он не спорил. Но его пальцы — она заметила — перебирали перо. Не так, как обычно — машинально, успокаивающе. А быстро, нервно. Крутили, вертели, ставили на место. Она промолчала. Решила, что ей показалось. Ещё через несколько дней Камилла рассказывала про соседа уже в третий раз. Или в четвёртый. Она сбилась со счёта — потому что он действительно был полезен: подсказал, как очистить старый лак с гравюры, не повредив бумагу, дал понюхать какой-то редкий растворитель, рассказал про технику левкаса, которую она не знала. — Сосед сказал, что у него есть знакомый антиквар, который может помочь с водяными знаками, — говорила она, раскладывая кисти. — Я подумала, может быть, сходить с ним? Вместе? Он знает толк в старых бумагах. Билетёр молчал. Она подняла голову. Он смотрел куда-то в сторону — не на неё, не на бумаги, а в пустоту, на стену вагончика. Его челюсти были сжаты — она видела, как напряглись желваки под скулами. — Билетёр? — Сходи, — сказал он. Голос был ровным, но слова резали — коротко, как удары ножа. — Если тебе это нужно для работы. — Тебе не нравится эта идея. — Мне всё равно. — Ты врёшь. Он резко повернулся к зеркалу. В его глазах — что-то тёмное, горячее, почти яростное. Но не на неё — на себя. На свою беспомощность. — Я не вру, — сказал он. — Я просто… — он запнулся, провёл рукой по лицу — резко, словно наваждение сбрасывал. — Ты часто о нём говоришь. — Он помогает мне с работой. — Я знаю. — Это всего лишь советы по пигментам и растворителям. — Я знаю. — Тогда в чём дело? Он не ответил. Отвернулся — и она увидела, как тяжело он дышал — она слышала это даже через зеркало. Камилла поняла. Не сразу — секунда, другая, третья. Она смотрела на его напряжённую спину, на то, как его плечи поднимаются и опускаются в такт частому, сбивчивому дыханию и как отводит взгляд. — Ты ревнуешь, — сказала она. Это был не вопрос. Констатация. Он замер. Весь — как заводная игрушка, у которой кончился завод. Даже дыхание, кажется, остановилось на секунду. Он медленно повернулся к зеркалу. В его глазах — не злость, не стыд. Что-то тяжёлое, давно запертое, что он не хотел показывать, но уже не мог спрятать. — Да, — сказал он. Голос сел до хрипа. — Я знаю, что это глупо. Я знаю, что он просто сосед. Я знаю, что он помогает тебе с работой. Я знаю, что я далеко, а он… — он запнулся, сжал губы. — А он рядом. Камилла смотрела на него. На его сжатые челюсти, на дрожащие пальцы, на то, как он отвернулся, чтобы не показывать глаза — но она всё равно видела. — Ему за пятьдесят, — сказала она. Голос был мягким, без насмешки. — Он женат. У него двое детей и трое внуков. — Я знаю. — Он носит вельветовый пиджак, который чинил три раза. И пахнет скипидаром и старыми книгами. Ты пахнешь воском и бергамотом. Вы разные. — Я знаю. — Это работа. Только работа. Он закрыл глаза. Его кадык дёрнулся — один раз, резко. — Я знаю, — повторил он, почти шёпотом. — Я знаю всё это. Но я не могу… — он медленно провёл рукой по волосам. — Я не могу перестать. Это глупо. Я глупый. Прости. Он произнёс «прости» так, как будто извинялся за преступление. — Билетёр, — сказала она, подаваясь к зеркальцу, приближая своё лицо к стеклу. — Посмотри на меня. Он открыл глаза. Посмотрел. В его взгляде было что-то — стыд, боль, облегчение от того, что он сказал правду. — Ты можешь ревновать, — сказала она. — Это нормально. Ты далеко, я здесь. Ты не видишь, что я делаю, не можешь проверить. — Она вздохнула, провела пальцем по краю зеркальца. — Но не срывайся на мне. Хорошо? Я не дразню тебя. Я просто работаю. И он — просто помощь по работе. Он кивнул. Один раз, коротко. — Хорошо. — И давай договоримся, — продолжила она. — Если тебя что-то беспокоит — ты говоришь прямо. Не копишь, не огрызаешься. Просто говоришь. А я не буду подкалывать тебя намёками. — А если я ревную к человеку, который тебе просто помогает? — Тогда говоришь: «я ревную». И мы разбираемся. Вместе. Он смотрел на неё очень пристально. Затем плечи опустились — он перестал держать спину, перестал быть Билетёром — ледяным, несгибаемым. Остался просто мужчина в вагончике, за тысячу километров, который боялся потерять её не из-за монстров или зеркал, а из-за обычного стареющего художника в вельветовом пиджаке. — Договорились, — сказал он. Голос был тихим, усталым, но в нём появилось что-то — облегчение, наверное. Или доверие. — Тогда — я иду к антиквару? — спросила она, и в уголках её губ появилась лёгкая, дразнящая улыбка. Он поморщился — как от кислого. Потом кивнул. — Иди. Если он поможет с водяными знаками — иди. Но если он хотя бы прикоснётся к тебе не по делу… — Он женат. Ему за пятьдесят. — Я помню. Но если — я приеду. Рискну. Через тысячу километров, через Зазеркалье, через всё. — Не приедешь. — Проверим. Она рассмеялась — тихо, беззлобно. — До завтра, Билетёр. — До завтра, миледи. Зеркальце потухло. Камилла откинулась на спинку стула, посмотрела на афишу, на новый фон — тёплый, землистый, идеальный. — Сосед-художник, — прошептала она, усмехаясь. — Да он даже в подметки тебе не годится. Она взяла кисть. И продолжила работать. А за тысячу километров Билетёр сидел перед потухшим зеркалом, сжимая в пальцах её треснутую кружку. Чай давно остыл — он не пил. Просто держал, чувствуя шершавую поверхность трещины. «Ревную к старику в вельветовом пиджаке», — подумал он. — «Я сошёл с ума». Он поставил кружку на стол — рядом с чернильницей, идеально ровно. Поправил перо. Выдохнул. И взялся за счета.

***

Середина декабря. Вечер. За окном мастерской — плотная, беспросветная тьма, фонари едва пробивают мокрый снег. В комнате тепло — Камилла наконец починила батарею, и теперь воздух пахнет сухим деревом и клеем. На столе — две кружки. Её — с горячим чаем, его — пустая, на салфетке, идеально ровно. Она работает над новым заказом уже третий час. Спина затекла, пальцы онемели от напряжения, но остановиться трудно — работа захватила. Зеркальце вспыхнуло ровно в одиннадцать. Камилла отложила кисть, потянулась, хрустнув шеей. В маленьком овале — его лицо. Бледное, усталое, как всегда в последнее время. Но что-то было не так. — Добрый вечер, — сказала она, вглядываясь в зеркальную гладь. — Добрый, — ответил он. Голос ровный, без эмоций. Она смотрела на него — и не могла понять, что её насторожило. Глаза? Те же, серые, с тенями под ними. Обычно он отводил взгляд, когда уставал, — сейчас смотрел прямо. Слишком прямо. Как будто боялся, что если отведёт, она что-то заметит. — Ты сегодня какой-то… — она не подобрала слова. — Застывший. — Отчёты, — сказал он. — Шут загрузил. Он отодвинул от себя бумаги — жестом, который показался ей слишком резким. Обычно он перекладывал их аккуратно, с расстановкой. Сейчас сгрёб в сторону, будто хотел спрятать. И тогда она увидела. Белый воротник его рубашки — идеально выглаженный, накрахмаленный — был испорчен. На левой стороне, у самого сгиба, темнело пятно. Не чернильное — чернила бывают синими или чёрными, а это было бурым, с рыжеватым оттенком. Засохшим. Она знала этот цвет — видела на старых гравюрах, где кровь въедалась в бумагу и оставляла такие же ржавые следы. Не кровь — не совсем кровь, что-то другое, но похожее. Достаточно похожее. Она замерла. Кисть в её пальцах застыла. — Билетёр, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — У тебя на рубашке пятно. Он опустил взгляд — на воротник, на пятно, которое она видела. Его пальцы дёрнулись, будто хотели поправить ткань, прикрыть, но он сдержался. Замер на секунду — потом поднял голову. — Я знаю, — сказал он. — Что это? Он не ответил. Отвернулся к окну — в зеркальце был виден только его профиль, острый, заострившийся ещё больше, чем месяц назад. Она заметила, как дрогнули желваки под скулами. — Билетёр. — Не сейчас, — сказал он. Голос был глухим, сдавленным. — Пожалуйста. Она хотела надавить. Хотела спросить — прямо, жёстко, потребовать ответа. Но посмотрела на его пальцы — лежащие на столе, сжатые в кулаки, побелевшие костяшки — и передумала. Он не хотел говорить. Он не умел просить, но сейчас попросил. «Пожалуйста». — Хорошо, — сказала она. — Не сейчас. Она взяла кружку, сделала глоток. Чай был горячим, сладким — она почти не чувствовала вкуса. — Расскажи о своих счетах, — сказала она. — Шут опять требует невозможного? Он повернулся к ней. В его глазах — удивление. И облегчение. — Он хочет, чтобы я сократил расходы на корм на двадцать процентов, — сказал он, и его голос стал ровнее — привычный, рабочий. — При том, что цены выросли на пятнадцать. Я объяснял ему три раза. Он не слушает. — Потому что он Шут, — она усмехнулась. — А ты — учётчик. Вы говорите на разных языках. — Он говорит на языке «хочу». Я — на языке «надо». — И кто победил? — Никто. Я пересчитал баланс. Если урезать корм для мелких хищников и добавить в рацион более дешёвые субпродукты — можно выйти в ноль. Она слушала его голос — ровный, спокойный, почти сонный — и чувствовала, как напряжение в его плечах постепенно отпускает. Он говорил о цифрах, процентах, балансах, и это была его территория, его порядок, его броня. Они проговорили так около часа. О цирке, о счетах, о Шуте, который требовал невозможного, о Докторе, который лечил простуду у одного из клоунов. Она не спрашивала больше о пятне. Он не рассказывал. Когда она уже собиралась прощаться, он сказал: — Мила. — М? — Сегодня была охота. Она замерла. Слова упали в тишину — тяжелые, липкие, как засохший клей. — Я только вёл учёт, — продолжил он. Голос был тихим, почти шёпотом. — Я не участвовал. Никогда не участвую. Ты знаешь. Но на меня всё равно попало. Когда записывал. Когда проверял. Он провёл рукой по воротнику — по тому самому месту, где темнело пятно. — Я пытался отстирать. Не отстиралось. Она не знала, что чувствовала. Внутри было пусто — как в заброшенном доме, где выбили окна. Только ветер гулял по комнатам. А потом — сквозь эту пустоту — пробилось что-то тёплое, почти болезненное. Не жалость. Не отвращение. Просто понимание: он не просил помощи. Он вообще никогда не просил. Но сейчас он стоял перед ней, бледный, с этим пятном на воротнике, и ждал — чего? Осуждения? Прощения? Она не знала. Но знала, что не хочет, чтобы он ждал. — Билетёр, — сказала она, и голос устал так, что это слышалось даже ей самой. — Я не хочу это видеть. Он кивнул — не поднимая глаз. — Я знаю. Я уберу. До сеанса. Постираю. Сменю рубашку. — Не только рубашку, — она сжала кружку, чувствуя, как горячая керамика греет ладони. — Я не хочу знать деталей. Я не хочу представлять. Но я хочу, чтобы ты говорил, когда тебе тяжело. Он поднял голову. В его глазах — непонимание. — Ты хочешь, чтобы я рассказывал об охоте? — Нет. Я хочу, чтобы ты говорил «сегодня был плохой день». Или «мне нужно помолчать». Или «посиди со мной, просто молча». — Она сделала паузу, облизнула пересохшие губы. — Чтобы я знала. Чтобы не гадала. Чтобы не выуживала из тебя. Он смотрел на неё долго. Так долго, что она услышала, как в соседней комнате пробили часы — половина, без четверти, не разобрала. — Хорошо, — сказал он. — Я попробую. — Не «попробую». Ты будешь. Это правило. — Правило? — Да. Как с проверкой зеркала. Как со звонками в одиннадцать. Ты говоришь, когда тяжело. Я не спрашиваю лишнего. Мы просто молчим. Или говорим о счетах. Или о погоде. Или о том, что я сегодня ела. Она усмехнулась — слабо, уголками губ. — Это важно, — сказал он. — Пищевой баланс. — Вот видишь. У тебя тоже есть баланс. Только другой. Рассказывай о нём. Не деталями — фактами. «Плохой день». «Хороший день». «Нормальный день». Этого достаточно. Он кивнул. Медленно, обдумывая, взвешивая, как взвешивают счета, которые не сходятся, но могут сойтись, если немного подвинуть цифры. — Сегодня был плохой день, — сказал он. Сухо, непривычно, как будто он учил иностранный язык и боялся ошибиться. Но она услышала: за этой сухостью — облегчение. Он сказал. Наконец. — Спасибо, — ответила она. — Я поняла. — Она помолчала. Потом добавила: — Завтра будет лучше. Или нет. Но ты расскажешь. Хорошо? — Хорошо. Она коснулась пальцем голубого камня. — До завтра, Билетёр. — До завтра, миледи. Зеркальце потухло. Камилла сидела в тишине, облокотившись на стул. «Плохой день», — подумала она. — «А он не умеет просить о помощи. Но сегодня попросил — молчанием, взглядом, этим дурацким пятном на воротнике. И я сделала вид, что не заметила. Потому что он не хотел, чтобы я заметила. Потому что стыдится». Она поставила кружку на стол, провела пальцем по краю его пустой кружки — идеально ровной, холодной. — Завтра будет лучше, — сказала она в пустоту. Встала, погасила свет.

