***
Дверь закрывается за их спинами с тихим, выверенным щелчком. Шум зала отрезает мгновенно — будто кто-то опустил тяжёлый бархатный занавес. Воздух в кабинете другой: суше, плотнее, пропитанный запахом старого кедра, оружейного воска и той же ладанной нотки, что в зале, — только здесь она концентрированнее, будто эту смолу жгли в этой комнате не часами, а годами. Освещение приглушённое. Две напольные лампы под бронзовыми абажурами в углах. Одна свеча на массивном письменном столе у дальней стены. Тёмные стенные панели обиты бордовым шёлком за стеклянными витринами. Длинный стол посередине — почти во всю комнату, накрытый чёрным бархатом. На нём — то, ради чего они пришли. Сакура считывает в одно движение глаз. Три свитка в защитных футлярах. Лёгкий церемониальный доспех на манекене у дальней стены — эпоха поздних войн, не боевой. Два меча на подставке. Один кинжал в ножнах с резьбой. Несколько мелких вещей в стеклянных боксах: подвески, личные печати, фрагмент шлема. Кулон на её ключицах чуть теплеет. Барьер чакры здесь слабее, чем в зале, — но от этого не легче. Первый контур держит хенге. Второй пока не тронут. — Уютно, — роняет она лениво, проходя к столу. Голос чуть скучающий, как у человека, который видел вещи поинтереснее. — У Ихари есть вкус. — Обито закрывает за ними дверь до конца. Поворачивает массивный латунный шпингалет. Запирает. Сакура слышит этот тихий металлический поворот всем хребтом — и держит лицо безупречно ровным. Хотя сердце таранит рёбра и там хрустит от жара на лопатке. Печать-связь вопит, и Харуно даже боится предположить, что это значит. — Я попросил позволения занять кабинет на время оценки, — продолжает он, проходя к столу. — Хозяин не возражал. Он встаёт по противоположную сторону от неё. Между ними — чёрный бархат и расставленная на нём его коллекция. Дистанция — рабочая. Такой ей не хватает с давлением на чакру, чтобы незаметно проникнуть к нему в голову. Нужно ближе. Сакура заставляет себя выдохнуть медленно. Под шёлком, по диафрагме, прокатывается холодная капля. — С чего начнём? — Со свитков. — Обито снимает первый защитный футляр — длинными, точными пальцами человека, который делает это сотни раз в год. — Это, я думаю, разочарование. Не для аукциона. Просто хочу услышать, что вы скажете. Свиток ложится на бархат. Сакура наклоняется. И начинается работа. Бумага — рисовая, плотная, выделанная по западной технологии Сэнгоку. Чернила — иссиня-чёрные, на сосновой саже. Печать резчика в нижнем правом углу — характерный витой завиток школы Иваты, но штрих неуверенный, дрогнувший в развороте. — Ученическая копия, — произносит Сакура, не поднимая глаз. — Подражание Ивате. Хорошее. Но рука дрожит на третьем повороте — посмотрите сами, видно невооружённым глазом, если знать, что искать. Мастер сам никогда не дрожал. Стоит около восьмидесяти рё. Не четырёхсот, которые с вас, я уверена, попросили. — Шестидесяти. — Тогда оценщик был честнее меня. Обито коротко смеётся — впервые за всё это время. Сухим, низким смехом. — Дальше. Второй свиток. Третий. Кинжал. Сакура работает на инстинкте, в том ровном, прохладном режиме, в котором её натаскивала Цунаде, — внимание скользит по поверхности предмета, как игла по виниловой пластинке, выщёлкивая ноту за нотой. Эпоха. Школа. Состояние. Цена. Эпоха. Школа. Состояние. Цена. Под этой работой — другой слой. Считает шаги Обито. Считает, на сколько он сократил между ними дистанцию с момента, как они вошли. Считает каждую секунду тикающего контура. Двенадцать минут. — Доспех, — говорит он наконец. Они переходят к манекену у дальней стены. Здесь свет от ламп тусклее, ближе. Обито встаёт на полшага ближе, чем требует разговор о