***
Я упаковал один чемодан. Один — потому что у меня не было ничего, кроме старой одежды (три джинсы, пять футболок, две рубашки, свитер, который связала Дора, и куртка, купленная на распродаже три года назад), пары книг по танатологии — «История похоронных обрядов», «Анатомия смерти», старый потрёпанный справочник по бальзамированию, который я выменял у коллеги Чарльза на коробку печенья — и отцовских серебряных запонок, которые я носил на выпускной, хотя никто не оценил. Ну, одежду ведь всё равно придётся купить – даже мои небольшие пожитки не смогли бы справиться с холодами Форкса. Я положил запонки в самый низ чемодана, завернув в майку. Потом подумал и переложил в карман куртки — так безопаснее. Дора спала, когда я тихо вытащил чемодан в коридор. Я шёл на цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, хотя знал, что она спит крепко. Её дыхание было ровным, тёплым, и я на секунду замер у двери в гостиную, слушая, как она дышит. Может быть, в последний раз. Может быть, нет. Я не стал будить её. Я знал, что если она откроет глаза и посмотрит на меня своими голубыми мамиными глазами, я не смогу уйти. Я сломаюсь. Я брошу чемодан и скажу: «Прости, я не серьёзно», — и останусь, и буду сидеть на этом диване ещё год, два, пять, пока Оливер не начнёт запирать холодильник, чтобы я не брал его сэндвичи, приготовленные Дорой. Поэтому я не стал будить её. Я оставил записку на кухонном столе, придавив кружкой с недопитым кофе. Дора ненавидит, когда кофе остывает, но я подумал, что это мелочи по сравнению с тем, что я уезжаю. «Дора, я в порядке. Мне нужно сменить обстановку. У вас с Оливером должна быть своя жизнь. Я позвоню, как прилечу. Целую, Дориан». Я написал это три раза. Первый вариант звучал как прощание навсегда — «спасибо за всё, не ищи меня». Второй — как обвинение — «я ухожу, потому что ты выбрала его». Третий — просто как «увидимся позже». Именно его я и оставил. Потом я взял ручку и дописал внизу: «Я люблю тебя. По-настоящему. Не сомневайся в этом никогда». Запечатал конверт? Нет, записка и так лежала открытой. Я не хотел, чтобы она думала, что я что-то скрываю. Поставил кружку. Поправил салфетку. Выключил свет. Вышел. Такси уже ждало у подъезда — старенькая «Тойота» с пожелтевшими номерами и водителем, который дремал, откинув сиденье. Я постучал в стекло, он вздрогнул, открыл глаза и кивнул на заднюю дверь. — В аэропорт? — спросил он, даже не глядя на меня. — Да. Оливер не знал, что я вызывал такси на шесть утра. Я сделал это вчера, пока он был в суде, позвонил с телефона Доры и сказал, что «мистер Хейзел» едет в аэропорт. Диспетчер не стал уточнять, какой именно Хейзел. Ему было всё равно. Оливер бы не одобрил. Ему не нравилось, когда я тратил «его» деньги на такси, хотя Дора давала мне карманные деньги из своего, и это была ещё одна причина уехать — чтобы она перестала отрывать от себя. Каждый доллар, который она вкладывала в меня, был долларом, который она не тратила на себя. На новые туфли. На ресторан с Оливером. На жизнь, которая не вращается вокруг младшего брата с белыми волосами и странными привычками. Но даже не смотря на это – деньги у меня водились. С тех пор, как я стал вынашивать эту идею с переездом, то понемногу мои накопления увеличивались. В конце концов, в Форксе мне понадобится тёплая одежда, парочка новых книг и, разумеется, машина. В аэропорту Финикса было пусто. Раннее утро — это святое время для тех, кто не хочет стоять в очередях. Я сдал чемодан в багаж (семь килограммов, даже без перевеса), прошёл досмотр (металлоискатель запищал на запонки, и