***

Конец декабря. Мастерская. За окном — первый настоящий снегопад, крупные хлопья ложатся на подоконник, тают, снова падают. На столе — бардак. Не тот, который она оставляла раньше, а рабочий: кисти, баночки, полоски бумаги с пробными мазками, лупа на правом краю — неудобно для левой руки, но она не поправляла. Зеркальный сеанс прошёл час назад. Он сказал: «сегодня нормальный день» — без уточнений. Она кивнула. Этого было достаточно. Камилла сидела за верстаком, когда в дверь постучали. Незнакомый мужчина — в промасленной куртке, с рыжей бородой, пахнущий бензином и дорогой. — Вам посылка, — сказал он, протягивая небольшой свёрток в крафтовой бумаге, перетянутый бечёвкой. — От цирка. Попутный фургон. Она взяла свёрток. Бечёвка была завязана тугим, идеально симметричным узлом — она узнала этот почерк. — Спасибо. Мужчина кивнул и ушёл, не спрашивая расписки. Камилла закрыла дверь, села на диван, положила свёрток на колени. Бечёвка не поддавалась — пришлось искать скальпель. Она разрезала узел, развернула крафтовую бумагу. Внутри — маленькая картонная коробка, старая, потёртая, с наклейкой цирка: клоун в красном, жонглирующий огнём. Она открыла крышку. В коробке лежал засушенный цветок. Ромашка — жёлтая сердцевина, белые лепестки, хрупкие, почти прозрачные. Она осторожно взяла его двумя пальцами — лепестки шелестели, как старая бумага. «Где он нашёл ромашку в декабре?» — подумала она. — «На юге? В оранжерее? Или просто… сохранил?» Под цветком — ракушка. Маленькая, витая, перламутровая изнутри, с шершавыми краями. Камилла поднесла её к уху — внутри шумело море. Или ей показалось. Дальше — билет на представление. На нём было написано: «Цирк. Лучшие места. Ряд 5, место 3». Она знала, что это его место. Он сидел на этом месте во время представлений — вёл учёт, следил за порядком, считал зрителей. Теперь билет был в её руках. В самом низу коробки — камень. Странный, гладкий, серый с зелёными прожилками, похожими на карту незнакомой реки. Он был тёплым на ощупь — или ей просто показалось после холодного воздуха за окном. Камилла разложила всё на столе. Ромашка, ракушка, билет, камень. Четыре маленьких предмета. Четыре «я помню о тебе». Она сидела и смотрела на них. В горле стоял ком — не от печали, нет. От того, что он там, за тысячу километров, среди счетов, охот, усталости и плохих дней, нашёл время собрать это. Завернуть. Перевязать бечёвкой. Передать с попутным фургоном. «Он не умеет говорить красиво, — подумала она. — Он умеет только считать и хранить афиши и моменты. И отправляет их мне». Она встала, подошла к шкафу, достала коробку — где лежали его прошлые подарки, там уже деревянная ложка с резьбой, календарь с цирком, где она обвела красным день своего приезда. К этой своеобразной коллекции добавила новые сувениры. Камилла закрыла коробку. Поставила на полку — рядом с афишами, которые он приносил в начале их знакомства. Рядом с его идеально ровной кружкой, которая стояла пустая и ждала. — Спасибо, — сказала она в пустоту. Зеркальце с голубым камнем молчало. Но она знала — он смотрит. Он всегда смотрит, когда она открывает его подарки. В следующий же вечер она сразу же сообщила о посылке. — Я получила твои подарки, — сказала она. Он сидел за столом, перебирал бумаги — но она заметила, как его пальцы замедлились. — Знаю, — ответил он. — Ромашка в декабре. Где ты её нашёл? — В оранжерее. На юге. Город, где мы стояли, был старый. В парке была оранжерея. Я попросил смотрительницу срезать одну. — Она не спросила, зачем? — Я сказал, что для статистики. Камилла усмехнулась — представила его лицо, серьёзное, в маске, и испуганную смотрительницу, которая отдала цветок без спора. — А ракушка? На юге есть море? — Далеко от цирка. Я ездил на такси. В выходной. — Ты брал такси? — Я учётчик. Я могу позволить себе такси раз в полгода. Она покачала головой. Провела пальцем по краю зеркальца. — Билет на представление — это твоё место? — Да. Ряд 5, место 3. — Ты сидишь на нём во время представлений? — Сижу. — И теперь я тоже там сижу. Мысленно. Он не ответил. Но его пальцы перестали перебирать бумаги. Легли на стол неподвижно, и она заметила, как кончики его пальцев чуть подрагивают. — А камень? — спросила она. — Тоже с юга? — Он был на берегу. Я нашёл его, когда гулял. Он показался мне… правильным. — Правильным? — Гладким. С прожилками, похожими на... Тебя. Я подумал, что тебе понравится. Она сжала губы, чтобы не расплакаться. Не от слабости — от того, что он там, в этом холодном декабре, гулял по берегу, искал камень, который бы напомнил ему о ней, и нашёл. — Мне нравится, — сказала она. — Всё нравится. Спасибо. Он кивнул. Она увидела, как дрогнули его ресницы — длинные, почти женские, которых она раньше не замечала за маской. — Когда ты пришлёшь следующую посылку? — спросила она. — Когда попадётся попутный фургон. Или когда я найду что-то ещё. — Ищи. Я буду собирать. — У тебя уже есть коробка? — Почти полная, — она усмехнулась. — Скоро понадобится вторая. — Купи новую, — сказал он. — У меня есть расходы на сувениры. Я заложил их в бюджет. — Ты заложил сувениры в бюджет цирка? — В личный бюджет. Цирк здесь ни при чём. Она рассмеялась — негромко, но искренне. Впервые за этот долгий, холодный месяц. — Спокойной ночи, Билетёр. — Спокойной ночи, миледи. Камилла встала, подошла к полке, открыла коробку. Достала камень — гладкий, с зелёными прожилками. Сжала его в ладони — он был тёплым. За окном падал снег. В мастерской было тепло. И где-то там, за тысячу километров, он сидел в своём вагончике, пил горький чай из треснутой кружки и смотрел в зеркало, в котором отражалось только его собственное бледное лицо. Но завтра — ровно в одиннадцать — она позвонит. И он увидит её улыбку. И это будет лучший подарок из всех.

