***
С Итачи всё иначе, чем она когда-либо представляла. Он присваивает её — постоянно, буднично, без всякого пафоса. В том, как говорит пошлости, берет её без остатка не спрашивая. В том, как его рука ложится ей на затылок, когда он целует. В том, что теперь ей позволено то же самое: управлять и чувствовать, как под ровной бронёй у него сбивается пульс. Их власть друг над другом растёт с каждой ночью — и это не тянет вниз, а держит. Двое, у которых всё сломано, — и именно поэтому им хорошо. Впервые в жизни Сакура ощущает себя единым целым с другим человеком. И это оказывается не страшно, а сладко до одури — знать кого-то полностью. В ту первую ночь, когда всё ещё стучит в венах, а её голова лежит у него на груди, Итачи говорит — тихо, ровно, глядя в потолок: — Тот обрывок, что ты вынесла из головы Какаши. Я хочу посмотреть, ты не против? Сакура молчит секунду. А потом кивает. Она ждёт привычного — его прохладной чакры у виска, того, как он входит в неё, аккуратно разворачивая осколок памяти. Но Итачи делает то, чего он не делал никогда. Ни с кем. Он врезается в неё мангекью и открывает ей себя. Сакура чувствует, как рушится стена — та самая, которую он строил полгода, выше и выше, лишь бы не подпускать её всерьёз. И за ней — он. Весь. Дверь настежь, коридоры без замков, ни одного узла, ни одного ложного хода. «Иди, — говорит это молчание. — Смотри». И она идёт. Она видит его ребёнком — маленького, серьёзного, с непосильной для детских плеч тяжестью в глазах. Видит Саске за его спиной, крошечного, и то, как всё в Итачи выстраивается вокруг одного: защитить. Видит войну, которая ломала его раньше, чем он научился ей сопротивляться. Видит годы двойной игры — холод, расчёт, одиночество такой плотности, что у Сакуры перехватывает дыхание. Видит, как он хоронил в себе каждое живое чувство, потому что живое — уязвимо. А потом видит себя. Себя — в его глазах. И это оглушает сильнее всего. Потому что там она не пешка. Там она — то единственное, что пробило его броню за годы. То, ради чего он сейчас хочет жить. Она видит его страх её потерять, его тёмную, ровную, собственническую нежность, его «моя», которое он никогда не произнесёт с той полнотой, с какой чувствует. Он не скажет этого вслух — не умеет, не позволит себе. Но он открыл ей дверь. И это больше любых слов. Он принадлежит ей — так же всецело, как она ему. И теперь она это знает. Видит. Держит в руках. Сакура выныривает. Итачи смотрит на неё — ровно, спокойно, но в тёмных глазах впервые нет ни одной запертой двери. Она ничего не говорит. Нечем. Просто кладёт ладонь ему на грудь, туда, где стучит его сердце, — и он накрывает её руку своей.***
А потом они возвращаются к тому, зачем он пришёл. Вместе спускаются в тот обрывок из головы Какаши — глубже, чем Сакура смогла бы одна. За горе Обито, за Рин, за обещание вернуть её. К той цели, что куда больше, и что почти готова. И на этот раз, вдвоём, они дочитывают её до конца. Хвостатые. Вот зачем Мадара собирает биджу по всему миру, зачем гонит войну, зачем в топку идут клан, страна, живые люди. Не для армии. Не для силы. Для Цукуёми. Сакура чувствует, как складывается картина — целиком, холодно, окончательно точно. Всё это — печати, охота за хвостатыми, годы крови — ведёт к одному: к технике, что накроет мир единым сном. Иллюзией, в которой у Обито снова будет жить его мёртвая девочка. А у всех остальных не будет ничего, кроме чужого сна. И оно почти готово. Итачи выныривает первым. Долго молчит. За стенами убежища идёт война, которую они пока проигрывают. Наверху зреет то, ради чего собирают биджу. Где-то на горе копит силу единственный козырь, о котором враг не подозревает. А здесь, под землёй, двое, которых свела чужая игра, лежат в темноте, зная друг друга до последней трещины, — и это всё, что у них есть перед тем, что надвигается. Впереди — самое страшное. Но не сегодня. Сегодня Сакура закрывает глаза, слушает ровное дыхание над макушкой и печать, что тлеет между лопаток — живая, тёплая, связывающая их насмерть, — и впервые за два года засыпает без кошмаров.