***
Мерзкая, жизнерадостная трель будильника вспорола милосердное небытие сна. Я открыл глаза и уставился в полумрак спальни. Я терпеть не могу дневные смены. В них слишком много света, слишком много бессмысленной суеты и необходимости изображать нормального, активного человека перед десятками людей. А если учесть, что последние полтора месяца эти смены слились для меня в одну бесконечную, липкую петлю, вставать с каждым разом становится всё невыносимее. Я сам загнал себя в этот график. Брал дежурства, подменял коллег, методично вымарывая из расписания любые намеки на выходные дни. Потому что для выходного нужен повод. Нужна причина остаться дома, а я не мог ее найти. Суррогат жизни в стенах больницы давался мне куда легче, чем необходимость существовать в собственной квартире. Я тяжело сел на краю постели и потянулся к тумбочке, чтобы смахнуть иконку на экране телефона — официально оповестить этот мир о том, что Олег Брагин снова проснулся и готов функционировать. Накрыл лицо ладонями, с силой вдавливая их основания в глазные яблоки, пока в темноте под веками не поплыли цветные круги. Посидел так несколько долгих секунд, пытаясь заставить себя дышать, а затем резко опустил руки и жестко растер щеки, сгоняя оцепенение. Лены рядом не было. Левая половина кровати была идеально заправлена и давно остыла. Впрочем, это было абсолютно ожидаемо. За все эти годы нашего совместного тюремного срока***
Я вышел на кухню. Здесь стоял густой, почти осязаемый запах уюта — свежемолотые зерна, горячее сливочное масло, жареные овощи. Эта идеальная картинка нормальной жизни всегда казалась мне искусно выстроенными декорациями, в которых я играл главную, но совершенно непонятную мне роль. — Привет, — глухо бросил я в пространство, останавливаясь у дверного косяка. Лена стояла у рабочей поверхности. Идеально прямая спина, ни одной лишней складки на домашней одежде, волосы собраны так, чтобы ни одна прядь не выбивалась. Услышав мой голос, она тут же обернулась. На её лице вспыхнула улыбка — быстрая, светлая, слишком правильная. — Доброе утро. В этой улыбке было столько вложенного старания, что на секунду у меня свело челюсть. Она смотрела на меня так, словно я был единственным источником света в этой комнате, хотя от меня уже давно разило только сыростью. Я молча прошел к столу и сел. Мое место всегда выглядело как своеобразный алтарь её болезненной преданности. Передо мной уже дымилась чашка крепкого черного кофе без сахара — ровно такого, какой мне был нужен, чтобы заставить нервную систему работать. Рядом стояла подогретая тарелка с омлетом, где овощи были нарезаны с пугающей, симметричной точностью, и лежали два хрустящих круассана с маслом. Я уже видеть не мог её фирменные сырники, но Тамара их главная фанатка. Я взял вилку. Это было вкусно. Объективно, безупречно вкусно. За тринадцать лет нашего сожительства я незаметно для себя оброс этой плотной, парализующей заботой. Я давно привык быть сытым, выглаженным до хруста рубашечных воротников и тотально, фатально залюбленным. Эта её любовь была похожа на тяжелый свинцовый фартук, который надевают в рентген-кабинете: он давит на плечи, мешает дышать, но ты носишь его, потому что так положено. Лена отдавала мне всё, вычерпывая себя до дна, а я принимал это просто потому, что у меня не было сил сопротивляться. — А Томка? — спросил я, отламывая кусок слоеного теста. Мой взгляд скользнул по жене. Я заметил, как её зрачки моментально сфокусировались на мелких золотистых крошках, посыпавшихся с выпечки на безупречно чистую поверхность стола. В её глазах на долю секунды мелькнула острая, маниакальная потребность немедленно смахнуть этот мусор, навести порядок, вернуть тотальный контроль над пространством. Лена ненавидела хаос в любых его проявлениях. Но она титаническим усилием воли подавила этот импульс, пригвоздив руки к столешнице. Сделала вид, что ей нет до этих крошек ни малейшего дела. Она так панически боялась сказать мне лишнее слово, сделать замечание, разрушить иллюзию нашего «доброго утра», что готова была терпеть любой дискомфорт. — Ей ко второму уроку, — ровным, мягким голосом ответила она, не отрывая от меня взгляда. Повисла короткая пауза. — Я тебе вчера говорила, — добавила Лена. Очень тихо. Без