церемониальной кольчуге. Не вплотную. Но — ближе. — Кисэнгава, — произносит Сакура, протягивая руку к плечевому пластрону. — Поздняя. Видите эту скрепку? Раньше делали бронзовую, а тут уже сталь. После реформы. — Она проводит пальцем вдоль края, не касаясь самого металла. — Около тысячи двухсот. — И всё? — И всё, господин. Это красивая вещь, но не редкая. На вашем закрытом торге за неё дадут полторы. Может, две, если найдётся коллекционер с пробелом в коллекции именно этой школы. Тишина. Сакура чувствует его взгляд на своём профиле. Долгий. Не оценивающий доспех. — Вы и правда хороши, Аоки-сан. — Это моя работа, господин. — Нет. — Обито поворачивает голову. Его единственный глаз — близко. Очень. — Это не работа. Я знаю, как работают эксперты. Они говорят то, что им выгодно, а вы говорите правду. Это совсем другое. Она не отворачивается. Не имеет права. — Спасибо, господин. — И вы мне кого-то напоминаете. Это произносится тихо. Не как обвинение. Не как уличение. Как наблюдение, вырвавшееся почти против его воли — у человека, который обычно умеет придержать такие наблюдения при себе. Сакура заставляет своё сердце успокоиться, чтобы руки не дрожали. Чтобы не выдать нервное напряжение. — Должно быть, я похожа на многих, — мягко отвечает она. — У меня очень обычное лицо. — Нет. — Тише. — Не похожи. Он поднимает руку. Медленно. Не как мужчина, дотрагивающийся до желанной женщины. Как человек, проверяющий, не растает ли мираж, если коснуться. Тыльная сторона его пальцев скользит по её виску — едва-едва, призрачно, будто он сам не верит, что прикасается. И у Сакуры внутри всё проседает в одну ледяную точку. Сейчас. Под её пальцами на бархате — край манекена. Она использует это как опору — не отшатывается, не подаётся вперёд. Просто стоит. Поднимает на него глаза. И ждёт. Обито наклоняется. Очень медленно. Так медленно, что у неё хватает времени почувствовать всё: запах его кожи (табак, какая-то восточная мужская туалетная вода, под этим — что-то железное, нехорошее, едва уловимое), тепло его дыхания, расстояние между их губами в миллиметрах. Он накрывает её рот своим. Поцелуй медленный. Бережный. Почти жалкий. И от этой бережности Сакуру выворачивает сильнее, чем от любой грубости. Потому что это лицо целует не её. Эти губы прикасаются не к Сакуре Харуно. Это поцелуй мёртвой женщины, наложенный на её живые губы, — и его уязвимость в этот момент такая настоящая, что её хочется убить просто за то, что эта уязвимость в нём есть. Переход — мгновенный. Сакура отрабатывала его полтора года. С Цунаде в подвальной лаборатории резиденции Хокаге. С макетами на свинцовом столе, с подопытными добровольцами, с собственным сознанием, разобранным на части и собранным заново. Она знает этот вход наизусть — как пианист знает первый аккорд. Контакт губ — точка опоры. Кулон на её ключицах вспыхивает обжигающей вспышкой; второй контур горит. Чакра прошивает её нейронную сеть и ныряет в чужой череп. Барьеры Обито встают перед ней почти сразу. Многослойные, выстроенные с педантичностью человека, который десятилетиями знает, что в его голову будут лезть. Узловые печати по периметру. Заглушки на отдельных воспоминаниях. Ложные коридоры. Но Сакура не врывается. Она просачивается. Этому её учили специально — техника, которой нет ни у одного другого ирьенина мира. Она находит швы. Зазоры между печатями. Тонкие, как волосок, тропы между запретами. И идёт. Сначала — поверхность. Лицо Аоки, отражённое в его сознании. Чужие черты. Поверх них — призрачным двойным контуром — другое лицо. Короткие тёмные волосы. Фиолетовые маркировки на скулах. Улыбка, которую Обито не видел вживую восемнадцать лет. Рин. Имя ложится в её сознание чужим