***

Январь. Южный город. Вокзал пахнет углём, мокрым бетоном и дешёвым кофе из автомата. За окнами — серое, низкое небо, на перроне — лужи от растаявшего снега, редкие пассажиры с чемоданами, носильщик в оранжевом жилете курит у стены, сплёвывая на рельсы. Поезд пришёл ровно в семь утра. Камилла не спала всю ночь — не от тряски, от нервов. Она сжимала в руке маленькое зеркальце с голубым камнем, но не активировала — хотела увидеть его живым, не через стекло. Вагон качнулся в последний раз, и колёса затихли. Камилла встала, потянулась к полке за рюкзаком. Плечо затекло, спина болела — она не спала в сидячем положении с тех пор, как ездила к бабушке в детстве. Но сейчас она не чувствовала усталости. Она вышла на перрон. Воздух ударил в лицо — влажный, тёплый, совсем не зимний. Пахло морем — или ей казалось? Она никогда не была в этом городе. Она огляделась. Несколько человек выходили из соседних вагонов, кто-то бежал к выходу, кто-то обнимался с встречающими. Камилла поднялась на носки, вглядываясь в толпу. И увидела его. Он стоял у колонны, в стороне от суеты, в длинном тёмном пальто, распахнутом нараспашку. Без маски. Она никогда не видела его без маски при свете дня. Только в мастерской, под лампой, или в вагончике, в полумраке. При дневном свете его лицо казалось ещё бледнее — почти прозрачным, как старая бумага, которую она реставрировала. Скулы заострились, под глазами залегли тени — не те, лёгкие, от недосыпа, а глубокие, чёрные, как провалы в Зазеркалье. Он похудел — пальто висело свободнее, чем в ноябре, воротник рубашки облегал тонкую шею. В руках он держал букет. Полевые цветы — васильки, ромашки, колокольчики. Откуда в январе? На юге — наверное, в теплицах. Или он вёз их из другого города? Она не знала и не хотела знать. Он не двигался, не шёл к ней — просто стоял и смотрел. Смотрел так, как будто боялся, что если сделает шаг, она исчезнет. Растворится в утреннем тумане, который поднимался с рельсов. Камилла шагнула первой. Она подошла, остановилась в шаге. Смотрела на него — в глаза, серые, усталые, с красными прожилками. На его скулы, которые стали острее. На его губы, сжатые в тонкую линию. Он протянул цветы — молча, не говоря ни слова. Она взяла. Пальцы дрожали — не от холода. — Ты не спал, — сказала она. Голос сел — от волнения, от дороги, от того, что он стоял перед ней живой и такой худой, что у неё сжалось сердце. — Спал, — ответил он. Голос был хриплым, как будто он не говорил несколько дней. — Мало. Она шагнула вперёд, обняла его — прижалась щекой к его груди, чувствуя под пальто его худые плечи, выступающие рёбра. Он был холодным — как всегда, — но она чувствовала тепло под тканью. Живой. Он обнял в ответ — осторожно, как хрупкую вещь. Его руки легли ей на спину, сжались — не больно, крепко. Она почувствовала, как его подбородок упёрся ей в макушку, как он вдохнул — глубоко, шумно, будто пробовал её запах, чтобы запомнить. — Я скучал, — сказал он в её волосы. Тихо, почти неслышно. — Я знаю, — ответила она. Они стояли так долго. Пассажиры расходились, носильщик докурил и ушёл, на перрон выбежала собака — чья-то, бесхозная, обнюхала их и побежала дальше. Камилла не отпускала. Потом она отстранилась, посмотрела на него — на тени под глазами, на впалые щёки. — Ты не ел. — Не хотелось. — А надо. — Знаю. Она взяла его за руку — холодную, сухую, с идеально ровными ногтями. Его пальцы сжались вокруг её — крепко, как будто боялись выпустить. — Поехали домой, — сказала она. — В вагончик. Я сварю суп. — Ты не умеешь варить суп в моём вагончике. Плита другая. — Научусь. Я реставратор. Я умею приспосабливаться. Он усмехнулся — слабо, уголками губ. Впервые за этот месяц. В его глазах появилось что-то — не тепло, нет, он ещё не оттаял. Но что-то похожее. Они вышли на площадь. Город просыпался — зажигались огни в витринах, проезжали первые машины, где-то играла уличная музыка. Камилла сжимала в руке полевые цветы — васильки, ромашки, колокольчики. И улыбалась. Впервые за два месяца. — Ох, тебе стоит сразу взять билет обратно, — сказал он, кивнув в сторону вокзального здания. — До цирка идти полчаса, потом может не появиться возможность. — Да, наверное, — сказала она. — Жди здесь. Она отдала ему цветы, сунула рюкзак, отошла к автоматическим дверям. На полпути обернулась — он стоял на том же месте, сжимая в одной руке букет, в другой — её рюкзак. Смотрел вслед. Она улыбнулась и скрылась за стеклянными дверями. Выйдя из зала с кассами, она почти столкнулась с высоким мужчиной в длинном чёрном пальто. Из-под воротника выглядывал край маски — кожаный клюв чумного доктора. — Доктор? — она узнала его не по лицу — по осанке, по тому, как он стоял, скрестив руки на груди. Он обернулся. Глаза из-под маски — внимательные, чуть усталые. — Камилла. — Голос низкий, спокойный. — Рад, что вы доехали. Она остановилась, поправила лямку сумки. — Вы здесь… встречаете кого-то? — Нет, — он покачал головой. — Я приехал с ним. — Доктор помолчал, поправил маску. — Он отказался брать такси. Сказал, что хочет сам. Я просто подстраховываю. На случай, если... — он не договорил, махнул рукой. В его жесте сквозило что-то усталое, почти отеческое. Камилла хотела спросить «на случай чего», но передумала. Взглянула через стеклянную стену на площадь — Билетёр стоял там же, с её рюкзаком и цветами, и смотрел на двери. Доктор проследил за её взглядом. — Он не спал неделю, — сказал Доктор буднично, как констатируют погоду. — Переделывал срочные дела. Хотел освободить время. Чтобы вы не ждали, пока он закончит счета. — Он покачал головой, и маска чуть скрипнула. — Дурак. Но дурак любящий. Камилла замерла. Посмотрела на Доктора — тот стоял, прислонившись плечом к стене, и рассматривал свои ногти. — Неделю? — переспросила она. — Шесть дней точно. Может, семь. Я перестал считать. — Он покачал головой и посмотрел куда-то в сторону, на снующих пассажиров. — Он не жаловался. Вы же знаете. Просто работал. Сначала ночь, потом вторую. Я заходил — он сидел за столом, бумаги до потолка. Я говорил: «Ложись». Он кивал. Не ложился. Камилла сжала пальцами край сумки. Кожа под ногтями побелела. — Сегодня утром он закончил в пять, — продолжил Доктор. — Переоделся. Вышел. Я спросил: «Ты спал?» Он сказал: «Да». У него был такой вид, будто он не спал месяц. Доктор выпрямился, поправил воротник пальто. — Я не должен вам этого говорить. Он просил молчать. — Он повернулся к выходу. — Но вы — его слабость. А я — его доктор. Моя работа — следить, чтобы слабости его не убили. Он шагнул к дверям, но на полпути остановился. — Покормите его, — сказал не оборачиваясь. — Он не ест, когда не спит. А без сна он не ест совсем. Доктор вышел на площадь, свернул в сторону, и через мгновение растворился в утренней толпе — высокий, прямой, в чёрном пальто. Камилла смотрела ему вслед, не двигаясь. «Не спал неделю», — думала она. — «Переделывал срочные дела. Чтобы освободить время. Для меня». Она вышла из дверей. Он стоял на том же месте — цветы в одной руке, рюкзак в другой. Увидел её, шагнул навстречу. — Ты долго, — сказал он. Голос ровный, но она заметила — он дышал чаще обычного. Беспокоился. — Я встретила Доктора, — сказала она. Его лицо не изменилось. Но пальцы, сжимавшие лямку рюкзака, напряглись. — Да, он говорил, что подвезёт, если я… — начал он. — Он сказал, что ты не спал неделю. Он замолчал. Посмотрел на неё — в глаза, прямо, без защиты. — Неделю, — повторил он. — Шесть дней, если быть точным. — Зачем? — Чтобы успеть. Чтобы когда ты приедешь — я был свободен. Чтобы не сидеть за счетами, пока ты ждёшь. Она смотрела на него. На тени под глазами — чёрные, глубокие. На впалые щёки. — Ты мог просто сказать, что занят. Я бы подождала. — Не хотел, чтобы ты ждала. — Он шагнул ближе, взял её за руку. — Ты приехала на две недели. Я не хотел тратить ни одного часа на счета. Она сжала его пальцы. — Ты идиот. — Знаю. — Я люблю тебя. — Я тоже. — Он усмехнулся — слабо, устало. — Но сейчас я люблю тебя на грани сна и реальности. Поехали. Дома я высплюсь. — Дома? — В вагончике. С тобой. Она взяла его под руку. Они пошли к стоянке такси — медленно, потому что он не торопился, а она не хотела торопиться. Она прижалась плечом к его плечу. Он был холодным — как всегда. Но она чувствовала тепло под тканью пальто. Живой. Уставший. Её. Камилла жила в цирке третий день. И каждый день был испытанием. Вагончик цирка сам по себе был Маленьким, тесным пространством: стол, заваленный бумагами, узкая койка, шкаф с папками. И повсюду зеркала — маленькие, большие, круглые, квадратные, в рамах и без. И даже если она тут бывала несколько раз и даже ночевала, это не была её территория. Она проснулась от того, что за окном светало — серый, молочный свет пробивался сквозь занавески. Рядом никого не было — он вставал рано, всегда рано, даже когда не нужно было вести учёт. Она слышала, как за стеной звякнула кружка — он пил кофе, чёрный, горький, без сахара. Она села на койке, потянулась. Волосы спутались, на щеке отпечаталась складка от подушки. В вагончике было тепло — он топил печку, хотя сам не мёрз никогда. Она встала, натянула его рубашку — ту самую, белую, которую он дал в первый раз, когда она осталась ночевать. Рукава свисали ниже пальцев, подол доходил почти до колен. Она закатала один рукав — только один, чтобы видно было запястье. Вошла в маленькую кухоньку. Он сидел за столом, перед ним — чашка кофе, стопка бумаг, перо. Он поднял голову, увидел её в своей рубашке — и его пальцы замерли на полпути к бумагам. — Доброе утро, — сказала она, не замечая или делая вид, что не замечает. — Доброе, — ответил он. Голос был ровным, но она заметила, как его взгляд скользнул по её голым ногам, по рубашке, по распущенным волосам — и отскочил. Она улыбнулась про себя. Прошла к плите, нашла кастрюлю, налила воду — и замерла. Всё было не так. Ложки лежали не там, где она привыкла — в левом ящике, а не в правом. Чашки висели на крючках, а не стояли на полке. Чайник был на плите, а не на столе. Она открыла ящик — там были вилки. Закрыла. Открыла другой — ножи. Закрыла. — Не могу найти кружку, — сказала она, не оборачиваясь. Он встал, подошёл, открыл верхний шкафчик — там, на второй полке, стояли две кружки. — Она здесь, — сказал он, доставая. Поставил на стол рядом со своей. — Почему на второй полке? У меня дома на первой. — У меня дома — на второй. Она посмотрела на него. Он стоял прямо, руки по швам, лицо спокойное. Но она заметила: его пальцы чуть заметно сжались в кулаки. «Он защищается», — подумала она. — «Не от меня. От беспорядка». — Ладно, — сказала она. — На второй так на второй. Она налила чай — воду грела в чайнике, который стоял на плите, а не на столе. Заварила — заварка лежала в банке с надписью «чай», на полке, где у неё дома лежали специи. Всё было чужим. Неправильным. Не её порядком. Она села за стол. Сделала глоток. Чай был горьким — она не нашла сахар. — Сахар в верхнем ящике, справа, — сказал он, не поднимая головы от бумаг. — А у меня дома — в шкафу, на полке. — У меня дома — в ящике. Она вздохнула. Встала, открыла ящик — сахар был там. Белый, рафинад, в старой потрескавшейся коробке. — Ты не ешь сахар, — сказала она. — Он для тебя. Она положила два куска, размешала. Сделала глоток — сладкий, тёплый. — Спасибо. — Не за что. Настоящий конфликт случился на четвертый день. Она разобрала свои вещи — рюкзак, косметичка, сменная одежда. Разложила их на свободной полке в шкафу — как дома, в беспорядке. Свитер на свитер, джинсы поверх джинсов, носки в комок. Вечером она вернулась в вагончик — и не узнала шкаф. Всё было разложено. Идеально. Аккуратно. Свитера лежали стопкой — по убыванию размера, от большего к меньшему. Джинсы висели на плечиках — ровно, на одинаковом расстоянии друг от друга. Носки были свернуты попарно и уложены в коробку. Она стояла перед открытым шкафом и сжимала в руках кружку с чаем. — Билетёр, — позвала она. Он вошёл из кухни, вытирая руки о полотенце. — Да? — Ты переложил мои вещи? Он посмотрел на шкаф, потом на неё. — Да. — Я не просила. — Я знаю. — Он сложил полотенце — идеально ровным квадратом, положил на край стола. — Но они лежали неудобно. Свитера мялись. Носки терялись. — Мне было удобно. — А мне — нет. Она поставила кружку на стол. Громче, чем хотела. Чай расплескался, оставил тёмное пятно на салфетке. — Это мои вещи, — сказала она. Голос стал твёрже. — Ты не имеешь права. — Это наш шкаф, — ответил он. Голос ровный, спокойный. — Мы договорились: ты приезжаешь, я делюсь пространством. Пространство должно быть организовано. — Организовано по-твоему? — В принципе организовано. Она смотрела на него. На его прямой спину, на сжатые челюсти, на то, как он стоял — ни шагу назад, ни шагу вперёд. Защищал свой порядок, как крепость. — Билетёр, — сказала она тише. — Я понимаю. Ты привык. Но я не могу жить в идеальном порядке. Я схожу с ума. — А я не могу жить в хаосе, — ответил он. В его голосе впервые прорвалось что-то — не раздражение, нет. Усталость. — Я схожу с ума, когда вижу вещи не на своих местах. Это не контроль. Я не могу иначе. Это моя броня. — Броня от чего? — От хаоса. От него самого. От того, что если я перестану контролировать порядок, то потеряю всё остальное. Она замерла. Он никогда не говорил так — открыто, без защиты. Сказал «броня» — как солдат, который снимает каску, и ты видишь, что под ней не металл, а живая, уязвимая кожа. Она подошла к нему. Взяла его руки в свои — холодные, чуть дрожащие. — Ты боишься, что если не разложишь свитера по размеру, то цирк развалится? Или я уйду? — Не знаю, — сказал он. — Боюсь. Что-то. Всё. Она сжала его пальцы. — Мои свитера могут лежать в беспорядке. Носки могут теряться. Это не значит, что мир рушится. И я не уйду из-за того, что ты переложил мои вещи. — Тогда из-за чего ты можешь уйти? Она не ответила. Потому что не знала. Или знала, но не хотела говорить — боялась, что если скажет, это станет правдой. — Давай договоримся, — сказала она. — Ты не трогаешь мои вещи. А я постараюсь не разбрасывать их. Компромисс. — Компромисс — это когда я перекладываю твои вещи, но ты не злишься. — Нет. Компромисс — это когда ты терпишь беспорядок в моём шкафу, а я терплю идеальный порядок на твоём столе. Он подумал. Долго. Потом кивнул. — Хорошо. Но кружку ты моешь сразу после чая. И ставишь на салфетку. Без следов. Она усмехнулась. — Договорились. Она научилась мыть кружку сразу. Сначала это было трудно — привычка оставлять её на столе, допивать через час, забывать. Но он смотрел. Молча, не упрекая, но она чувствовала его взгляд — и вставала, шла мыть, ставила на салфетку. Она научилась закрывать дверцы шкафов — он поправлял их, если они оставались открытыми. Научилась складывать полотенце ровным квадратом — он показывал, как это делается. Научилась не оставлять крошки на столе — он смахивал их, даже если она забывала. А он научился не трогать её вещи. Даже когда свитер лежал поверх джинсов, а носки торчали из-под подушки. Он смотрел, молчал, отворачивался. Она видела, как ему трудно — как напрягаются его плечи, как пальцы сжимаются в кулаки, как он дышит глубже, чтобы успокоиться. Но он молчал. На шестой день она заметила, что её свитер переложен. Не в беспорядок, как ей хотелось, — просто сложен аккуратно, но не пересчитан, не рассортирован по размеру. Просто лежал