Сумерки

G
В процессе
19
автор
Вселенная:
Размер:
планируется Миди, написано 33 страницы, 11 226 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
19 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник

Глава 1. Расставание

Настройки
В день, когда я решил уехать, Финикс был невыносимо солнечным. Это всегда казалось мне жестокой иронией — небо сияет такой синью, будто ничего не случилось, будто мир не треснул по швам. В окно моей комнаты лился золотистый свет, и на подоконнике, где я оставил вчера стакан с водой, уже образовалась маленькая радуга. Всё было слишком красивым. Слишком правильным. Как открытка, которую посылают людям, у которых всё хорошо. Я стоял у окна, прислонившись лбом к тёплому стеклу, и смотрел, как асфальт плавится под сорокаградусной жарой. Где-то внизу, на парковке, хлопнула дверца машины — Оливер уехал в суд пораньше, даже не зайдя попрощаться. Я услышал, как мотор его «БМВ» зарычал, потом стих, и тишина стала почти полной. Только цикады стрекотали за окном, и где-то далеко лаяла собака. Это было даже удобно. Меньше лживых улыбок. Меньше необходимости делать вид, что я не замечаю, как он сжимает челюсть, когда я беру хлеб раньше, чем он. Моя сестра спала на диване в гостиной. Я слышал её дыхание через открытую дверь — ровное, глубокое, чуть присвистывающее на выдохе. Она засиделась допоздна, перебирая мои вещи и спрашивая, уверен ли я. Её голос тогда сорвался на шёпот, и она сжала мою ладонь так сильно, что хрустнули костяшки. «Ты уверен?» — спросила она, и в её глазах был страх, который она не хотела показывать. «Да», — сказал я. Я всегда кивал, когда был не уверен. Это выглядит убедительнее, чем слова. Она не поверила. Но она отпустила мою руку. Я — Дориан Хейзел, и мне семнадцать лет. У меня белые волосы — не пепельные, не платиновые, а именно белые, как старый снег или как пыль на крышке рояля, к которому давно не прикасались. Они вечно лезут в глаза, и я уже смирился с тем, что выгляжу либо как призрак, либо как пациент хосписа, которому разрешили последнюю прогулку. Мои глаза цвета жёлудя — так говорила мама, когда была жива. «Тёплые, как осень», — улыбалась она, и я верил ей, потому что мамы не врут. Я не помню её голоса. Только эту фразу и запах формальдегида, который преследовал её даже дома, въедался в одежду, в волосы, в кожу. Иногда мне кажется, что я вообще не знаю другого запаха. Мы с Дорой похожи, как два отпечатка с одного пальца. Те же острые скулы, которые делают наши лица похожими на черепа, если смотреть вполоборота. Те же длинные пальцы — мама говорила, что это «музыкальные руки», хотя ни я, ни Дора не умели играть ни на чём, кроме чужих нервов. Та же бледная кожа, которая никогда не может покрыться бронзовой корочкой загара, а только обгорает до розовых пятен, а потом шелушится и снова становится белой. Но у Доры глаза голубые — яркие, почти прозрачные, как лёд на весеннем солнце. Мамины. А у меня — отцовские. Тёмные, глубокие, с золотистыми крапинками, которые становятся видны только при ярком свете. Может быть, поэтому Оливер всегда смотрел на меня с таким странным выражением. Будто я был живым напоминанием о том, что его жена принадлежала другой семье до того, как стала его. Он никогда не говорил этого вслух, конечно. Оливер слишком воспитан для таких откровений. Он адвокат, и его главный талант — говорить ровно то, что нужно, и ничего лишнего. Каштановые волосы всегда зачёсаны назад, голубые глаза всегда спокойны, подтянутая фигура всегда в идеально выглаженных рубашках. Он похож на человека с обложки журнала «Успешный мужчина», только без улыбки. Я не видел его улыбающимся ни разу. Ну, может быть, один раз, на свадьбе, когда Дора шла по проходу. Но я не уверен — возможно, мне просто показалось. Дора говорила, что он просто «человек привычки». Ему нравится порядок. Ему нравится, когда всё на своих местах. А я был не на своём месте. Я был лишним предметом в идеально расставленной комнате — не настолько уродливым, чтобы выбросить, но достаточно чужеродным, чтобы портить весь вид. Сначала он забывал купить мой любимый чай — индийский, который я пил по утрам. «Закончился», — говорил он, даже не глядя на полку. Потом он перестал стучаться, когда я был в ванной. Просто открывал дверь, брал свои бритвенные принадлежности и уходил, не извиняясь. А потом начал смотреть на меня так, будто я засиделся в театре после того, как спектакль уже кончился. Не злобно. Устало. Это хуже, чем злоба. Злобу можно понять, можно отбить, можно привыкнуть к ней. А усталость от твоего существования — она не проходит. Она копится, как пыль на мебели, которую никто не вытирает. Самое смешное — или самое печальное — что я соглашался с ним. Я был лишним. Я всегда был лишним. В приюте, куда нас с Дорой определили после смерти родителей, меня не хотели брать на прогулки, потому что я «слишком странно смотрел на прохожих». В школе меня дразнили «гробовщиком» и «вампирюгой» задолго до того, как я понял, что причиной этому было то, что я – наполовину альбинос. А в доме Оливера я просто был мебелью, которую забыли вынести на помойку. Дора заслужила свою жизнь. Она вырастила меня, когда родители умерли. Мне было семь, ей — двадцать три, когда она забрала меня из приюта, где никто не хотел брать «странного мальчика, который слишком много знает о бальзамировании». Она работала на двух работах — днём в похоронном бюро, ночью в круглосуточной аптеке. Она таскала меня на спине по церемониям прощания, учила завязывать галстук на гробах покойников, чтобы я мог «помогать». Она вытирала мне слёзы, когда другие дети смеялись надо мной, и говорила: «Они просто не понимают. Смерть — это не страшно. Страшно — бояться её». Она отдала мне лучшие годы. Свою молодость, свои силы, свои мечты. А теперь Оливер предлагал ей нечто другое — дом, где не будет места для мрачного шурина с одержимостью смертью. И она заслужила это. Она заслужила тишину. Она заслужила право не думать о том, кто спит на диване в гостиной и не выключает свет, потому что боится темноты. И я решил уйти первым. Не героически. Не красиво. Не так, как в фильмах, где главный герой собирает вещи под драматичную музыку и оставляет на подушке трогательное письмо. Я просто — решил. Тихо, как учат в нашем ремесле: не создавать лишнего шума, не тревожить скорбящих, не оставлять следов.