упрека, без обиды, в которой можно было бы ухватиться за живую эмоцию. Она произнесла это так, будто констатировала факт для самой себя. Очередное подтверждение того, что я физически нахожусь здесь, жую её круассаны, пью её кофе, но ментально меня не существует в радиусе тысяч километров. Я не помню её слов. Не фиксирую в памяти расписание собственной дочери. Я просто пропускаю их жизни сквозь себя, как белый шум. И она это знает. Знает каждый день на протяжении долгих лет, но продолжает с маниакальным упорством сервировать этот стол. Я опустил взгляд на еду. Желтоватая поверхность омлета вдруг показалась пластиковой. Мне нечего было ей ответить. Оправдываться отсутствием памяти? Изображать раскаяние? Мы давно прошли ту стадию, где слова имели хоть какой-то смысл. Я молча отправил кусок в рот, чувствуя, как внутри разливается знакомая, тяжелая пустота.***
До клиники мы ехали в абсолютном молчании. Я механически вел машину, глядя на серую ленту асфальта и мигающие стоп-сигналы впереди стоящих в пробке автомобилей. Лена сидела на пассажирском, опустив голову, и беззвучно листала что-то в телефоне. Со стороны, в окна соседних машин, мы наверняка казались классической, скучной парой, отмотавшей в браке не один год — из тех, кому просто больше не о чем разговаривать. Вот только правда заключалась в том, что у нас так было всегда. С самого первого дня. Я схватил Лену, как конченый торчок хватает самую грязную, дешевую дозу в подворотне, просто потому что лишился своего главного, смертельного и абсолютно идеального наркотика. Я потерял Ларису. И хотя я с самого начала был предельно циничен и честен, прямо сказав Лене в лицо, что между нами нет и не будет ничего, кроме голого физиологического акта, я всё равно чувствую эту свинцовую, разъедающую вину. Честность не стала индульгенцией. Я не давал ей надежды, но я совершил преступление похуже — я позволил ей остаться. Тогда, после смерти Ларисы, я был не просто раздавлен. Я был распотрошен заживо. Я заливал в себя алкоголь литрами — не ради веселья или забытья, а в тщетной попытке добиться хоть какой-то анестезии. Я хотел стереть себе память хирургическим путем, вырвать собственные воспоминания вместе с кусками коры головного мозга. Были ночи, когда я физически хотел разодрать себе грудную клетку, вытащить это воющее от боли сердце и просто раздавить его ботинком на грязном полу, лишь бы оно замолчало. Я не знал, как себя спасти, да и не хотел спасать. Я был в миллиметре от того, чтобы окончательно себя добить. И тогда я прибегнул к последнему, проверенному средству. Схеме, которая безотказно работала годами. Я решил вышибить клин клином — переспать с кем-то, обнулиться, скинуть напряжение через животный рефлекс, как я делал это сотни раз, когда нужно было соскочить с очередной интрижки. Мне казалось, это сработает. Очередная короткая связь, чтобы отвлечь мозг. Но я фатально просчитался. Уравнение не сошлось по двум пунктам. Первое — до Ларисы я ведь никогда никого не любил. Я был увлечен, очарован, испытывал страсть, спортивный интерес, симпатию. Но я никогда не сдирал с себя кожу ради женщины. Лариса была первой и единственной, кто вскрыл меня по-настоящему. И ту зияющую дыру, которую она оставила после себя, невозможно было заткнуть случайным сексом. Второе — для Лены это не было просто сексом. Я не заметил, как она вцепилась в меня мертвой хваткой. А у меня просто не было ни единой унции сил, чтобы сопротивляться или оттолкнуть её. Я был слишком слаб, слишком обескровлен. Она взвалила меня на себя и потащила. Лена методично и фанатично выхаживала меня, как безнадежного, тяжелобольного пациента в реанимации. Она отмывала меня, приводила в чувство, кормила с ложечки и зашивала мои раны своими собственными руками, стирая их в кровь. Она добилась своего. Она заставила меня дышать, ходить на работу и функционировать в обществе. Вот только в результате этой героической терапии пациент выжил, но остался глубоким инвалидом. Она спасла оболочку, не понимая, что ампутированную душу пришить обратно невозможно. И теперь она вынуждена жить с этим живым трупом каждый день, платя за свою спасительную одержимость самую высокую цену.***