стопкой, а не кучей. Она подошла к шкафу, посмотрела. Потом обернулась. Он сидел за столом, делал вид, что работает, но его плечи были напряжены. — Билетёр, — позвала она. Он поднял голову. — Я не трогал, — сказал он. Слишком быстро. — Ты сложил мои свитера. — Я поправил. Они падали. — Они не падали. Он молчал. Его пальцы сжали перо. — Я не мог смотреть на этот беспорядок, — сказал он наконец. — Это сильнее меня. Прости. Она подошла, села к нему на колени — не спрашивая, просто взяла и села. Обвила руками его шею. — Ты невыносим, — сказала она. — Я знаю. — Но я люблю тебя. Даже с твоими свитерами, сложенными по размеру. Он обнял её — осторожно, как хрупкую вещь. — А я люблю тебя. Даже с твоим хаосом. — Это не хаос. Это творческий беспорядок. — Это хаос, — сказал он. — Но я учусь. Она поцеловала его в висок — туда, где был старый шрам. — Хорошо. Я тоже учусь. — Чему? — Мыть кружку сразу. Он усмехнулся — слабо, но искренне. — Это прогресс. — Прогресс, — согласилась она. Она встала, взяла свою кружку — треснутую, с отколотой ручкой, — и пошла мыть. Поставила на салфетку — ровно, без следов. Посмотрела на него через плечо. Он кивнул — одобрительно, чуть насмешливо. Она села за стол, взяла кисть. Афиша — та самая, которую она везла с собой, — ждала. — Я начинаю работать, — сказала она. — Я не мешаю. — Ты мешаешь. Но я разрешаю. Он взял свои бумаги, подвинулся так, чтобы не заслонять ей свет. Она работала. Он работал. В вагончике было тихо — только скрип пера и лёгкое дыхание. Иногда она поднимала голову, смотрела на него — на его бледный профиль, на сосредоточенные глаза, на то, как он поправляет бумаги, даже когда они лежат идеально ровно. И улыбалась. «Я дома», — думала она. Не в мастерской. Не в своей квартире. А здесь, в тесном вагончике, где пахло воском и бергамотом, где всё было разложено по своим местам, где он мыл кружку сразу, а она училась не разбрасывать носки. Она улыбалась и опускала кисть. В зеркале — том, что висело над столом, — отражались их лица. Два бледных, усталых, счастливых лица. Она не знала, увидит ли он это отражение. Но когда она подняла глаза, он смотрел в зеркало — и улыбался краешком губ. — Работай, — сказал он. — Работаю. И она работала. А он смотрел. И это было счастье — маленькое, будничное, негромкое. То, которое не уместится в счета и балансы, но которое можно пить из треснутой кружки, делить на двоих и не бояться, что оно кончится. Восьмой день её пребывания в цирке. Вечер. За кулисами пахнет опилками, воском, гримом и потом. Воздух плотный, тёплый, гудит от голосов — артисты готовятся к представлению. Где-то смеются, где-то ругаются, кто-то настраивает музыкальный инструмент — шарманку, старую, дребезжащую. Камилла стоит в тени, у стены, прижавшись спиной к холодным доскам. Она не должна здесь находиться — Шут запретил посторонним за кулисами, но Билетёр провёл её через зеркало, тихо сказал: «Стой здесь. Не выходи. Ничего не трогай». Она смотрит. Представление идёт уже час. На манеже — акробаты, жонглёры, клоуны. Зал смеётся, аплодирует, вздыхает. Но она не смотрит на манеж — она смотрит на него. Билетёр сидит за маленьким складным столиком в углу, прямо за кулисами. Столик завален бумагами — списки, графики, счета. Рядом — чернильница, перья, лупа. Он не в маске — она видит его лицо. Бледное, напряжённое, глаза бегают — он следит за всем сразу. В левой руке — перо. Он пишет. Короткие пометки, цифры, галочки. Правой рукой — перелистывает страницы, поправляет чернильницу, отодвигает бумаги, которые уже не нужны. — Костюмы! — кричит кто-то из-за ширмы. — Костюмы на выход! — Четвёртый номер, задержка на минуту, — бормочет Билетёр, быстро записывая. — Сдвинуть пятый на тридцать секунд, убрать паузу. Он не поднимает головы. Перо скрипит. — Билетёр! — к нему подбегает один из артистов — клоун, которого она не знает, с зелёным колпаком. — У нас реквизит сломался, цветок, который раскрывается, — не работает механизм. Билетёр поднимает голову. Смотрит на клоуна — секунду, две. — Используйте ручной режим. Открывайте сами. В сценарии это допускается. Следующий номер — через три минуты, не задерживайте. Клоун кивает и убегает. Билетёр снова пишет. Камилла видит, как его пальцы дрожат — мелко, едва заметно. Она думала, что из-за неё он плохо спит. Но сейчас понимает: он всегда работает на пределе. Просто раньше она этого не видела. — Пятый номер, — говорит он, не поднимая головы. — Расход свечей — превышение на двенадцать процентов. Завтра сократить на двадцать. Заменить парафиновые на стеариновые. Он говорит сам с собой. Или с кем-то невидимым. Или просто — вслух, чтобы не забыть. Камилла стоит, прижавшись к стене. Ей холодно — за кулисами сквозняк, из-под брезента тянет сыростью. Но она не уходит. Она смотрит. Он работает без остановки. Следит за графиком — кто выходит, кто задерживается, кто забыл реквизит. Пересчитывает расходы — сколько свечей сожгли, сколько опилок рассыпали, какой износ костюмов. Решает вопросы — с артистами, с осветителями, с Доктором (тот пришёл пожаловаться на сквозняк в жилом вагончике). Он делает всё это одновременно. И не отдыхает ни секунды. Камилла видит, как его плечи напряжены — он сидит с идеально прямой спиной, даже когда никто не смотрит. Как его пальцы сжимают перо — не в расслаблении, в постоянной готовности. Как он иногда на секунду закрывает глаза — и тут же открывает, будто боится пропустить что-то важное. «Он так живёт», — думает она. — «Каждый день. Каждое представление. Каждый час». Она вспоминает его лицо — там, в мастерской, когда он сидел напротив неё и молчал. Он отдыхал. С ней — отдыхал. Потому что не нужно было вести учёт, считать риски, решать чужие проблемы. Можно было просто быть. «А я добавляла ему конфликты, — думает она. — Ревность, ссоры, претензии. Я думала, что защищаю свою свободу. А он просто хотел отдохнуть». Представление заканчивается. Зал аплодирует, взрывается овациями. За кулисами суета — артисты расходятся, кто-то плачет от усталости, кто-то смеётся, кто-то ругается на сломанный реквизит. Билетёр сидит за столиком, перебирает бумаги. Не встаёт. Не расслабляется. Уже начинает готовить счета на завтра. Камилла подходит к нему. Он поднимает голову — удивлённо, будто забыл, что она здесь. — Ты ещё не ушла? — спрашивает он. Голос ровный, но хриплый — от усталости. Она не отвечает. Берёт со стола его перо — осторожно, двумя пальцами, чтобы не сломать. Кладёт на специальную подставку. — Всё, — говорит она. — Ты отдыхаешь. — Мила, мне нужно ещё проверить расходы за… — он тянется к бумагам. — Ничего тебе не нужно. — Она забирает бумаги, складывает в стопку, отодвигает на край стола. — Ты работал четыре часа без перерыва. Я считала. — Я учётчик. Я могу работать дольше. — А я реставратор. Я могу спорить дольше. Но не буду. Идём. Она берёт его за руку — холодную, чуть липкую от чернил. Тянет вверх. Он не сопротивляется — слишком устал, чтобы спорить. — Бумаги… — говорит он, оглядываясь. — Никуда не денутся. Доктор их посторожит. — Доктор ушёл. — Тогда Шут. — Шут их съест. — Тогда я. — Она сжимает его пальцы. — Идём. Я сказала. Он встаёт. Шатается — она не сразу понимает, от слабости или от того, что сидел слишком долго. Подхватывает его под локоть. — Ты не умеешь вести переговоры, — говорит он, но голос почти беззлобный. — Учусь. Ты меня заразил. Они выходят из-за кулис, идут через пустой коридор мимо фургонов. Цирк затихает — артисты разбрелись по своим вагончикам, зрители разошлись. Горит только дежурный свет — тусклые лампочки над дверями. В вагончике она заваривает чай — быстро, потому что знает теперь, где что лежит. Сахар — в верхнем ящике, справа. Кружка — на второй полке. Заварка — в банке с надписью «чай». Она ставит кружку перед ним. — Пей. Он берёт, делает глоток. Она садится рядом, на койку. — Теперь ложись. — Я должен… — Ложись. Пожалуйста. Он смотрит на неё — секунду, другую. Потом ставит кружку, снимает жилет, расстёгивает воротник рубашки. Ложится на койку — поверх одеяла, даже не укрываясь. Глаза закрываются сразу — как только голова касается подушки. — Я посплю полчаса, — говорит он. Голос уже сонный, заплетающийся. — Потом проверю расходы… — Поспишь сколько нужно, — она натягивает на него одеяло, поправляет подушку. — Расходы подождут. Он хочет возразить — открывает рот, но вместо слов выдыхает. Глаза закрыты. Дыхание становится ровным, глубоким. Он спит. Камилла сидит рядом, смотрит на него — на его бледное лицо, на тени под глазами, на сжатые губы, которые даже во сне не расслабились. Проводит пальцами по его волосам — осторожно, как по старой бумаге. — Я не буду ревновать к твоей работе, — говорит она тихо. — Я буду делать так, чтобы ты успевал отдыхать. Он не слышит. Спит. Она сидит ещё час, потом два. Чай остывает в кружке. За окном темнеет. В вагончике тихо — только его дыхание и редкие шаги снаружи. Он просыпается сам — через три часа. Открывает глаза, видит её — сидит рядом, смотрит на него. — Сколько времени? — спрашивает хрипло. — Полночь. Ты проспал три часа. — Три часа… — он садится, трёт лицо. — А расходы… — Подождут. Я сказала. Он смотрит на неё. В его глазах — удивление, благодарность, что-то ещё, чего она не умеет называть. — Ты сидела здесь всё это время? — Сидела. — Зачем? — Чтобы ты не встал раньше времени. Он усмехается — слабо, но тепло. — Спасибо, — говорит он. — Я… не привык, чтобы кто-то заботился. — Привыкай. У тебя ещё одиннадцать дней. Он берёт её руку, сжимает. — Ты необыкновенная. — Обыкновенная. Просто я люблю тебя. Он подносит её руку к губам, целует пальцы. Она чувствует его дыхание — тёплое, живое. — Я люблю тебя, — говорит он. — И я буду стараться отдыхать. Ради тебя. — Не ради меня. Ради себя. Мне нужен ты живой и здоровый. А не замученный учётчик. — Это одно и то же, — говорит он. — Нет. Но мы это обсудим завтра. А сейчас — спи дальше. Он ложится. Она укрывает его одеялом. Он закрывает глаза — и снова засыпает, быстро, как проваливается. Камилла сидит рядом, гладит его по волосам, смотрит в окно — на звёзды, которых не видно в городе, но здесь, на стоянке цирка, они светят ярко. «Я буду делать так, чтобы он отдыхал», — думает она. — «Это важнее любых ссор и ревностей». Оставшиеся дни пролетели как один миг. Камилла не заметила, как закончился январь, как сменились лица артистов, как она привыкла к скрипу колёс под окном и запаху воска, который теперь не казался чужим. Вокзал. Утро. Та же платформа, тот же туман над рельсами, тот же носильщик в оранжевом жилете — или другой, она не различала. Поезд стоял на путях, готовый увезти её обратно, в мастерскую, в холодный город, где её ждали заказы и пустая кружка на столе. Она стояла напротив него, сжимая в руке билет. Рюкзак за спиной — лёгкий, почти пустой. Он стоял, засунув руки в карманы пальто. Без маски. Лицо бледное — всё ещё бледное, хотя две недели сна и нормальной еды должны были вернуть цвет. Но тени под глазами стали светлее, глубже не проваливались. Она заметила это — и почувствовала облегчение. — Поезд через десять минут, — сказал он. Голос ровный, спокойный. — Знаю. — Ты взяла всё? Кружку не забыла? — Взяла. Она в рюкзаке. Завёрнута в твою рубашку. — Рубашку? — он поднял бровь. — Ты сам сказал, что не сможешь её носить после меня. Вот я и ношу. Он покачал головой — не осуждающе, скорее устало. — Ты невозможна. — Я знаю. Они помолчали. Вокзал гудел — объявления по громкоговорителю, шаги пассажиров, хлопанье дверей вагонов. Но между ними была тишина — та самая, которую они научились не бояться. — Билетёр, — сказала она. — М? — Спасибо. За эти две недели. — Не за что, — ответил он. — Это я должен благодарить. Ты приехала. Ты была здесь. — Я буду приезжать. Каждый год. В середине гастролей. — Я буду ждать. Она шагнула к нему, взяла его руки — холодные, сухие, с въевшимися чернилами. Сжала. — Ты обещал, что научишься доверять мне, — сказала она. — Я учусь. — Тогда слушай. Я хочу, чтобы ты не смотрел в зеркало три дня после моего отъезда. Он замер. Его пальцы дрогнули в её руках. — Три дня? — переспросил он. — Три дня. Ты не проверяешь, что я делаю. Не звонишь подруге. Не смотришь в зеркало в моей сумке. Три дня — полного доверия. — А если ты… — Я ничего. Я буду ехать в поезде, потом приеду домой, разберу вещи, постираю твою рубашку. А ты будешь работать. И не думать о том, что я могла упасть, заболеть или встретить соседа-художника. Он сжал её пальцы. — Ты просишь слишком многого. — Нет. Я прошу доверия. Ты говорил, что хочешь научиться. Вот шанс. Он смотрел на неё — в глаза, серые, усталые, с той новой теплотой, которая появилась в его взгляде за эти две недели. — Три дня, — повторил он, пробуя слово на вкус. — Три дня. А на четвёртый — я позвоню. И мы поговорим. Как обычно. В одиннадцать. — В одиннадцать, — кивнул он. — Ты будешь звонить? — Я позвоню. Обещаю. Он выдохнул — шумно, как человек, который отпускает парашютный ранец и надеется, что запасной раскроется. — Хорошо, — сказал он. — Я не буду смотреть три дня. — Совсем? — Совсем. — Даже украдкой? — Даже украдкой. Я запечатаю все зеркала, которые ведут к тебе. Открою через три дня. Она улыбнулась — уголками губ, слабо, но искренне. Поднялась на носки, поцеловала его в щёку — туда, где шрам. Он не вздрогнул. Только положил руку ей на затылок — нежно, почти невесомо. — Будь осторожна в дороге, — сказал он. — Не разговаривай с попутчиками. Не пей чай из чужих кружек. — Буду пить из своей. — И не теряй её. — Не потеряю. Она отстранилась. Подошла к вагону, поднялась на ступеньку. Обернулась. Он стоял на том же месте, засунув руки в карманы. Смотрел на неё — не отрываясь. — Ты иди, — сказала она. — Поезд скоро. — Я подожду, пока он тронется. — Билетёр… — Я подожду. Она вздохнула. Вошла в вагон, нашла своё место — у окна, вид на платформу. Села, прижалась лбом к холодному стеклу. Он стоял. Не двигался. Только смотрел. Поезд дёрнулся. Колёса заскрежетали по рельсам. Платформа медленно поплыла назад. Камилла смотрела на него — на его бледное лицо, на развевающиеся полы пальто, на руки, которые он так и не вынул из карманов. Он не махал. Не улыбался. Просто стоял и смотрел. Она не выдержала — открыла окно. В лицо ударил ветер, холодный, влажный — Три дня! — крикнула она. — Я позвоню через три дня! Он кивнул. Один раз, коротко. Поезд набирал скорость. Платформа кончилась, замелькали дома, деревья, провода. Камилла закрыла окно. Откинулась на спинку сиденья, достала из рюкзака его рубашку — белую, с идеально ровными швами, пахнущую воском и бергамотом. Прижала к лицу. Вдохнула. — Через три дня, — прошептала она. В вагончике цирка, за тысячу километров, Билетёр стоял перед большим зеркалом в тяжёлой раме. Смотрел на своё отражение — бледное, усталое, с красными глазами. Он протянул руку, коснулся стекла. — Три дня, — сказал он в пустоту. Пальцы дрожали. Он убрал руку, достал из кармана маленькое зеркальце — то самое, с голубым камнем, парное к её. Поставил на стол, рядом с чернильницей. Провёл пальцем по гладкой поверхности. — Я не буду смотреть, — сказал он. — Я буду ждать. Он не смотрел в зеркало. Три дня. А на четвёртый — в одиннадцать вечера — оно вспыхнуло. В серебряной глубине появилось её лицо. Улыбающееся. Живое. — Я вернулась, — сказала она. — Соскучился? — Ужасно, — ответил он. И это было чистой правдой.