эхом. Так это имя живёт в нём: постоянным болезненным фоном, низкой нотой, на которую натянута его жизнь. Воспоминание лежит глубже остальных, но не запечатано. Потому что Обито его не прячет. Он его хранит. Это сердце, к которому подведено всё остальное в этой голове. Та же девушка. Короткие тёмные волосы. Фиолетовые отметины на скулах. Только сейчас она — на земле. Дождь. Серая каменная плита под её спиной. Колени подогнуты неестественно, будто упала с высоты. Куртка распахнута, под ней — белая медицинская форма Конохи, и на форме, ровно посередине груди, — рваное отверстие, через которое прошла рука с молниями. Сакура успевает это распознать прежде, чем успевает отдёрнуться. А над Рин — Обито. Молодой, лет шестнадцати. Половина лица ещё своя. Он стоит на коленях рядом, и его руки — на её груди, поверх раны. Пальцы зажимают то, что зажимать уже бесполезно. Он узнал это секунду назад. Он не кричит. Не плачет. Он смотрит. И смотрит так, как смотрят, когда мир в этот самый момент перестаёт быть миром. Сакуру накрывает. Восемнадцатилетнее горе обрушивается на неё всем своим весом — необработанное, не пережитое, законсервированное в нём ровно таким, каким было в первую минуту. Он не размыл его временем. Он его держит. И сейчас оно проходит через её защиту, как сквозь бумагу. Потому что её защита настроена на чужую агрессию. А это — не агрессия. Это любовь. Чистая, страшная, не разбавленная ничем. Это горе. Её собственное. Наруто. Имя приходит как удар под рёбра. То самое место, где два года назад у неё что-то выжгло, и так и не затянулось. Потому что нечем было затянуть. У её горя не было тела. Не было могилы. Не было даже последнего разговора. Только куртка. Обгорелая. С засохшей кровью на воротнике. Выложенная на стол в кабинете Цунаде как любезное письмо от Саске Учихи. Сакура снова видит её — как видела тогда. Свои собственные пальцы, которые тянутся и не доходят. Лицо Цунаде, у которой в тот момент впервые за всю войну дрогнули руки. Кушину за стеной — её крик, который никто не пытается прекратить, потому что прекратить такое невозможно. И — главное. Видит саму себя за день до. Когда Наруто пришёл к ней и сказал, что у него есть зацепка. И она ответила: расскажешь завтра, я с операции. И он улыбнулся. И ушёл. И не пришёл. Я могла остановить его. Если бы спросила в тот вечер — что за зацепка. Если бы. Эта мысль два года стоит у неё под рёбрами, как осколок. Она научилась обходить её. Дышать вокруг неё. Работать с ней внутри. А сейчас Обито держит на руках свою мёртвую Рин в её голове, и осколок сдвигается. И Сакура понимает страшное. Они с Обито Учихой — похожи. У обоих на руках чужая смерть, которую можно было предотвратить. У обоих — если бы размером в восемнадцать и в два года. Просто его никто не удержал, а её — да. Просто он сломал из-за этого мир, а она пока ещё — нет. Пока ещё. Что-то внутри неё идёт трещиной. Что-то другое, более глубокое. Та паника, которой не учат на тренировках, потому что от неё не натренируешь. Когда внутри сдвигается то, на чём стояло всё остальное. Она удерживает себя. Зубами. Ногтями. Чем угодно. Не сейчас. Не здесь. Дальше. Ищи. И она идёт дальше. С распахнутой настежь дверью. С Наруто за плечом. Через чужое горе — к тому, ради чего пришла. И тогда — находит второе. Зеркало. Большое, высокое, в тёмной деревянной раме. Обито стоит перед ним — она видит его отражение и затылок одновременно, потому что это его воспоминание, и обзор у него двойной. На нём — не хаори. Простая чёрная рубашка, расстёгнутая у горла. Свет лампы где-то сбоку, тёплый. Он не один. Второго она не видит. Он стоит вне поля зрения зеркала, за спиной у Обито — и сам Обито на него не смотрит. Только