охранник попросил показать их, потом долго рассматривал, будто надеялся найти в них наркотики) и побрёл к выходу на посадку. Зона ожидания пахла жареным кофе, пластиком и чужим потом. Я сел у окна, сжимая в руке посадочный талон, и уставился на взлётное поле. Самолёты взлетали и садились с механической регулярностью, и я считал их, чтобы не думать о том, что сейчас происходит в доме на окраине Финикса. Дора, наверное, уже проснулась. Увидела записку. Прочитала её. Перечитала. Позвонила мне — но я выключил телефон, потому что не был готов слышать её голос. Она позвонила Оливеру — он не взял трубку, потому что у него было заседание. Она села на кухне, глядя на остывший кофе, и, наверное, заплакала. А может, нет. Дора не любит плакать. Я заказал чёрный кофе в автомате и обжёг язык. Боль помогла отвлечься. Самолёт подали вовремя. Маленький «Боинг» с тесными креслами и запахом перегара от соседа через проход — мужчины в мятом пиджаке, который пил что-то из фляжки и смотрел на меня мутными глазами. Я отвернулся к окну и уставился в серое утро. Взлёт был плавным. Финикс раскинулся под крылом — коричнево-бежевая пустыня, расчерченная прямыми линиями дорог, с вкраплениями зелёных пятен парков и полей для гольфа. Я смотрел на него, пока он не превратился в точку, а потом в ничего. Я не плакал. Я никогда не плачу. Это привычка — держать лицо, даже когда внутри всё разрывается. В похоронном бюро нельзя плакать при клиентах. Они приходят к нам со своим горем, и наша задача — быть опорой, а не добавлять слёз. Я научился улыбаться, когда хочется выть. Научился говорить «я в порядке», когда хочется кричать. Научился упаковывать боль в маленькие коробочки и ставить их на полку внутри себя, как урны с прахом, которые ждут, когда их заберут родственники. Никто не приходит за этими коробочками.***
Перелёт до Сиэтла занял почти три часа. Я дремал, прислонившись виском к холодному иллюминатору, и мне снились обрывки: мамино лицо, которое я не могу вспомнить целиком, только глаза — такие же голубые, как у Доры; запах формалина; Оливер, смотрящий на меня с того берега реки, которую я не могу перейти. Проснулся от того, что самолёт тряхнуло. Мы заходили на посадку. За окном было серо — не просто пасмурно, а именно серо, как старая простыня, которую стирали сто раз. Сиэтл встречал меня дождём. Конечно, дождём. Чего ещё ждать от города, который называют «дождливым»? В аэропорту Сиэтла — огромном, шумном, с зеркальными стенами и людьми, которые бегут, будто за ними гонятся — я забрал чемодан и пошёл искать выход. У меня не было билета на автобус до Порт-Анджелеса. Я планировал купить его на месте. Чарльз должен был встретить меня там — в Порт-Анджелесе. Так мы договорились по телефону. «Прилетай в Сиэтл, — сказал он своим низким, хриплым голосом, который звучал так, будто он не пользовался им несколько дней. — Оттуда автобус до Порт-Анджелеса. Я встречу тебя на станции». Я не спрашивал, почему он не может забрать меня прямо из аэропорта. Наверное, далеко. Наверное, дорого. Наверное, он просто не хотел ехать три часа в пробках. Я купил билет на автобус в маленьком киоске у выхода. Девушка за стеклом смотрела на меня с любопытством — белые волосы, бледная кожа, глаза цвета жёлудя — я привык к таким взглядам. Она спросила, не актёр ли я. Я сказал, что нет. Она спросила, не болен ли я. Я сказал, что нет. Она дала билет и пожелала хорошего дня. Автобус оказался старым, с ободранными сиденьями и запахом застарелого табака. Я сел у окна, положил чемодан под ноги и уставился на серое небо. Поездка до Порт-Анджелеса