***

Февраль. Мастерская. За окном — снегопад, крупные хлопья ложатся на подоконник, тают, превращаются в мокрые разводы. На столе — две кружки. Её — с горячим чаем, его — пустая, стоит на салфетке, идеально ровно. Камилла работает над заказом весь день, но сегодня что-то не так — она не может сосредоточиться. Внутри — странное, тянущее беспокойство. Она списывает его на усталость, на погоду, на то, что он не звонил уже два дня — прислал короткое сообщение через зеркальце: «сегодня плохой день. завтра позвоню». Она не стала спрашивать. Он сказал «плохой день» — значит, будет молчать. Она умеет ждать. Телефон зазвонил в половине одиннадцатого вечера. Не зеркальце — обычный телефон, старый, с потрескавшимся экраном. Номер не определён. Камилла отложила кисть, взяла трубку. — Алло? — Это Арлекин, — голос был весёлым, с лёгкой хрипотцой, но в ней слышалось что-то — натянутость, как за шуткой, которая вот-вот треснет. — Вы меня, наверное, не помните. Я тот, в зелёном. Камилла нахмурилась. Арлекин — она слышала о нём от Билетёра и видела пару раз издалека, за кулисами. Высокий, в пёстром костюме, с колючим взглядом. Они не были знакомы. — Помню, — осторожно сказала она. — Что-то случилось? — А вы догадливая, — он усмехнулся — но смех вышел нервным, не таким, как обычно. — Билетёр наш в отключке. Доктор сказал — переутомление, обезвоживание, недосып. В общем, букет. Лежит, капельницу поставили. Камилла замерла. Кружка в её руке застыла. — Что значит «в отключке»? — переспросила она, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Ну, упал в обморок прямо за столом. Перо из рук выпало, чернильницу опрокинул. Хорошо, Доктор рядом был. А то так и лежал бы до утра. — Арлекин помолчал, потом добавил буднично: — Доктор сказал — неделю никаких зеркальных прыжков. Вообще. Даже в соседний вагончик. Камилла сжала телефон. Пальцы побелели на корпусе. — Он… пытался прыгать? — спросила она. Голос сел. — А вы не знали? — Арлекин удивился — искренне, без притворства. — Он же каждую ночь проверял, как вы там. Не к вам — в общее зеркало в коридоре, чтобы посмотреть, горит ли свет в мастерской. Говорил, что так спокойнее. — Но Доктор предупреждал, — сказала Камилла. — Расстояние большое, силы тратятся. — Это когда цирк далеко. А когда мы в соседней области — всего триста километров. — Арлекин хмыкнул. — Тогда он не только в коридор выходил. Он к вам домой прыгал. В отражение в подъезде. Стоял, слушал, как вы дышите за дверью. Потом возвращался — и работал до утра. Говорил, что так спокойнее. Камилла закрыла глаза. Представила: он выходит из зеркала в темноте её подъезда. В длинном пальто, без маски. Прижимается лбом к холодной двери мастерской. Слушает — дышит ли она, спит ли, дома ли. Потом — серебряная рябь, и он снова в вагончике. Усталый, пустой, но спокойный. Сердце сжалось так сильно, что стало трудно дышать. Она провела ладонью по лицу — щёки были мокрыми. Она не помнила, когда начала плакать. Не от жалости — от того, что он так глупо, так отчаянно, так по-своему любил её. И она никогда не знала. — Почему вы мне звоните? — спросила она. — Мы не знакомы. — Думал, вы должны знать. — Арлекин помялся. — И ещё… я подумал, может, вы на него как-то влияете? Ну, в смысле, он из-за вас переживает, вот и… — Вы думаете, это я виновата? — спросила она, и сама удивилась, как резко это прозвучало. Она не хотела задавать этот вопрос, но он вырвался сам. — Не виноваты, — он вздохнул, и в его голосе впервые пропала игривость. — Но он без вас как без воздуха. А воздух, если им дышать неправильно, тоже убивает. Камилла молчала. Смотрела на свою кружку — на трещину, идущую от края к донышку. На его пустую кружку — идеально ровную, холодную. — Спасибо, что позвонили, — сказала она. — Я поговорю с ним. — Поговорите. И не говорите, что я звонил. А то он меня убьёт. Шут потом не воскресит. Арлекин отключился. Камилла сидела, сжимая телефон. Смотрела на зеркальце с голубым камнем — оно лежало на столе, тёмное, непроницаемое. Она взяла зеркальце. Провела пальцем по гладкой поверхности. — Билетёр, — позвала она. — Ты меня слышишь? Ничего. Только её собственное бледное отражение в потухшем стекле. — Билетёр, я знаю, что ты упал. Я знаю, что ты каждую ночь проверяешь мои окна. И я знаю, что ты приходил в подъезд. Открой зеркало. Пожалуйста. Тишина. Она ждала минуту, другую. Потом убрала зеркальце, взяла телефон. Набрала его номер. Гудки. Раз. Два. Три. Четыре. — Да, — голос был хриплым, чужим, будто он не говорил несколько дней. — Билетёр, это я. — Я знаю. — Пауза. Он кашлянул — сухо, надрывно, так, что у неё сжалось сердце. — Арлекин позвонил? Я запретил ему… — Он ни при чём. Я звоню, потому что ты упал в обморок. Потому что ты каждую ночь выходишь в зеркала. Потому что ты себя убиваешь. Она говорила быстро, сбивчиво, не давая себе паузы — боялась, что если остановится, то закричит. Он молчал. Она слышала его дыхание — тяжёлое, прерывистое. Не такое, как обычно. Больное. — Билетёр. — Я здесь. — Ты себя убиваешь, — повторила она. Голос дрогнул — не от слабости, от того, что она боялась. Не за себя. За него. — Без тебя я всё равно мёртв, — сказал он. Слова упали в тишину — тяжёлые, как камни. Она знала, что он не врёт. Он никогда не врал о таких вещах. — Живи, чёрт возьми, — сказала она. Голос стал твёрже, хотя внутри всё дрожало. — Живи, потому что я не хочу вдоветь до свадьбы. Она сама не знала, откуда взялись эти слова. Глупая, нервная шутка. В них не было настоящего предложения — они просто вырвались, как крик, как мольба, как то, что она не планировала говорить, но сказала, потому что боялась потерять его здесь и сейчас. Тишина. Она услышала, как он выдохнул — шумно, с присвистом. Потом — смех. Тихий, слабый, надтреснутый, как старая пластинка. Она никогда не слышала, чтобы он так смеялся — не усмехался уголками губ, а именно смеялся. Сдавленно, но искренне. — До свадьбы? — переспросил он. Голос ещё хрипел, но в нём появилось что-то живое, тёплое. — Ты делаешь мне предложение? — Нет, — сказала она, и сама удивилась, как спокойно это прозвучало. — Я просто… не хочу остаться одна. Глупая шутка. Забудь. — Не забуду, — ответил он. В его голосе, сквозь хрипоту и усталость, проступило что-то — удивление, смешанное с нежностью. — Никогда не забуду. Она сжала телефон, чувствуя, как пластик нагревается в ладони. — Тогда живи, — сказала она. — Чтобы я могла сделать его по-настоящему. Когда ты вернёшься. — Я вернусь, — ответил он. — Обязательно. — Доктор сказал — никаких зеркальных прыжков неделю. Ты будешь слушаться? — Буду. — Честно? — Честно. — Пауза. — Но если ты не ответишь на звонок… — Я отвечу. Всегда. Даже если буду в ванной. Даже если буду спать. Даже если буду умирать. Я отвечу. Потому что я не хочу, чтобы ты рисковал. Он вздохнул — глубоко, с облегчением, как человек, который только что отступил от края. — Ты невыносима, — сказал он. — Я знаю. — Я люблю тебя. — Я тоже. А теперь — отдыхай. Пей, что даёт Доктор. Спи. И не смей прикасаться к зеркалам. — А если ты позовёшь? — спросил он тихо. — Я позову. — Камилла помолчала, собираясь с духом. — Но когда ты поправишься. А сейчас буду звонить по телефону каждый день. И ты будешь брать трубку. — Буду, — сказал он. В его голосе — не спор, не сопротивление. Только усталое, тёплое согласие. — Хорошо, — сказала она. — Тогда завтра в одиннадцать. Я звоню. — Я буду ждать. — Жди. Обязательно. Она нажала «отбой». Положила телефон на стол. Смотрела на его пустую кружку — идеально ровную, холодную. «Он прыгал ко мне в подъезд, — думала она. — Стоял под дверью и слушал, как я дышу. А я не знала». Она взяла кисть. Попыталась работать. Рука дрожала — не от слабости, от того, что внутри разливалось что-то горячее, почти болезненное. Не гнев. Не жалость. Что-то другое — то, для чего у неё не было слов. «Глупая шутка про свадьбу, — думала она, глядя на афишу, которая расплывалась перед глазами. — Откуда она взялась? Я не собиралась. Не сейчас. Не так». Но он засмеялся. Впервые за месяцы. И это было важнее любых правильных слов. Три дня спустя. Телефонный звонок. Ровно в одиннадцать. — Ты жив? — спросила она, когда он взял трубку. — Жив, — ответил он. Голос был слабее обычного, но уже не тот чужой, больной хрип. — Доктор сказал, что я идиот. — Доктор прав. — Я знаю. Она слышала, как он дышит — ровнее, спокойнее. Не как в тот раз, когда она звонила в панике. — Ты ел? — Немного. — Спал? — Много. — Врёшь. — Немного. Она усмехнулась — слабо, уголками губ. — Билетёр, — сказала она. — Та шутка про свадьбу… — Я помню, — перебил он. — Я её запомнил. — Это была просто шутка, — сказала она. — Я не хотела, чтобы ты подумал… — Я знаю. — В его голосе — не насмешка, не обида. Что-то тёплое, терпеливое. — Ты сказала это, потому что испугалась. Я понял. Она выдохнула — с облегчением. — Но я всё равно её запомнил, — добавил он. — На всякий случай. — На какой «всякий случай»? — Не знаю. — Она почти увидела, как он усмехается — одними глазами, серыми, усталыми. — Я учётчик. Я храню всё, что может пригодиться. Она покачала головой, но не смогла сдержать улыбку. — Не храни глупых шуток. — Не могу. Они уже в балансе. — Тогда своди баланс. И не умирай. — Постараюсь. Она прижала трубку к уху, слыша его дыхание. — До завтра, Билетёр. — До завтра, миледи. Она нажала «отбой». Откинулась на спинку стула, посмотрела в потолок — на трещину, которую так и не заделала. И улыбнулась. Впервые за три дня.