разговаривает. Несколько реплик. — …если он действительно у тебя есть, докажи. Голос Обито в воспоминании. Спокойный. Ответ — мужской. Низкий. Сакура хватает интонацию, тембр, манеру — но не узнаёт. Никто, чьи голоса она слышала в записях. Никто, кого она знает в лицо. — Доказательство я тебе передам в следующий вторник. Через прежнюю точку. — Хорошо. И — больше никаких встреч. Если нужно — оставляй знак. — Договорились. И всё. Воспоминание короткое — секунд десять. Сакура пытается удержать его дольше, развернуть, увидеть второго хотя бы краем — но Обито в этот момент не оборачивается. Он смотрит только на себя в зеркало. В зеркале — только он сам. Сакура запечатывает воспоминание целиком. Заучивает каждую секунду. Каждую интонацию. Тембр голоса второго. Положение света. Угол, под которым Обито стоит. В этот момент она не успевает разобрать, что это значит. Но это — нить. Сзади, в её собственной нервной системе, что-то начинает звенеть. Тонко, ещё далеко — как первая трещина в стекле. Чакра второго контура заканчивается. Уходи. Сакура начинает выход. И — параллельно — собирает иллюзию-замену. Подмена короткая, простая, склейка во времени: Обито отстраняется от поцелуя через секунду после того, как начал; они спокойно отходят от манекена; он говорит, что слышит, как Ханико открывает официальную часть, и им пора возвращаться; она благодарит за оценку; он опускается на край стола — устало, по-человечески, — и говорит, что ему нужна минута, чтобы собрать мысли; она выходит первой. Никакого провала. Никаких десяти потерянных минут. Она впечатывает это в его сознание как восковую печать. И — выскальзывает. Реальность бьёт её как удар в живот. Она снова в собственном теле. У манекена. Поцелуй закончился — её губы свободны, она отступила на полшага, держится за край пьедестала пальцами. Обито сидит на краю стола, прикрыв единственный глаз — ровно так, как она запрограммировала. Спокойный. Удовлетворённый. Через минуту он откроет глаза, и для него будет ровно то, что было. Кулон на её ключицах — мёртвый, тёмный, остывающий. Оба контура сгорели. И хенге — спадает. Сакура чувствует это даже кожей. Каштан стекает обратно в розовый. Карие глаза выцветают в зелёный. Черты лица оползают в её собственные. Тело становится её снова. Её, Сакуры Харуно, ученицы Пятой Хокаге, шпионки Конохи, женщины, которая два года назад сказала Наруто расскажешь завтра. И начинается. Не приступ отката. Что-то совсем другое. Откат она знает наизусть. Это физика, это чакра, это горящие нейронные каналы и хруст сломанных шей в чужих воспоминаниях. Это то, что может исправить Итачи. Дверь, которая открылась в чужой голове, обратно не закрылась. Обгорелая куртка лежит на столе у Цунаде уже два года, и сейчас она — здесь, в этом кабинете, в этой комнате, в этом теле. Наруто стоит у плеча и улыбается, как улыбнулся тогда — расскажу завтра, Сакура-чан. И завтра не настало. Это повторяется как заевшая пластинка. И с этим — впервые за два года — она не может ничего сделать. Сакура заставляет ноги двигаться. Прочь. К двери. Шпингалет. Латунный, тяжёлый. Пальцы её не слушаются. Дыхания нет. Где-то в груди — там, где у обычных людей сердце, а у неё последние два года был аккуратно зашитый рубец — он рвётся. — Харуно. Голос — за спиной. Тихий. Сакура оборачивается. Итачи стоит у внутренней двери кабинета. Служебный проход. Стенная панель, отъехавшая в сторону без единого звука. Он, видимо, прошёл через смежное помещение, через коридор для прислуги, минуя весь главный зал. Чёрные глаза скользят по ней одним движением. По её настоящему лицу. По мёртвому кулону. По Обито, замершему на краю стола с прикрытым веком. По её рукам, мелко