Мы въехали на служебную парковку Института Склифосовского. Я заглушил двигатель, и в тесном салоне снова повисла тишина, которую мы оба так виртуозно умели поддерживать. — Хорошей смены, Олег, — мягко произнесла Лена, отстегивая ремень безопасности. Она потянулась ко мне и привычно, почти невесомо коснулась губами моей колючей щеки. Дежурный поцелуй. Утренний ритуал, который нельзя было нарушать, иначе хрупкая, искусственная конструкция её идеального мира дала бы трещину. — И тебе, — ровно ответил я. Мы вышли из салона в промозглое утро. Холодный воздух мазнул по лицу, немного отрезвляя. Я нажал кнопку на брелоке, машина коротко пискнула, мигнув желтым светом фар, блокируя замки. В ту же секунду Лена оказалась рядом. Она привычно скользнула рукой под мой локоть, переплела свои пальцы на моем предплечье и плотно, всем телом прижалась к моему боку. Это было её законное право. Право спасительницы. Наверное, по всем законам здравого смысла и человеческой морали я должен был испытывать к ней безмерную, глубокую благодарность. Ведь это она тогда соскребла меня с самого дна. Она подняла меня с сырой земли в те дни, когда я скулил от разрывающей внутренности боли, когда я хотел лишь одного — зарыться в эту черную землю голыми руками, лечь туда и просто дождаться своей кончины в несуществующих объятиях мертвой Ларисы. Лена стала моим каркасом, когда мои собственные кости превратились в труху. Но человеческая психика — уродливая штука. С каждым прожитым годом эта спасительная хватка Лены на моем локте заставляет меня чувствовать себя не только пожизненным, неоплатным должником. Она культивирует во мне бесконечную, едкую, как желудочный сок, вину. Вину за то, что она методично, день за днем, тратит на меня свою единственную жизнь, сливая её в черную дыру моего равнодушия. За то, что я тогда, в пьяном угаре и слабости, случайно затронул её сердце, позволил ей поверить, что я смогу стать для неё мужчиной, мужем, опорой. Я стал её болезнью, а она — моим добровольным хосписом. Иногда, глядя на нас со стороны, я искренне, до боли в стиснутых челюстях завидую сам себе. Мне ведь феноменально повезло. Рядом со мной потрясающая, красивая женщина, чуткий, верный и преданный человек. Любой нормальный мужик на моем месте был бы на седьмом небе от счастья, имея такой железобетонный тыл, такую безусловную, слепую любовь. Он бы боготворил её. И, наверное, когда-то давно, в какой-то другой, стертой из памяти жизни, это было бы и моим самым большим желанием. Тихая гавань. Жена, которая ждет и любит. Так бы всё и было. До того рокового, проклятого дня. До той самой секунды, как порог нашей больницы переступил обезумевший от ломки наркоман с ножом в руке. Один взмах лезвия — и моя жизнь закончилась на том же кафельном полу, в луже крови единственной женщины, с которой я хотел дышать. Вот только есть разница. Огромная, фатальная разница между тем, кто ищет в браке счастья, и тем, кто использует его как саван. Мы так и шли к стеклянным дверям центрального входа Института Склифосовского. Я — механически, тяжело переставляя ноги, а она — судорожно вцепившись в мой локоть, словно конвоир, который до ужаса боится потерять своего единственного заключенного. — Ты иди. Я покурить хочу, — глухо сказал я, мягко, но непреклонно высвобождая руку. Она замерла. Вся её выверенная поза на мгновение дрогнула. — Я могу подождать с тобой. В её голосе звучала собачья готовность мерзнуть на промозглом ветру, дышать табачным дымом, стоять столбом, лишь бы не выпускать меня из поля зрения. — Лен, — я привычно нацепил на лицо снисходительную, чуть насмешливую маску, которой отгораживался от всего мира. — Иди пощебечи с девочками на посту. Обсудите последние сплетни за ночь, рецептами обменяйтесь, кости мне перемойте... ну, что вы там обычно делаете, пока начальства нет? — Но я... — Лен. Я отрезал это коротко, без повышения голоса, просто стирая любую возможность для дискуссии. Медленно достал из кармана куртки помятую пачку сигарет и металлическую зажигалку. Звонкий щелчок крышки прозвучал как точка в разговоре. — Хорошо, — она сдалась, окончательно опустив руки. Идеальная осанка чуть ссутулилась. Она развернулась и шагнула к автоматическим дверям, но уже в тамбуре, перед тем как окончательно исчезнуть в теплом, светлом нутре больницы, обернулась. Бросила на меня