заняла почти четыре часа. Дорога вилась между холмами, поросшими елями и соснами, такими зелёными, что это казалось неестественным после коричневой пустыни Финикса. Дождь то начинался, то прекращался, оставляя на стёклах разводы, похожие на слёзы. Я смотрел на лес и думал о том, что здесь, наверное, очень легко заблудиться. И очень легко спрятать концы в воду. В Порт-Анджелесе было не лучше, чем в Сиэтле. Тот же серый свет, та же влажность, которая пробирается под одежду и оседает на коже липкой плёнкой. Автовокзал оказался маленьким зданием с пластиковыми креслами и автоматом с чипсами. Я вышел с чемоданом и огляделся. Чарльз стоял у выхода, прислонившись к старому пикапу. Я узнал его сразу — по седине в тёмных волосах, по жёсткой линии челюсти, по шрамам. Ожоги покрывали левую половину его лица — неровные, розовые пятна, которые тянулись от виска до подбородка, захватывая часть губы и уха, и дальше, под воротник куртки. Кожа на шрамах была гладкой и блестящей, как воск, и я машинально отметил про себя, что ожоги старые — не меньше двадцати лет, — и что они не причиняют ему боли, только стягивают кожу, мешая нормально поворачивать голову. В моих воспоминаниях он носил повязку. Потому что клиенты пугались. Но здесь, в Форксе, он не скрывал их. И это почему-то успокоило меня. — Дориан, — сказал он вместо приветствия. Голос низкий, хриплый, как будто он только что проснулся или как будто его горло тоже пострадало от ожогов. — Здравствуйте, дядя Чарльз. Я не знал, нужно ли обниматься. Он решил за меня — взял мой чемодан, даже не спросив, и кивнул на пассажирское сиденье. Движения у него были резкими, угловатыми, как у человека, который привык делать всё быстро и не терпит возражений. — Поехали. Здесь не любят, когда машины долго стоят. Я сел в пикап. Сиденье было продавленным, обивка потрескалась, и из вентиляции дуло холодным воздухом, смешанным с запахом бензина и старой кожи. Чарльз завёл мотор — тот зарычал, чихнул и заработал ровно. Мы выехали со стоянки.***
Дорога до Форкса заняла ещё час с лишним. Чарльз не говорил. Он просто вёл машину, сжимая руль так, будто боялся, что тот вырвется. Я тоже молчал. Я всегда молчу, когда не знаю, что сказать. Мы оба были из тех людей, которые не умеют вести светские беседы — о погоде, о спорте, о том, как прошёл день. Зачем? Мы и так знали, что погода дождливая, спортом я не интересуюсь, а день у меня был долгим и выматывающим. Я смотрел в окно. Лес стал ещё гуще. Ели и сосны росли так близко к дороге, что их ветви царапали стёкла, когда мы проезжали мимо. Небо было низким, серым, и казалось, что оно лежит прямо на верхушках деревьев. Где-то вдалеке сверкнула молния — тихая, без грома, как вспышка старой камеры. Я подумал о том, что здесь, наверное, никогда не бывает солнца. Что дождь идёт неделями, месяцами, годами. Что люди здесь привыкли к сырости и плесени, к запаху мокрой шерсти и прелых листьев. Что я, возможно, тоже привыкну. Или нет. Время покажет. Чарльз свернул с шоссе на узкую дорогу, которая уходила в лес. Мы проехали мимо нескольких домов — маленьких, деревянных, с верандами и покосившимися крыльцами. Потом дорога стала ещё уже, и деревья сомкнулись над нами, образовав зелёный тоннель. — Форкс, — сказал Чарльз, когда мы выехали на главную улицу. Я ожидал увидеть что-то вроде декораций к вестерну — пыльную дорогу, салун, коновязь. Но Форкс оказался просто... городом. Небольшим, аккуратным, с кафе и церковью. Всё было серым — здания, тротуары, небо. Только вывески горели цветными пятнами: зелёный крест аптеки, жёлтая буква «Т» у