***

Начало марта. Мастерская. Вечер. За окном — темно, фонари горят тускло, ветер гонит по асфальту последний снег. Камилла сидит за столом, но не за работой — перед ней пяльцы, разноцветные нитки, иголка, и она пытается вышить что-то на маленькой подушке. Она не умеет вышивать. Никогда не умела. Её руки — руки реставратора: точные, терпеливые, привыкшие к микроскопическим движениям, к кистям, скальпелям, клею. Но иголка слушается их плохо — стежки получаются кривыми, нитки путаются, натяжение то слишком сильное, то слабое. Она работает уже час, переделала одну букву три раза. На подушке — жёлтой, купленной в дешёвом магазине, — уже проступили очертания. Она вышивает: «МОЕМУ УЧЕТЧИКУ». С ошибкой. «Учетику» — пропустила букву. Она заметила, когда закончила букву «и», и вышивать дальше расхотелось. Но выбросить жалко. И она продолжила — криво, косо, с неровными стежками. — Глупость, — бормотала она себе под нос, вдевая нитку в иголку. — Он даже не оценит. Скажет, что это неэффективно. Она вышивала и не слышала, как за её спиной, в большом зеркале в тяжёлой раме, начала подниматься рябь. Билетёр вышел бесшумно — как всегда. Остановился в двух шагах, за её спиной. Смотрел. Она не чувствовала его взгляда — слишком была увлечена работой. Нижняя губа закушена, брови сдвинуты, язык высунут от усердия — как у ребёнка, который учится писать. Иголка входит в ткань, выходит, нитка путается, она чертыхается, распутывает, начинает заново. Он смотрел на её руки — привыкшие к тонкой работе, но здесь, с иголкой, они казались неуклюжими, почти смешными. Большие пальцы сжимали пяльцы слишком сильно, указательный дрожал от напряжения. На подушке уже было вышито: «МОЕМУ УЧЕТИ». Следующая буква должна была быть «К», но она снова сбилась и теперь распарывала нитку кончиком иглы. — Ты пропустила букву, — сказал он. В его голосе она не услышала насмешки. Только тихое, тёплое удивление. Камилла подскочила. Пяльцы выпали из рук, упали на стол, иголка отскочила и закатилась под стопку бумаг. Она обернулась — резко, так что шея хрустнула. — Ты! — голос сорвался на полтона выше обычного. — Ты не должен был… Доктор сказал… Неделю никаких прыжков! А сегодня только пятый день! — Я не прыгал, тебе кажется, — сказал он. В его голосе — спокойствие. Но в уголках губ — что-то, похожее на улыбку. — Доктор запечатал дальние зеркала. А это зеркало — в мастерской. Оно не запечатано, потому что мы договаривались, что ты можешь позвать. Ты не звала. Я пришёл сам. — Ты нарушил запрет! — Я нарушил запрет, — согласился он. — Но я хотел тебя увидеть. Не в зеркальце. В живую. Она смотрела на него — на его бледное лицо - всё ещё бледное, но уже не такое, как в феврале, на тени под глазами - они стали светлее, на то, как он стоял, чуть сутулясь — устало, но не больно. — Ты идиот, — сказала она. — Знаю. Она подошла к нему, взяла его руки — холодные, как всегда. Сжала. — Доктор узнает — он тебя убьёт. — Он не узнает, — Билетёр посмотрел на неё сверху вниз. — Если ты не скажешь. — А если скажу? — Тогда он меня убьёт. А ты останешься одна. Без жениха. — Ты не жених. — Пока нет, — он усмехнулся. — Но я запомнил твои слова. Она покачала головой, отпустила его руки. Отошла к столу, подняла пяльцы, спрятала за спину — поздно, он уже всё видел. — Что это? — спросил он. — Ничего, — она отступила на шаг. — Просто… баловство. Я хотела выбросить. — Не выбросила. — Не успела. Он шагнул к ней. Протянул руку. — Покажи. — Нет. — Мила. — Билетёр, это глупо. Я не умею вышивать. Руки не слушаются. — Покажи, — повторил он. Она вздохнула, опустила руки. Протянула ему пяльцы — как нашкодивший ребёнок. Он смотрел на подушку долго — так долго, что она успела трижды пожалеть, что вообще взялась за иголку. Потом уголки его губ дрогнули — не насмешка, нет. Что-то совсем другое. Тёплое. — «Моему учетику», — прочитал он вслух. — Потеряла «ч». — Я заметила, — сказала она. — Поздно. Переделывать не стала. Он молчал. Смотрел на подушку — на жёлтую ткань, на синие нитки, на её корявые буквы. Потом поднял голову. В его глазах было что-то, от чего у неё перехватило дыхание. Не насмешка. Не жалость. Удивление — и нежность. Такая тихая, что она почувствовала её кожей. — Ты делала это для меня? — спросил он. — Для себя, — буркнула она, отводя взгляд. — Просто… хотела попробовать. Рукоделие успокаивает. — Ты никогда не занималась рукоделием. — Впервые пробую. — И выбрала подушку с надписью «моему учётику»? Она молчала. Щёки горели. Он шагнул к ней, взял её руки в свои — холодные, длинные пальцы легли поверх её, слегка покрасневших от иголки. — Это самый уродливый подарок, который я когда-либо получал, — сказал он. Она дёрнулась — обида полоснула где-то под рёбрами. — Не… — Дай договорить, — он сжал её пальцы. — Самый уродливый. И самый ценный. Потому что ты делала это для меня. Ты, которая реставрирует гравюры восемнадцатого века, которая не умеет держать иголку, которая пропускает мягкие знаки… Ты сидела и вышивала эту уродливую подушку. Для меня. Она подняла голову. Посмотрела ему в глаза. — Ты смеёшься надо мной? — Нет, — сказал он. — Я восхищаюсь. Это требует смелости — делать то, что не умеешь. И дарить тому, кто оценит кривые стежки. — Ты оценишь? — Я уже оценил. — Он отпустил её руки, взял пяльцы, посмотрел на подушку ещё раз. — Я заберу её с собой. Когда вернусь. — Не забирай. Она уродливая. — Тем более, — сказал он. — Я храню всё уродливое, что ты делаешь. — Ты ненормальный, — сказала она. — Знаю. — Я люблю тебя. — Я тоже, — ответил он. — Даже с твоими кривыми стежками. Она улыбнулась — слабо, но искренне. Взяла у него из рук пяльцы, положила на стол. — Не смей никому показывать, — сказала она. — Никому. Обещаю. Он смотрел на неё — на её раскрасневшееся лицо, на руки, покрасневшие от иголки, на её смущение, которое она так старалась спрятать. И улыбался — одними глазами, серыми, усталыми, но живыми. — Билетёр, — сказала она. — Тебе пора. Доктор узнает — он тебя убьёт. — Я знаю. — Он не двигался. — Билетёр. — Я слышу. — Иди. — Не хочу. Она подошла к нему, обняла — прижалась щекой к его груди. Он обнял в ответ — осторожно, как хрупкую вещь. — Я скоро вернусь, — сказал он в её волосы. — Я считаю дни, — ответила она. — Считай быстрее. Она отстранилась, посмотрела на него. — Иди. И не прыгай больше в зеркала без разрешения. Следующий раз я сама позвоню Доктору. — Не позвонишь. — Позвоню. — Попробуй. Он усмехнулся — уголками губ, слабо, но тепло. Шагнул назад, к зеркалу. Поверхность уже пошла рябью — серебристой, зыбкой. — До завтра, миледи. — До завтра, — ответила она. Он шагнул в серебряную глубину. Рябь успокоилась, стекло стало тёмным, непроницаемым. Камилла осталась одна. Стояла посреди мастерской, сжимая в руках пяльцы — с кривыми стежками, пропущенной буквой и тёплыми нитками. — Уродливая, — прошептала она. Погладила пальцем вышитые буквы. Убрала подушку в ящик стола — туда, где лежали его пустые кружки, сувениры и её неудачные вышивки. Потом взяла кисть. И продолжила работать. А в вагончике цирка, Билетёр сидел перед потухшим зеркалом и улыбался. Впервые за долгое время — не уголками губ, а по-настоящему. «Моему учетчику», — думал он. — «с пропущенной буквой». Он взял перо. И продолжил писать счета.