быстрый, тяжелый взгляд сквозь стекло. Взгляд конвоира, проверяющего, не сбежал ли арестант. Я отвернулся и отошел в сторону, в серую бетонную нишу, отведенную для курения. Чиркнул колесиком, прикрывая пламя ладонью от ветра. Наверное, со стороны, в глазах любого нормального человека, я выгляжу конченым, бесчувственным уродом. Эгоистичным ублюдком, который методично вытирает ноги о женщину, посвятившую ему жизнь. Только слепой не заметит специфику нашего брака, а даже если и не заметит, то обязательно почувствует эту гнетущую, больную атмосферу, фонящую от нас за версту. Но видит Бог, я пытался это остановить. Я пытался сломать этот механизм до того, как он перемолол нас обоих. Я помню тот вечер с тошнотворной, фотографической точностью. Я вернулся в квартиру — тогда ещё просто в её квартиру — абсолютно трезвым. Мне пришлось выскрести со дна остатки воли, чтобы вообще прийти туда, чтобы сформулировать мысль и попытаться выразить её словами, не сорвавшись в привычный цинизм. Я даже не стал разуваться. Просто остановился в коридоре, отказываясь проходить вглубь её идеально вылизанной гостиной, отказываясь садиться на её диван. Я и так зашел слишком далеко, позволив ей втащить меня в эту иллюзию отношений. Тогда я говорил очень тихо. Мягко. Я смотрел ей в глаза и пытался объяснить, как врач объясняет родственникам неоперабельный диагноз. Я сказал, что меня нельзя спасти. Что она прекрасная, чуткая, идеальная во всех смыслах женщина, и какому-то мужчине с ней несказанно повезет. А я — пустая порода. Я сказал, что не смогу дать ей ничего, кроме глухого раздражения и своего полного, тотального отсутствия в девяноста девяти случаях из ста. Что я мертв. Я думал, что провожу хирургическую ампутацию. Отсекаю пораженную конечность, чтобы спасти пациенту жизнь. Но всё закончилось иначе... Лена едва не закончилась. Естественно, я не остался ночевать. Было бы верхом лицемерия спать с ней под одной крышей после таких слов. Я ушел, чувствуя что-то отдаленно похожее на фантомное облегчение. А утром она просто не вышла на смену в отделение. И тогда меня прошиб холодный пот. Я сразу, кожей почуял неладное. Лена наглоталась таблеток. Выгребла из аптечки всё, до чего смогла дотянуться, и запила водой. Из-за меня. Просто потому, что её психика не выдержала и пары часов существования в мире, где я официально от неё отказался. Она предпочла остановить собственное сердце, лишь бы не жить без меня. Я затянулся, втягивая едкий дым глубоко в легкие, позволяя никотину царапнуть гортань. Выдохнул сизую струю в сырой утренний воздух, глядя, как к пандусу приемного отделения с воем сирен подлетает желтая машина скорой помощи, мигая проблесковыми маячками по мокрому асфальту. Очередное разорванное мясо. Очередная чужая агония, в которой я понимал куда больше, чем в человеческой жизни. А потом в моей жизни появилась Тамара. Смерть её матери в Штатах закрутила этот и без того больной механизм с новой, безжалостной силой, намертво связывая нас троих в одном замкнутом пространстве. Для Лены мы оба моментально стали кислородом. Смыслом существования, который можно было обслуживать, кормить, контролировать и любить до одури. Но брагинская кровь дала о себе знать очень быстро. Тамара оказалась слишком похожа на меня, чтобы я этого не замечал. Мы оба считывали эту реальность одинаково: то, что для Лены было заботой, для нас двоих ощущалось как плотно затянутая на шее удавка. Шелковая, сплетенная из благих намерений, но перекрывающая кислород так же эффективно, как пеньковая веревка. Томе, потерявшей мать, нужен был хоть один целый, нормальный родитель. А я… я просто физически не мог разорваться. Невозможно одновременно играть роль любящего, вовлеченного отца, вытаскивающего подростка из травмы, и работать круглосуточным надзирателем в психиатрическом отделении имени Елены Михалевой, бдительно следя, чтобы она не выпустила душу из тела раньше времени. У меня не было на это ни ресурса, ни желания. И всё это как-то само собой устаканилось. Спрессовалось в тихий, уродливый компромисс. Мы просто начали так жить. Я знаю, что я плохой человек. Токсичный, выжженный эгоист. Я прекрасно понимаю, что им обеим было бы гораздо лучше, проще и светлее жить без меня. Я отравляю этот дом одним своим