дрожащим у груди. И вот тут он всё понимает. — Иди ко мне. Сакура делает шаг. Второй. Ноги слушаются плохо. Похоже на ужасный кошмар, когда ты пытаешься бежать, а не выходит. Потому что во сне сил попросту нет. Но это — реальность. И она затапливает её с головой. Итачи подхватывает её одной рукой под талию, второй — под локоть. — До печати шесть минут. Если не дойдёшь — понесу. Сакура мотает головой. Слова не идут, но этим она ему даёт понять: дойду. Он ведёт её сам — рука на её локте, корпусом чуть впереди, заслоняя от спящего Обито. Стенная панель закрывается за их спинами с тем же тихим, выверенным щелчком, с каким за ними закрылась входная дверь. Будто и не было никаких десяти минут. Узкий служебный коридор. Сухой свет газовой лампы. Запах пыли и старого дерева. В коридоре, перед печатью, Итачи на секунду останавливается. Поворачивает её к себе. Тыльной стороной пальцев касается её щеки — холодно, профессионально, проверяя температуру кожи. То же движение, что у медика на осмотре. — Выдержишь перемещение? Харуно едва кивает. Активация. Багровый свет. Тьма схлопывается, проглатывая обоих.***
Её выбрасывает на твёрдый паркет в знакомый полумрак. Квартира. Вишнёвый табак. Старые свитки. Безопасность. Но это не помогает. Потому что тело — здесь, на полу его квартиры, а сознание — всё ещё там. На каменной плите под дождём. Рядом с Обито, у которого руки в крови женщины, которую он любил. И — поверх — у неё самой в руках обгорелая куртка, которую ей вернули вместо тела. Сакура смотрит на тёмное дерево пола под своими ладонями — своими собственными, узкими, с обкусанными ногтями, с тонким шрамом на тыльной стороне правой кисти — и не верит, что оно настоящее. Оно кажется нарисованным. Плоским. Декорацией, за которой — улыбка Наруто на пороге. Расскажу завтра, Сакура-чан. Здесь. Я здесь. Это пол. Это его пол. Слова не цепляются. Скользят мимо, как по стеклу. Воздуха нет. Просто тело забыло, как дышать. Грудная клетка ходит часто, мелко, вхолостую, не набирая ни капли кислорода. Перед глазами расползаются чёрные точки. Фиолетовый шёлк платья сбился у бёдер. Открытая спина — голая, холодная, чужая. Кулон на ключицах висит мёртвым кусочком металла. Всё, что было образом Мирин, осталось на ней — кроме лица. Лицо снова её. И от этого ей хуже. Итачи опускается перед ней на колени. Его ладони ложатся на её скулы — горячие, знакомые до боли. Шаринган вспыхивает алым. — Смотри на меня. Дыши. Та самая команда. Тот самый тон. Сотни раз. На кушетке в Укиё. На татами её комнаты. Его чакра вливается в неё — ледяная, отрезвляющая, та, что всегда гасила приступы за секунды. Не выходит. Сакура чувствует, как она скользит по поверхности её сознания и не находит, за что зацепиться. Потому что это не откат техники. Не перегруженные нейроны. Не нервное истощение, которое можно сшить чакрой. Это — другое. Это сидит глубже, чем достаёт его сила. В том месте, которое не лечится. Итачи давит сильнее. Шаринган вращается быстрее. И снова — мимо. Сакура видит — сквозь свой ад, сквозь чёрные точки — как меняется его лицо. На долю секунды идеальная маска даёт трещину. Не растерянность. Итачи Учиха не теряется. Перерасчёт. Её затапливает новый приступ. Чернее первого. Запах — свернувшейся крови, мокрой земли, гари с обгорелого воротника — заполняет лёгкие фантомным смрадом. Тело начинает бить крупной, неконтролируемой дрожью. И поверх паники — стыд. Жгучий, выжигающий. Она разваливается. На его полу. Как побитая собака. В чужом платье, с чужим кулоном на шее. И ненавидит себя за каждую секунду этой слабости. — Не могу… — выдавливает она. — Итачи, я не могу… оно внутри… И тогда он перестаёт. Гасит Шаринган. Убирает чакру. Отнимает