какого-то кафе-пародию на Макдональдс, красная — у бензоколонки. — Население три тысячи с чем-то человек, — добавил Чарльз, будто читал мои мысли. — Все друг друга знают. Сплетни распространяются быстрее, чем грипп. — Я не буду давать поводов для сплетен, — сказал я. — Это не от тебя зависит, — ответил он. И замолчал. Дом Чарльза стоял на окраине, у самой кромки леса. Двухэтажная деревянная коробка с верандой, на которой стояли два плетёных кресла и сохла мокрая куртка. Крыша покрылась мхом, ступеньки скрипели, и пахло от дома дымом, мокрой древесиной и чем-то кислым — может быть, старой едой, а может быть, просто запустением. Чарльз заглушил мотор, вышел из машины и открыл дверь дома одним ключом из связки, на которой их было не меньше десяти. — Заходи, — сказал он. — Ванная на первом этаже, комната на втором, первая справа. Диван, как и обещал. Туалетную бумагу найдёшь в шкафу под лестницей. Я зашёл. Внутри было темно и пахло так же, как снаружи — дымом и мокрой древесиной. Чарльз включил свет, и я увидел гостиную: старый диван с выцветшей обивкой, телевизор с кинескопом, который, наверное, помнил ещё девяностые, кресло-качалку у окна и стеллаж с книгами. На стенах висели фотографии — чёрно-белые, пожелтевшие, с людьми, которых я не узнавал. — Располагайся, — сказал Чарльз. — Ужин через час. И ушёл на кухню, оставив меня одного в прихожей с чемоданом в руке и чувством, что я, возможно, сделал не такую уж глупую вещь.***
Комната на втором этаже оказалась маленькой, с низким потолком и одним окном, выходящим на лес. Диван стоял у стены, рядом — тумбочка с лампой. В углу — пустой шкаф с открытой дверцей. На полу — коврик с вытертым ворсом, когда-то бывший зелёным, а теперь ставший просто грязным. Я поставил чемодан, открыл его и начал раскладывать вещи. Три джинсы на полку в шкафу. Пять футболок — туда же. Две рубашки — на плечики. Свитер — на другую полку. Куртку — на вешалку за дверью. Книги — на подоконник, чтобы не занимали место. Запонки я оставил в кармане куртки. Потом я сел на диван — пружины жалобно скрипнули — и закрыл глаза. Я слышал, как Чарльз гремит кастрюлями внизу, как дождь барабанит по крыше, как где-то в лесу ухает сова. Звуки были чужими, неправильными. В Финиксе ночью тихо — только цикады и редкие машины. Здесь же тишины не было. Вода капала с крыши, ветер шевелил ветви, деревья скрипели, как старые кости. Я открыл глаза и посмотрел в окно. Лес был чёрным. Ни фонарей, ни огней соседних домов — только тьма, густая и живая, которая, казалось, дышала. — Ты умеешь работать с мёртвыми? — спросил Чарльз за ужином. Мы сидели на кухне за маленьким столом, покрытым клеёнкой в цветочек. На тарелках была тушёная картошка с сосисками — просто, дёшево, сытно. Чарльз ел быстро, не глядя на еду, как человек, который привык поглощать калории без всякого удовольствия. — Да, — ответил я честно. — С детства. — Хорошо. Поможешь мне по выходным. Работы много, а руки одни. Плачу наличными. — Хорошо. — Не боишься мертвецов? Я поднял глаза и встретил его серый, спокойный взгляд. Он не проверял меня — он действительно хотел знать. — Нет, — сказал я. — Мертвецы не обижают. Они просто... уходят. А живые.. – я запнулся. Чарльз кивнул. Мне показалось, что он понял больше, чем я сказал. — Завтра школа, — сказал он, убирая тарелки. — Восемь утра. Не опаздывай. — Я не опаздываю. — Посмотрим. Он ушёл в гостиную, включил телевизор на каком-то старом детективе и устроился в кресле-качалке. Я остался на кухне один, допивая чай — чёрный, без сахара, крепкий, почти горький. Дора заваривала такой же. Может быть, это семейное. Я помыл свою чашку, поставил её на сушилку и поднялся наверх.***