присутствием. Но пока я существую, пока я каждый вечер поворачиваю ключ в замке, я почему-то им нужен. Хоть такой — пустой, непутевый, имитирующий жизнь. И иногда… очень редко, в моменты какой-то предельной, звенящей тишины, я даже думаю о том, что они так же нужны мне. Что эта удавка — единственное, что удерживает меня от того, чтобы окончательно не раствориться в небытии. Но это очень тихие, глубоко запрятанные мысли. Я стараюсь к ним не прикасаться, чтобы не порезаться о края. Я сделал еще одну глубокую затяжку, чувствуя, как тлеет табак у самого фильтра. Прямо передо мной у распахнутых дверей приемного уже вовсю суетились медики. Желтые мигалки резали сетчатку, санитары с грохотом выкатывали каталку, кто-то кричал, передавая карту пациента. Чужая кровь, чужая боль, чужая отчаянная борьба за право сделать еще один вдох. Моя любовь к Ларисе давно остыла. Как и моё сердце. От того всепоглощающего, сжигающего всё на своем пути пожара остался лишь серый, холодный пепел. У меня больше нет той боли, от которой хотелось выть. Всё, что у меня осталось — это сухие, как архивные сводки, воспоминания о том, что когда-то был другой, живой Олег. Человек, который умел чувствовать. Ирония в том, что если десять лет назад я мечтал перестать чувствовать, чтобы просто выжить, то сейчас я готов отдать что угодно, лишь бы почувствовать хоть что-то. Любую эмоцию. Страх, радость, ненависть, хотя бы просто острую боль вместо этой хронической, разъедающей пустоты. Но что бы я ни делал, ничего не работало. Я честно пытался. Сначала был психолог. Бесконечное, унылое рассасывание старых травм, разговоры о «проживании горя» и «поиске опор». Пытаться вылечить ампутированную душу разговорами — всё равно что лечить открытый перелом подорожником. Мне это осточертело через пару месяцев, и я просто перестал приходить на сеансы. Потом был алкоголь. Старый добрый спирт, который на время отключал мозг. Но он слишком быстро и жестко ударил по здоровью, а тремор в руках для хирурга — это профессиональное самоубийство. Я не мог позволить себе потерять еще и работу, потому что без скальпеля в руках я бы просто перестал существовать физически. Потом я начал ходить по грани. Адреналин. Скорость. Риск. Но и это оказалось бесполезным, а главное — опасным. Опасным не потому, что я мог умереть, а потому, что я этого хотел. Стоя на краю, я с пугающей ясностью осознавал: мне не хочется балансировать на канате, чтобы дойти до конца и почувствовать триумф выжившего. Мне хочется просто сделать шаг в пропасть. Я бросил окурок в урну, с силой раздавив его ботинком. Пора было идти работать. Я выдохнул остатки горького дыма и привычным, отработанным до блевотного автоматизма движением провел ладонью по лицу. Стер с него мертвеца. Мышцы послушно натянулись, формируя фирменную, чуть нагловатую ухмылку. Взгляд сфокусировался, включился, загоревшись лихорадочным и по-блядски веселым профессиональным огнем. Щелчок. Брагин в здании. Автоматические стеклянные двери с тихим, извиняющимся шипением разъехались в стороны. Моя сцена. Мой личный цирк. Я пошел по гудящему коридору приемного летящей, пружинистой походкой, на ходу вклиняясь в ритм этого муравейника. — Дорогу светилам отечественной медицины! — громко, с оттяжечкой бросил я, ловко огибая санитаров с пустой каталкой. — Петрович! — я наставил палец на сидящего в очереди сизого от пьянства мужика с разбитым лицом. — Ты опять нам свою печень принес показывать? Забирай обратно, мы её в прошлый вторник всю рассмотрели, нам не понравилось! Мужик что-то невнятно крякнул в ответ, обнажив гнилые зубы. Стайка пробегающих мимо молоденьких медсестричек из терапии испуганно шарахнулась, а потом тут же зашушукалась. — Девочки, — я на секунду притормозил, окинув их масляным, абсолютно неискренним взглядом. — Вы сегодня такие красивые, что я даже забыл, где тут у нас реанимация. Вызывайте кардиолога, у Брагина тахикардия от вашей неземной красоты. Они предсказуемо захихикали, заливаясь румянцем, и порскнули дальше по коридору. Всё работает безупречно. Людям нужен балагур. Им нужен клоун, который смеется в лицо смерти, с которым не страшно ложиться под нож. Никто не хочет смотреть в глаза хирургу и видеть там беспроглядную, глухую пустоту. Никому не нужен мертвец