***

Апрель. Мастерская. За окном — первые настоящие весенние сумерки, небо густо-синее, почти чёрное, но без туч, с редкими звёздами. Фонари зажигаются рано, свет падает на мокрый асфальт, лужи блестят, как зеркала. В комнате — тепло, пахнет клеем, старыми бумагами и бергамотом — она сама не заметила, когда этот запах стал её собственным. Камилла вернулась с вокзала час назад. Скинула пальто, поставила на стол рюкзак, заварила чай. В мастерской было пусто — он обещал приехать только завтра, письмо пришло утром: «освобожусь к вечеру пятницы. жди». Она не ждала сегодня. Устала после поезда, села за стол, взяла кисть — просто подержать, не работать. Афиша, которую она начала в январе, почти готова. Остались мелкие детали. Чайник закипел. Она налила кипяток в кружку — свою, треснутую, с отколотой ручкой. Положила сахар, размешала. Сделала глоток. Обожглась. — Чёрт, — прошептала она, ставя кружку на стол. И тут услышала. Не скрип двери — он никогда не скрипел. Не шаги — бесшумные, как у тени. Другое. Лёгкий, едва уловимый звон — будто где-то далеко, в глубине комнаты, кто-то коснулся стекла. Она обернулась к зеркалу. Большому, в тяжёлой раме, тому самому, из которого он шагнул в её жизнь полтора года назад. Зеркало было пустым. Но на столе, на диване, на стульях что-то изменилось. Воздух стал другим — плотнее, теплее. И пахло уже не бергамотом из чайника. Настоящим. Живым. Она повернулась. Он сидел на диване. Не вставая, не здороваясь — просто сидел, откинувшись на спинку, и смотрел на неё. Без маски. В длинном пальто, которое не снял. В руках — её кружка. Треснутая, с отколотой ручкой. Та, из которой она только что пила. Он перехватил её, пока она не видела. Чай ещё дымился. — Билетёр, — выдохнула она. — Ты сказал — завтра. — Я сказал — к вечеру пятницы, — ответил он. Голос ровный, спокойный. — Сегодня пятница. Вечер. Она хотела спросить, как он попал в мастерскую, если Доктор запретил прыжки. Хотела спросить, сколько километров он прошёл через Зазеркалье, рискуя застрять. Хотела спросить, почему не позвонил, чтобы она встретила. Но слова не шли. Она просто стояла и смотрела на него. На его бледное лицо — уже не такое, как зимой, с более светлыми тенями под глазами. На его пальцы, сжимавшие её кружку. На его плечи, которые были такими же острыми, но уже не казались сломленными. Он поставил кружку на стол. Встал. Шагнул к ней. Она шагнула навстречу — и уткнулась лицом в его грудь, вцепилась пальцами в воротник пальто. Он обнял — крепко, как обнимают, когда боятся, что человек исчезнет, если сжать слишком слабо. — Ты живой, — сказала она в ткань. Голос дрожал — она не пыталась это скрыть. — Живой, — ответил он. — Как и ты. Она чувствовала его дыхание на своей макушке — тёплое, ровное. Его руки на своей спине — тяжёлые, спокойные. Его сердце под щекой — оно билось ровно, не слишком быстро, не слишком медленно. Просто — жило. Они стояли так долго. За окном зажглись все фонари. Где-то на улице проехала машина, кто-то засмеялся — далеко, не здесь. В мастерской было тихо. Только их дыхание и редкий скрип половиц под его ногами. Потом он сказал: — Я дома. Не «я вернулся». Не «я здесь». «Я дома». Она подняла голову, посмотрела на него. — Да, — сказала она. — Дома. Он провёл пальцами по её волосам — машинально, как поправлял кисти на её столе. Убрал прядь, упавшую на лицо. — Ты похудела, — сказал он. — Ты тоже. — Я голодал. — Я скучала. — Это разные вещи. — По факту одно и то же. Он кивнул. Убрал руку, отошёл к дивану, сел. Она села рядом — не вплотную, но близко. Их плечи почти касались. — Чай остыл, — сказал он. — Я заварю новый. — Не надо. Я не хочу чай. — А чего ты хочешь? Он посмотрел на неё. В его глазах — усталость, облегчение, и что-то ещё. То, для чего у неё не было названия, но что она чувствовала кожей. — Сидеть здесь, — сказал он. — С тобой. Молчать. Она взяла его руку — холодную, сухую. Сжала. — Хорошо, — сказала она. — Будем молчать. Они сидели так до темноты. Не говорили. Просто дышали — рядом, вместе, дома. Май. Мастерская. За окном — настоящая весна, деревья зазеленели, птицы орут с утра, солнце заливает комнату жёлтым светом. Она заметила это не сразу. На третий день после его возвращения. Он сидел за столом, перебирал бумаги — счета, которые привёз с собой, чтобы сдать Шуту. Она работала над афишей — последние штрихи, фон уже высох, остались только мелкие детали. Она подняла голову, потянулась за чаем — и замерла. Его кружка стояла не на салфетке. Прямо на столе, на деревянной столешнице. Без подложки. Без защиты. Рядом — влажное кольцо от дна. Она посмотрела на него. Он писал, не поднимая головы. Перо скрипело ровно, без остановки. — Билетёр, — сказала она. — М? — не поднимая головы. — Ты поставил кружку без салфетки. — Да, — он отложил перо, поднял голову. — Оставил след? — Да. — Протри. Она смотрела на него — на бледное лицо, на спокойные глаза. Он не шутил. Действительно поставил кружку без салфетки и даже не поправил. Раньше это было немыслимо. Раньше он бы заметил влажное кольцо через секунду, и оно бы мучило его, пока он не вытер бы его идеально ровным квадратом бумаги. — Ты… больше не поправляешь? — спросила она. — Поправляю, — он взял салфетку, промокнул след. — Когда замечаю. Иногда не замечаю. — Ты всегда замечал. — Раньше — да. — Он сложил салфетку ровным квадратом. — Теперь — не всегда. До неё дошло не сразу. А когда дошло — она улыбнулась. Он менялся. Не специально, не усилием воли — просто переставал держать тот идеальный порядок, который был его броней. Не потому, что ему стало всё равно. А потому, что он больше не боялся. — А скрепки? — спросила она. — Ты их пересчитываешь? Он посмотрел на коробку со скрепками — она стояла на полке, на самом краю, крышка была приоткрыта, несколько скрепок высыпались на стол. — Не пересчитываю, — сказал он. — Я знаю, что их примерно двести. Этого достаточно. — Примерно? — переспросила она, и в голосе проскользнуло что-то — удивление пополам с нежностью. — Ты сказал «примерно»? Билетёр, ты ли это? — Я учётчик, — он усмехнулся — уголками губ, слабо, но тепло. — Я умею считать приблизительно. Если не нужно точно. Она отложила кисть. Встала, подошла к полке, собрала рассыпанные скрепки — ссыпала в коробку, закрыла крышку. Поставила ровно, не на край — в центр полки. — Ты становишься похожей на меня, — сказал он, наблюдая. — Не становлюсь, — она вернулась за стол. — Просто… я поняла, что порядок не всегда плохо. Иногда он даже приятный. — Приятный? — Уютный. — Она взяла кружку, сделала глоток. — Когда ты сам его наводишь. А не когда кто-то наводит за тебя. Он молчал. Смотрел на неё. — А вот я на тебя дурно влияю, — сказала она. — Ты поставил кружку без салфетки. Ты не пересчитываешь скрепки. Ты сказал «примерно». — Действительно, заразила меня. — Он взял свою кружку, отпил — чай был горячим, она видела пар. — Порядок — это защита от хаоса. Но если хаос не страшен… — он пожал плечами. — То и защита не нужна. Она смотрела на него — на его бледное лицо, на тени под глазами, которые почти исчезли, на то, как он сидел — не идеально прямо, а чуть расслабленно, опираясь на спинку стула. — Билетёр, — сказала она. — Ты изменился. — Да, — ответил он. — Это страшно. — Страшно? — Я привык быть собой. Теперь я не уверен, кто я. — Ты — мой учётчик, — сказала она. — Который не пересчитывает скрепки. Который оставляет следы от кружки. Который говорит «примерно». Он посмотрел на неё — долго, внимательно. — Твоя формулировка, — сказал он. — Я запомнил. — Запоминай. Это теперь твоё определение. Она взяла кисть. Он взял перо. Они работали молча — как умели, как привыкли. Но теперь между ними не было невидимой линии, которую они боялись пересечь. Было только общее пространство — с двумя кружками, с рассыпанными скрепками, с влажным кольцом на столе. Она иногда клала кисти не по размеру. Он иногда оставлял их как есть. Она иногда ставила кружку на салфетку — сама, без напоминания. Он иногда пододвигал ей чайник, чтобы она не тянулась. Компромисс. Не переговоры, не договор. Просто жизнь — рядом, вместе, дома. Конец мая. Мастерская. Вечер. За окном — летний дождь, тёплый, грибной, с редкими раскатами грома, которые уже не пугают. Стекло запотело, по нему текут мутные дорожки, фонари отражаются в лужах на асфальте — жёлтые, зыбкие, как отражения в старых зеркалах. На столе — две кружки. Её — треснутая, с отколотой ручкой, на салфетке. Его — идеально ровная, тоже на салфетке. Салфетки просто появились однажды, и никто не помнил, кто их положил.

***

Камилла работала над картиной, заказ был муторный, долгий, но и гонорар обещал быть приличным. Работа почти закончена, остались только мелкие детали: подправить тени, освежить блики, проверить, не пошла ли краска. Кисть двигалась ровно, пальцы не дрожали. Билетёр сидел напротив, за своим столом — вернее, за той половиной общего стола, которую он занял с возвращением. Перед ним — стопка бумаг, чернильница, два пера. Он перебирал счета, подводил баланс за весенние гастроли. Перо скрипело мерно, без остановки, и этот скрип стал таким же привычным, как тиканье настенных часов или шум дождя за окном. В комнате пахло бергамотом, старым клеем и влагой из открытой форточки. Где-то на кухне негромко гудел холодильник. На подоконнике, в старой кружке, стояли полевые цветы — те самые, которые он принёс с вокзала в январе. Она высушила их, и теперь они напоминали о зиме, о разлуке, о том, как он стоял на перроне, сжимая в руках букет. Камилла подняла голову. Не зачем-то — просто так, потому что шея затекла. Посмотрела на него — на его бледное лицо, которое уже не казалось чужим по вечерам, на спокойные глаза, сосредоточенные на цифрах, на пальцы, державшие перо. Он не замечал её взгляда — или делал вид, что не замечает. И вдруг — как обухом по голове, как сквозняк из открытого окна, как тот самый первый глоток чая из треснутой кружки — она поняла. Ясно. Бесповоротно. Тихо. «Я никогда никого не полюблю так, как его». Мысль пришла не с громом и молнией. Не в момент страсти, не на грани отчаяния. Обычно, буднично, как констатируют, что сегодня вторник, что дождь идёт, что чай остыл. «Никогда». Она не испугалась. Не удивилась. Просто приняла — как принимают неизбежное, как принимают погоду, как принимают то, что у афиши есть край, а у кружки — трещина. Она смотрела на него. На его бледные руки, на въевшиеся в пальцы чернила. На то, как он поправляет лист бумаги — ровно, до миллиметра, но уже не с той одержимостью, как раньше. На складку между бровями, которая появляется, когда цифры не сходятся. Она положила кисть. Протянула руку через стол. Кладёт ладонь поверх его — холодной, сухой, с идеально ровными ногтями. Он не вздрогнул. Не поднял головы. Только переплел пальцы — медленно, не глядя, так, как делал уже сотни раз. Его большой палец погладил её запястье — там, где бился пульс. Ровно. Спокойно. Они молчали. Дождь шумел за окном. Где-то далеко прокатился гром. Камилла смотрела на их переплетённые руки. «Я никогда никого не полюблю так, как его». Она не сказала этого вслух. Не нужно было. Он знал. Или не знал, но чувствовал — кожей, дыханием, тем, как она лежала рядом по ночам, свернувшись калачиком, прижавшись лбом к его лопаткам. Дождь стихал. Чай остывал. Счётные книги лежали нетронутыми. Она убрала руку. Взяла кисть. И продолжила работать.