руки от её лица. На один ледяной миг Сакуре кажется, что он сдался. Вместо этого он садится на пол. Спиной к низкому шкафу. И — одним движением, не спрашивая — подтягивает её к себе. На себя. Усаживает между своих разведённых колен, прижимает к груди так, что её ухо ложится точно над его сердцем. Грудь к груди. Через тонкий шёлк её платья и плотную чёрную ткань его рубашки — стук в стук. Сакура застывает. За полгода знакомства Итачи Учиха касался её только функционально. Лечить. Стабилизировать. Контролировать. Сейчас он впервые делает что-то, у чего нет рабочего названия. Одна его рука обхватывает её плечи, удерживая её там, где он хочет её удержать. Вторая — ложится на её затылок, в розовые пряди, заставляя голову опуститься ему в ключицу. Сакура слышит, как он медленно, ровно выдыхает прямо ей в волосы. — Дыши со мной, — говорит он. Тихо. Не приказывая. Он предлагает. — Не на счёт. Просто за мной. И начинает дышать. Длинный вдох. Долгий выдох. Под её щекой движется грудная клетка — медленно, размеренно. Под её ухом стучит сердце — тяжело, ровно, неторопливо. Сакура пытается поймать ритм. Не получается с первого раза. Тело хватает воздух рваными мелкими глотками, не успевая за ним. Он не торопит. Просто продолжает дышать сам — за двоих, пока она не догонит. На третьем его вдохе её собственная грудь делает один полноценный вдох. Воздух заходит в лёгкие до конца. Сакура коротко всхлипывает от облегчения — и тут же душит этот звук в его водолазке. Не плакать. Только не плакать. Не сейчас. Не здесь. Не перед ним. Слёзы поднимаются от грудины к горлу, упираются в стиснутые зубы, разворачиваются обратно. Она знает этот трюк наизусть — два года. Итачи чувствует. Его ладонь на её затылке делает короткое движение — пальцы зарываются глубже в розовые пряди у корней, мягко удерживая. Вторая рука на её плечах прижимает крепче. — Расскажи мне, — произносит он. Прямо ей в макушку, под мерное движение собственного дыхания. — Что… — её голос — рваный хрип. — Что угодно. Говори со мной. Неважно о чём. Она не может. Слова рассыпаются. И тогда он делает то, чего она от него никогда, ни за что не ожидала. Он начинает говорить сам. Тихо. Размеренно. Прямо ей в волосы. — На севере, в деревне, где я провёл два года под прикрытием, есть детская считалка. Её считают, когда ждут, пока дождь закончится. — Голос низкий, спокойный, почти убаюкивающий. — «Первый ворон спит на ветке. Второй ворон ищет крошку. Третий ворон сел на крышу. А четвёртый — улетел.» Сакура замирает. Это так не вяжется с ним — с ледяным, безупречным Итачи Учихой, у которого руки по локоть в крови — что её затуманенный мозг спотыкается. Цепляется за абсурдность. — …Что? — выдыхает она. — «Пятый ворон громко каркнул. Шестой ворон не ответил.» — Он не останавливается. Его рука по-прежнему на её затылке. — Считай со мной воронов, Сакура. Сколько спит? — …Один, — шепчет она. Сама не понимая зачем. — Сколько улетело? — …Один. — Хорошо. Сколько не ответило? — Один. — Сколько всего? И она считает. По-настоящему. Где-то в глубине её разбитого сознания включается простая, детская арифметика, и эта нелепая, абсурдная задачка вытягивает её — на сантиметр, на полсантиметра — из чёрной воронки. Потому что нельзя одновременно считать воронов и тонуть в чужой бездне. Мозг не справляется с двумя задачами сразу. — Шесть, — выдыхает она. — Их шесть. — Шесть. — В его голосе что-то теплеет. — Видишь. Ты здесь. Воздух заходит в лёгкие. Полноценно. Один глоток. Второй. Дрожь не уходит. Паника не исчезает. Она отступает волной — и Сакура знает, что накатит снова. Но между волнами теперь есть зазор. Есть его рука на её затылке. Есть шесть нелепых воронов. Есть стук