со скальпелем в руках. Я подошел к стойке регистрации и с размаху, по-хозяйски оперся на нее обоими локтями. За ней, как монументальная скала в этом бушующем море крови и соплей, возвышалась Нина. Она быстро что-то строчила в толстом журнале, одновременно прижимая плечом к уху телефонную трубку. Пожалуй, единственный близкий мне человек в этом дурдоме. И единственная, кто иногда смотрел на меня так, словно видела сквозь мой фасад, но у неё всегда хватало такта не лезть мне в душу грязными руками. — Привет, Нинок, — протянул я с ленивой хрипотцой, растягивая слова. — Как жизнь не молодая? Опять всю ночь не спала, всё о судьбах отечественного здравоохранения думала? Нина коротко рявкнула в трубку: «Сказала же, бригада уже спускается!», с грохотом швырнула аппарат на базу и подняла на меня свой тяжелый, рентгеновский взгляд поверх очков. — Брагин, ты мне тут зубы не заговаривай. Жизнь моя бьет ключом, и всё больше разводным по голове, — привычно огрызнулась она, с резким звуком пододвигая ко мне по столешнице металлический планшет с бумагами. — Распишись и принимай пострадавшего. Я скользнул взглядом по кривым строчкам в карте. — Опять мне самое вкусное? — я театрально вздохнул, страдальчески закатив глаза, и небрежно чиркнул ручкой по бумаге, оставляя свою фирменную неразборчивую закорючку. — Нинок, ну мы так не договаривались. А как же кофе и сплетни? А поцелуй на удачу? — Кофе попьешь в морге, если сейчас же не оторвешь свой зад от моей стойки, — парировала Нина, даже не дрогнув мускулом на лице. — Давай, Олег Михайлович, твой выход. ДТП, множественные травмы. Там у парня селезенка в кашу и напряженный пневмоторакс, так что свои дебильные шуточки будешь ему прямо на операционном столе рассказывать, пока он не отъехал. — Злая ты женщина, Дубровская. Никакой в тебе возвышенной романтики, одна сплошная анатомия, — я подмигнул ей, выхватил планшет и, резко оттолкнувшись от стойки, развернулся в сторону лифтов. Улыбка сползла с моего лица в ту же самую долю секунды, как я оказался к ней спиной. Мускулы расслабились, взгляд снова потяжелел, превращаясь в два куска серого свинца. Впереди была работа — единственное место в этом мире, где моя пустота обретала смысл и трансформировалась в холодную, спасительную хирургическую точность. Я шагал по коридору, механически перебирая в уме протокол. Очередная смена. Очередное порванное тело, сломанные кости и чужая беда, в которой я давно был просто холодным, равнодушным механиком. Мой личный, идеально отлаженный конвейер. Я был абсолютно, железобетонно уверен, что этот день сгниет в памяти так же бессмысленно, как и тысячи предыдущих. Что я привычно отстою за операционным столом, так же пусто покурю на крыльце, а потом вернусь в свою тюремную камеру к жене и её болезненной, удушающей преданности. Да вот только это был не обычный день. Потому что я еще не знал, что ровно через три часа в эти самые стеклянные двери приемного отделения ровным, уверенным шагом войдет та, которая возьмет мое давно остановившееся, заросшее мертвыми рубцами сердце и без предупреждения всадит в него максимальный, адовый разряд. Оживать — это вообще ни черта не красиво. Это не поэзия. Это хруст ломающихся ребер при непрямом массаже, это запах паленой кожи от утюжков дефибриллятора, это первобытная агония, рвотный рефлекс и судороги. Она заставит меня сделать этот первый, разрывающий легкие вдох. Заставит меня... Её ненавидеть. Ненавидеть до тошноты, до звериного оскала. За её холодный, препарирующий взгляд, которым она моментально, до самого дна вскроет мой дешевый цирк. За то, что одним своим молчаливым присутствием вышвырнет меня из моей уютной, забетонированной могилы, в которой мне было так спокойно гнить. А после — желать. Желать так остро, грязно и отчаянно, как я не хотел даже жить. Больше всего на свете. Больше глотка кислорода перед неминуемой асфиксией. Потому что только такая женщина, как Марина Нарочинская, способна заново, в мелкую стеклянную крошку разбить меня. И, не прилагая к этому ни малейшего усилия, даже не повернув в мою сторону головы, заставить меня добровольно, своими собственными изодранными руками собирать себя по кускам с грязного пола. Собирать заново только для того, чтобы встать и пойти по её следам.