***

Начало июня. Мастерская. День солнечный, жаркий, в открытое окно залетают тополиные пушинки. Камилла не работает — разбирает заказы, раскладывает афиши по папкам. Билетёр ушёл в цирк — сдавать отчёты Шуту, обещал вернуться к вечеру. Она одна. И это уже не то одиночество, от которого хотелось выть. Просто — она одна. Сегодня, до вечера. А вечером он вернётся, и они будут пить чай, и он будет перебирать счета, а она — работать. И это нормально. Она перебирала бумаги и наткнулась на старый календарь. Тот самый, который он привёз из гастролей. На одном из листов, на марте, было обведено красным число — день, когда они созванивались после его болезни. Она тогда сказала глупую шутку про свадьбу. Он запомнил. Камилла смотрела на обведённое число и вдруг поняла, что не хочет больше ждать. Не того, что он сделает предложение. Не того, что наступит подходящий момент. А просто — не хочет откладывать. Она закрыла календарь. Встала. Надела пальто — лёгкое, весеннее. Взяла сумку. Магазинчик, куда она пошла, находился на соседней улице — маленький, почти незаметный, с тёмной витриной и старым хозяином, который чинил часы и изредка продавал украшения. Она заходила туда один раз, год назад — тогда купила себе серьги, маленькие, серебряные, с голубым камнем. Камень был похож на тот, что украшал зеркальце Билетёра. Хозяин — старик с дрожащими руками и внимательными, живыми глазами — узнал её. — А, реставраторша, — сказал он, протирая очки. — Что на этот раз? — Кольца, — сказала Камилла. — Два. Одинаковых. И чтобы… — она запнулась, подбирая слово. — Были…Символы, возможно. Старик кивнул. Полез в витрину, достал поднос с кольцами — маленькие, изящные, с тонкой гравировкой. — Такие? — спросил он, выкладывая два одинаковых кольца. Серебро, чуть матовое, не блестящее. На каждом — две переплетённые линии, уходящие в бесконечность. Камилла взяла одно. Покрутила в пальцах. Примеряла на безымянный палец левой руки — то самое место, где кольцо будет, если… если она решится. — Идеально, — сказала она. — Заверните. Старик улыбнулся — беззубо, но тепло. Убрал кольца в маленькую бархатную коробочку, перетянул ленточкой. — Для подарка? — спросил он. — Для себя, — ответила Камилла. — И для одного… учётчика. — Значит, для двоих, — кивнул старик. Она заплатила, забрала коробочку. Спрятала в сумку — в отдельный карман, на молнии, чтобы не потерять. Дома она села за стол. Достала коробочку, открыла. Кольца лежали на чёрном бархате — два серебряных ободка, две бесконечности. Она смотрела на них долго. Потом закрыла коробку и убрала в ящик стола. Туда, где лежали её неудачные вышивки — кривые стежки, пропущенные мягкие знаки. Где лежала его треснутая кружка — запасная, которую она ему подарила перед первой разлукой. Она не знала, когда скажет. Не сейчас. Не сегодня. Может быть, завтра. Может быть, через неделю. Может быть, когда он будет сидеть напротив и перебирать счета, а она поднимет голову, посмотрит на него — и просто положит коробочку на стол, между их кружками. «Билетёр, — скажет она. — Я хочу, чтобы ты стал моим мужем». Он посмотрит на кольца. Замолчит. Надолго. Потом возьмёт её руку, холодными пальцами… Она улыбнулась своим мыслям. Закрыла ящик. Взяла кисть. И продолжила работать. За окном летел тополиный пух. На столе остывал чай. И где-то в городе, в цирке, он сидел перед Шутом, перебирал счета и считал минуты до возвращения домой. Она не знала, когда скажет. Но знала — скажет. Обязательно. Неделя прошла с тех пор, как она купила кольца. Камилла открывала ящик стола каждый вечер, смотрела на серебряные ободки, на переплетённые бесконечности, закрывала. Она ждала. Не особенного момента — просто тишины, в которой можно будет сказать. Сегодня тишина пришла. Билетёр сидел за столом, перебирал счета. Вечер был поздний, она уже должна была лечь спать, но вместо этого подошла к нему, села рядом — не на колени, как обычно, а на стул напротив. Серьёзная. Сосредоточенная. — Билетёр, — сказала она. — Мне нужно тебе кое-что сказать. Он отложил перо. Посмотрел на неё. В прорезях маски — внимание. Она заметила, как его пальцы замерли на стопке бумаг — он чувствовал что-то, его учётчик внутри уже просчитывал варианты, но молчал. — Я слушаю. Она выдохнула. Достала из кармана коробочку — ту самую, бархатную, тёмно-синюю. Положила на стол — между ними, на идеально ровную стопку его бумаг. Коробочка легла точно в центр, как он любил. Внезапно её накрыло сомнение — острое, почти физическое. Пальцы сжали коробочку так, что ленточка впилась в кожу. Мурашки побежали по спине, затылку, рукам. Она зажмурилась — чтобы не видеть его лица, боялась, что если увидит, то не сможет вымолвить ни слова. — Я купила это. Не знаю, зачем. То есть знаю, но боюсь сказать, потому что вдруг ты не захочешь. Или захочешь, но не так. Или… — Мила, — перебил он. — Дыши. Она вдохнула. Выдохнула. Открыла коробку. Два кольца. Серебряных. С бесконечностью. — Я хочу, чтобы ты стал моим мужем, — сказала она. — Если это вообще возможно. Если ты хочешь. Если для тебя это имеет смысл. Если… Она замолчала. Потому что он смотрел на кольца так, будто видел их впервые в жизни. Будто они упали с неба. Будто это было что-то невероятное, невозможное, не поддающееся учёту. — Билетёр? — позвала она. Он не ответил. Снял маску — медленно, как будто забыл, как это делается. Его глаза были расширенными. Руки — дрожали. Она видела эту дрожь — так дрожали его пальцы только в самые тяжёлые моменты. Когда он боялся. Когда он не мог просчитать результат. — Ты… — начал он и замолчал. — Я, — сказала она. — Я хочу за тебя замуж. Если ты, конечно… — Да, — перебил он. Голос сел, стал хриплым, почти чужим. — Да. Да. Да. - Три раза. Как заклинание. Как будто он боялся, что если скажет один раз, она не поверит. Она замерла. — Ты даже не уточнил, что это значит. — Мне всё равно, что это значит. Ты хочешь — я хочу. Ты говоришь «да» — я говорю «да». Ты просишь — я делаю. — Билетёр, это серьёзно. Это… на всю жизнь. — У меня нет жизни без тебя. Какая разница, как это называть? Она смотрела на него. На его дрожащие руки, на расширенные зрачки, на то, как он сжимает край стола, чтобы не упасть. — Ты в шоке, — сказала она, и сама удивилась, как спокойно это прозвучало. — Я в шоке, — согласился он, и его губы дрогнули в чём-то, что она сначала приняла за усмешку. Но нет. Это была растерянность. Счастье, которое он ещё не умел называть. — Я не ожидал. Я думал, что мы… что ты… что такие вещи не для меня. — Почему? — Потому что я монстр. Потому что я ем людей. Потому что я веду учёт. Потому что я… — Ты — мужчина, которого я люблю, — перебила она. — Всё остальное — детали. Он закрыл глаза. Его дыхание сбилось — как тогда, когда он хватался за сердце в первый раз. Она вспомнила тот вечер — очки, его рубашку, его испуг. Сейчас он боялся не за сердце. Он боялся поверить. — Билетёр, ты дышишь? — спросила она. — Нет, — ответил он. — Но это ничего. Сейчас вспомню как это. — Надевай кольцо, — сказала она. — Или я сама надену. Он открыл глаза. Посмотрел на неё. В его взгляде было что-то такое, от чего у неё самой перехватило дыхание. Благоговение. Страх. Нежность. — Надень сама, — попросил он. — Я не могу. Руки трясутся. Она взяла его руку — холодную, дрожащую. Ту самую, левую, которой он поправлял её лупу, которой писал счета, которую она держала в своих ладонях сотни раз. Достала кольцо. Надела на безымянный палец. Оно было чуть великовато — он был худым, пальцы тонкими. Но смотрелось правильно. Как будто всегда там было. — Теперь ты — мой, — сказала она. — Официально. При всех. Даже если никто не знает. — Я всегда был твоим, — ответил он. — Но теперь… теперь приятно, что ты это подтвердила. Она протянула ему второе кольцо. — Теперь ты надень мне. Он взял кольцо — пальцы всё ещё дрожали, но он справился. Взял её руку, надел на её безымянный палец. Тоже чуть великовато — она была маленькой, с тонкими пальцами реставратора. Но кольцо сидело. — Теперь ты — моя, — сказал он. — Навсегда. — Навсегда, — согласилась она. Билетёр не плакал никогда. Но его глаза блестели — так, что она поняла: если бы он умел, он бы плакал. От счастья. От неожиданности. От того, что его — монстра, учётчика, человека в маске — кто-то захотел назвать своим мужем. — Ты в порядке? — спросила она. — Нет, — ответил он. — Я счастлив. Это почти одно и то же. — Ты не знал, что я хочу этого? — Знал, — он сжал её руку, и она почувствовала кольцо — холодное, гладкое — прижавшимся к её пальцам. — Но не думал, что ты решишься. Не думал, что для тебя это настолько важно. Твоя шутка… про свадьбу. Я думал, ты просто испугалась. — Это была не шутка, — сказала она. — Я просто сказала раньше, чем поняла. Но ты запомнил. — Я запоминаю всё, что ты говоришь. Это мой учёт. — Он провёл большим пальцем по её кольцу, повернул, рассматривая гравировку. — Бесконечность. Две. — Переплетённые, — добавила она. — Как мы. — Как мы, — повторил он. — Это важно, — она провела пальцами по его щеке. — Потому что я хочу, чтобы ты знал: ты — часть меня. И я хочу, чтобы это было закреплено. Не только в наших сердцах, но и… ну, хотя бы в кольцах. — В сердцах важнее, — сказал он. — В сердцах — да. Но кольца я могу показать подругам. Он усмехнулся — слабо, но искренне. — Ты уже придумала, что им скажешь? — Скажу, что вышла замуж за монстра. И что это лучшее решение в моей жизни. Он сжал её руку. — Я люблю тебя, — сказал он. — И я не знаю, заслуживаю ли я тебя. Но я обещаю, что сделаю всё, чтобы ты никогда об этом не пожалела. — Я уже не жалею, — ответила она. — И никогда не пожалею. Она наклонилась и поцеловала его — не в щёку, не в уголок губ, а в губы. Долго, мягко, как целуют после долгой разлуки — даже если разлуки не было. Он ответил — осторожно, как будто она была сделана из того самого старого стекла, которое она реставрировала. Как будто боялся разбить. — Ты — мой, — сказала она, отстраняясь. — А ты — моя, — ответил он. — И это единственный учёт, в котором я никогда не ошибусь. — Почему? — спросила она. — Потому что ты — не цифра. Ты — не баланс. Ты — моя. А я — твой. И это не нужно проверять. Она взяла со стола свою кружку — треснутую, с отколотой ручкой. Чай давно остыл. Она сделала глоток — горький, но почему-то сладкий. — Нам нужно отпраздновать, — сказала она. — Как? — Не знаю. Но как-нибудь. Хотя бы чай с печеньем. — У нас есть печенье? — Нет. Но ты можешь сходить в булочную. — Сейчас? — он посмотрел на часы — было уже за полночь. — Сейчас, — она улыбнулась. — Ты же мой муж. Ты должен выполнять мои просьбы. Он встал. Надел маску — ту самую, белую, с узкими прорезями для глаз. Поправил воротник рубашки. Посмотрел на неё — на её кольцо, на её улыбку, на её глаза, в которых светилось что-то такое, от чего он был готов идти на край света. Или в булочную. Что ближе. — Я принесу печенье, — сказал он. — И ещё что-нибудь. Сладкое. Ты любишь сладкое. — Я люблю тебя, — ответила она. — Сладкое — приложение. Он вышел. Она осталась сидеть в мастерской, рассматривая кольцо на своей руке. Серебро блестело в свете лампы. Бесконечность переплеталась с бесконечностью. «Я вышла замуж, — подумала она. — За монстра. За учётчика. За человека в маске, который поправлял мою лупу. Который боялся меня съесть, а потом научился любить. Который прыгал в зеркала по ночам, чтобы убедиться, что я жива. Который хранит мои кривые вышивки». Она улыбнулась. И поняла, что это была лучшая идея в её жизни. Не кольца — а решение. Сказать. Сделать. Не бояться. Когда он вернулся — через полчаса, с пакетом, в котором было печенье, пирожное и мармелад, — она всё ещё сидела на том же месте. Смотрела на дверь. Ждала. — Я купил пирожное, — сказал он. — И печенье. И мармелад. Ты любишь мармелад? — Люблю, — ответила она. — Но сейчас я люблю тебя больше. — Это временно, — он поставил пакет на стол. — Мармелад вечен. Она рассмеялась. Встала, подошла, обняла. Они пили чай. Ели печенье. Смотрели на свои руки — туда, где серебро отражало свет. И это было счастье. Не то, о котором пишут в книгах, не то, которое показывают в кино. А настоящее — с треснутой кружкой, с монстром в маске, с кольцами, которые были чуть великоваты. Но они будут носить. Всегда. Потому что это были их кольца. Их бесконечность. Их любовь, которая не поддавалась учёту — но которую они оба считали самой важной цифрой в жизни. Следующее утро. Мастерская. За окном — летнее солнце, яркое, жёлтое, пробивается сквозь неплотные шторы. В комнате пахнет чаем, бергамотом и чем-то ещё — тем, что она теперь знала как запах их дома. Она проснулась от того, что на подушке рядом было пусто. Простыня остыла — он встал давно. Камилла села на кровати, потянулась. Кольцо на пальце блеснуло в солнечном свете — серебряное, с бесконечностью. Она посмотрела на него, провела пальцем по гравировке, вспомнила, как он надевал его вчера — дрожащими руками, как надевают самое хрупкое сокровище. Улыбнулась. Огляделась. На подушке, рядом с тем местом, где лежала её голова, белел маленький клочок бумаги. Сложенный ровно, почти квадратом. Она взяла его, развернула. Внутри было написано каллиграфическим почерком — ровным, почти печатным: «ушел за чаем. твоя кружка в раковине, извини. точка». Она прочитала один раз. Потом второй. Потом третий — и рассмеялась. Эта точка — его подпись, его учёт, его любовь, которая всегда ставила точку в конце. Даже когда предложение было без неё. Она провела пальцем по его буквам — ровным, каллиграфическим. Там, где точка, чернила чуть расплылись. Он ставил точку всегда. Даже когда писал о том, что ушёл за чаем. Она встала. Накинула его старую рубашку — ту самую, белую, которую он дал ей в первую ночь в вагончике, ещё когда они только начинали. Рукава свисали ниже пальцев, подол доходил почти до колен. Она закатала один рукав — только один, чтобы видно было запястье, чтобы блестело кольцо. Прошла на кухню. Раковина была мокрой — он мыл посуду. Её кружка — треснутая, с отколотой ручкой — стояла на сушилке вверх дном. Рядом — его, идеально ровная, с эмблемой цирка. Тоже чистая. Он помыл их обе — даже свою, хотя из неё не пил сегодня. Она взяла свою кружку. Подержала в руках, чувствуя шершавую поверхность трещины. Провела пальцем по краю — там, где когда-то он пил холодный чай в первый раз. Потом поставила на стол — не на салфетку, просто так. Рядом с его — пустой, ровной. Насыпала заварку в чайник. Налила воду. Включила. Пока чайник грелся, она стояла у окна, смотрела на улицу. Солнце поднималось выше, тени становились короче. Где-то в городе, в булочной за углом, он выбирал свежее печенье — может быть, с шоколадом, может быть, с корицей. Или то и другое. Он не умел выбирать одно. Чайник закипел. Она заварила чай. Налила в свою кружку — треснутую, с отколотой ручкой. Положила сахар. Размешала. Села за стол. Сделала глоток — горячий, сладкий, настоящий. На столе, между кружками, лежала бархатная коробочка — пустая. Кольца были на их руках. Она посмотрела на своё — на серебро, на бесконечность. Вспомнила, как он сказал вчера: «Это единственный учёт, в котором я не ошибусь». И улыбнулась снова. Потом посмотрела на дверь. Ждала. За окном шумел город. В мастерской было тихо. Только её дыхание и редкое тиканье настенных часов — тех самых, которые она слышала каждый вечер, когда он сидел напротив и перебирал счета. Она не знала, когда он вернётся. Через десять минут. Через полчаса. Может быть, через час, если в булочной очередь. Но она знала, что он вернётся. Всегда. Она пила чай и улыбалась. «Я никогда никого не полюблю так, как его», — подумала она снова. И это уже не было открытием. Это было просто — фактом. Таким же обычным, как утро, как чай, как трещина на кружке, как его точка в конце сообщения. Она провела пальцем по кольцу. Серебро было гладким, прохладным. За окном зажужжала муха. Где-то на улице залаяла собака. Камилла сделала ещё глоток. И ждала.
70 Нравится 14 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (1)