Диван оказался неудобным. Слишком мягким, слишком коротким — мои ноги свисали с края, и я никак не мог найти положение, в котором бы не затекала шея. Я перевернулся на бок, потом на спину, потом на живот. Потом снова на бок. Дождь не прекращался. Он барабанил по крыше, по стенам, по стеклу. Он шелестел, шуршал, стучал. В Финиксе дождь — это событие. Он приходит с громом и молниями, он заливает улицы за полчаса, он пахнет озоном и мокрой землёй. А здесь дождь был... фоном. Постоянным, монотонным, бесконечным. Как чей-то шёпот, который не умолкает ни на секунду. Я закрыл глаза и попытался вспомнить тишину. Не получилось. Дождь напоминал мне о том, что я чужой здесь. Что я оставил сестру, которая меня вырастила. Что я сбежал, как трус. Что Оливер теперь может спать спокойно — лишний предмет наконец-то убрали с глаз долой. Я перевернулся на живот и уткнулся лицом в подушку. Она пахла стиральным порошком и плесенью — так пахнут вещи, которые сушили в подвале. Это было не противно, просто... непривычно. Как всё вокруг. В какой-то момент я начал различать отдельные звуки в этом дождевом шуме. Капли, которые падают на жестяной козырёк над крыльцом — они звучали громче, с металлическим оттенком. Вода, стекающая по водосточной трубе — она журчала, как маленький ручей. Дождь на крыше — глухой, ровный, как белый шум. Я слушал и считал. Одна капля. Другая. Третья. Потом я сбился. И снова начал. Я не знаю, сколько времени прошло. Может быть, час. Может быть, три. Мой телефон остался в куртке внизу — я выключил его в аэропорту и не включал. Я не был готов говорить с Дорой. Не был готов слышать её голос, в котором будет боль, которую я причинил. Лучше дождь. Дождь не спрашивает, почему ты уехал. Дождь не плачет. Дождь просто идёт. Я перевернулся на спину и уставился в потолок. Там была трещина, похожая на молнию, и я разглядывал её, пока глаза не начали слезиться. Отец говорил мне когда-то — я был совсем маленьким, и мы сидели в похоронном бюро после закрытия, — что смерть — это просто сон. Долгий, без сновидений. Что не надо её бояться, потому что все мы там окажемся. Что важно не то, как ты умрёшь, а то, как ты жил. Я не знал тогда, что он умрёт через год. Что мама умрёт следом, через три месяца, от разрыва сердца — врачи сказали «острая сердечная недостаточность», но Дора сказала «она не захотела жить без него». Я не знал, что приют пахнет дезинфекцией и чужими руками. Что Дора будет плакать по ночам, когда я сплю, потому что не могла плакать при мне. Если бы я знал всё это, я бы спросил отца: «А как жить, если ты всегда лишний? Как жить, если твоё присутствие только мешает? Как жить, если ты даже не знаешь, чего хочешь, кроме тишины?» Дождь всё шёл. Где-то далеко, в лесу, завыла сова — тоскливо, протяжно, как будто она тоже не могла уснуть. Я представил её, мокрую, сидящую на ветке, с перьями, слипшимися от воды. Она тоже, наверное, хотела бы оказаться в Финиксе. В сухом, жарком, понятном Финиксе. Но она была здесь. И я был здесь. Я закрыл глаза и перестал бороться. Я слушал дождь. И постепенно, капля за каплей, он перестал быть чужим. Он стал просто звуком. Фоном. Белым шумом, который заполнял пустоту в моей голове. Я перестал думать о Доре. Перестал думать об Оливере. О перестал думать о том, правильно ли я поступил. Я просто лежал и слушал. И где-то под утро, когда небо за окном начало светлеть — не рассветать, нет, просто становиться чуть менее чёрным, — я провалился в сон. Без сновидений. Как смерть.