его сердца под щекой. И вместе с этим зазором поднимается то, что Сакура давила всё это время. Слёзы. Они подходят к горлу медленно, тяжело, плотной волной, и Сакура снова стискивает зубы. Полгода она ни разу не плакала перед ним. Полгода держала границу. Если она сейчас сорвётся — он увидит её до самого дна, и обратно эту границу она не восстановит никогда. Но воронов уже шесть. И его сердце под ухом сточит ровно. И от его водолазки пахнет вишнёвым табаком и озоном, и она два года не слышала, чтобы её просили говорить, чтобы успокаивали — все эти два года все, включая Цунаде, говорили работай, держись, делай дальше. Делай больше. Граница рвётся. Слёзы выходят первыми — горячие, бесшумные, текут в его водолазку, оставляя влажные пятна на чёрной ткани. Сакура давит первый всхлип в его ключицу — выходит сдавленный, болезненный звук, и она зажимает рот рукой, ужасаясь самой себе. Итачи не двигается. Не отстраняется. Не утешает. Просто кладёт ладонь поверх её руки — той, которой она зажимает себе рот, — и осторожно отводит её в сторону. — Не надо. — Я… — Не надо. И тогда она ломается окончательно. Звук, который выходит из её груди, не похож ни на что, что она издавала за всю свою жизнь. Это не плач. Это что-то глухое, рваное, идущее из того самого места под рёбрами, где два года стоял осколок. Сейчас осколок выходит. Через горло. Через рот. Через её сжатые в его водолазке пальцы. Она плачет так, как не плакала ни на похоронах, которых по сути не было. Ни в кабинете Цунаде. Ни одна за все ночи проведенные в Укиё. Итачи держит. Одной рукой — её плечи. Второй — её затылок. Прижимает к себе так плотно. Он создает чувство защищенности. Сакура замирает. Она поднимает голову. Не потому что решает сама. Тело двигается раньше чем она успевает подумать. Поднимает на него взгляд — мокрый, опустошённый, оголённый до самого дна, без единого щита, который она строила полгода. И он смотрит в ответ. Без маски. Без расчёта. Без обычного ледяного спокойствия. Сакура видит в его чёрных глазах то, чего не видела никогда. То, чего, может быть, не видел никто. Что-то тёмное, голодное, удушливое — и одновременно беспомощное. То же самое, что прямо сейчас рвётся из неё, разъедая последние стены. Они слишком близко. Его дыхание — на её губах. Её пальцы вцепились в ткань на его груди. И в этой близости, без слов, что-то между ними наконец рвётся. Сакура не знает, кто двинулся первым. Может, он. Может, она. Может, оба одновременно. Его губы накрывают её. Это не успокоение. Не лекарство. Не способ успокоить или поддержать. Это срыв — их общий, обоюдный, копившийся полгода. Поцелуй жёсткий, отчаянный, голодный, в нём нет ни капли нежности — только потребность почувствовать что-то живое. Сакура впивается в него, как в воздух после удушья. Её пальцы зарываются в его волосы, тянут, царапают шею — до крови, до реальной, горячей, живой крови, потому что ей нужно доказательство, что она ещё здесь, что она ещё жива. Итачи глухо выдыхает ей в губы. Его рука на её затылке сжимается, притягивая так плотно, что между ними не остаётся воздуха. Контроль, который он держал полгода, рушится — Сакура чувствует это, чувствует, как сквозь трещины прорывается то, что он прятал. Его вторая рука скользит по её спине, по голым лопаткам, вниз, вжимая её в себя. Паника растворяется. Её вытесняет их общая одержимость, безумие. Чужой ад больше не помещается там, где сейчас только он: его руки, его рот, его дыхание. Он занимает всё пространство, не оставляя ни шанса улизнуть. Сакура не думает, что это значит. Не может. Не сейчас. Сейчас есть только это — изломанное, отчаянное, неправильное, — и впервые за весь этот чёрный вечер она дышит полной грудью.