***

Я упаковал один чемодан. Один — потому что у меня не было ничего, кроме старой одежды (три джинсы, пять футболок, две рубашки, свитер, который связала Дора, и куртка, купленная на распродаже три года назад), пары книг по танатологии — «История похоронных обрядов», «Анатомия смерти», старый потрёпанный справочник по бальзамированию, который я выменял у коллеги Чарльза на коробку печенья — и отцовских серебряных запонок, которые я носил на выпускной, хотя никто не оценил. Ну, одежду ведь всё равно придётся купить – даже мои небольшие пожитки не смогли бы справиться с холодами Форкса. Я положил запонки в самый низ чемодана, завернув в майку. Потом подумал и переложил в карман куртки — так безопаснее. Дора спала, когда я тихо вытащил чемодан в коридор. Я шёл на цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, хотя знал, что она спит крепко. Её дыхание было ровным, тёплым, и я на секунду замер у двери в гостиную, слушая, как она дышит. Может быть, в последний раз. Может быть, нет. Я не стал будить её. Я знал, что если она откроет глаза и посмотрит на меня своими голубыми мамиными глазами, я не смогу уйти. Я сломаюсь. Я брошу чемодан и скажу: «Прости, я не серьёзно», — и останусь, и буду сидеть на этом диване ещё год, два, пять, пока Оливер не начнёт запирать холодильник, чтобы я не брал его сэндвичи, приготовленные Дорой. Поэтому я не стал будить её. Я оставил записку на кухонном столе, придавив кружкой с недопитым кофе. Дора ненавидит, когда кофе остывает, но я подумал, что это мелочи по сравнению с тем, что я уезжаю. «Дора, я в порядке. Мне нужно сменить обстановку. У вас с Оливером должна быть своя жизнь. Я позвоню, как прилечу. Целую, Дориан». Я написал это три раза. Первый вариант звучал как прощание навсегда — «спасибо за всё, не ищи меня». Второй — как обвинение — «я ухожу, потому что ты выбрала его». Третий — просто как «увидимся позже». Именно его я и оставил. Потом я взял ручку и дописал внизу: «Я люблю тебя. По-настоящему. Не сомневайся в этом никогда». Запечатал конверт? Нет, записка и так лежала открытой. Я не хотел, чтобы она думала, что я что-то скрываю. Поставил кружку. Поправил салфетку. Выключил свет. Вышел. Такси уже ждало у подъезда — старенькая «Тойота» с пожелтевшими номерами и водителем, который дремал, откинув сиденье. Я постучал в стекло, он вздрогнул, открыл глаза и кивнул на заднюю дверь. — В аэропорт? — спросил он, даже не глядя на меня. — Да. Оливер не знал, что я вызывал такси на шесть утра. Я сделал это вчера, пока он был в суде, позвонил с телефона Доры и сказал, что «мистер Хейзел» едет в аэропорт. Диспетчер не стал уточнять, какой именно Хейзел. Ему было всё равно. Оливер бы не одобрил. Ему не нравилось, когда я тратил «его» деньги на такси, хотя Дора давала мне карманные деньги из своего, и это была ещё одна причина уехать — чтобы она перестала отрывать от себя. Каждый доллар, который она вкладывала в меня, был долларом, который она не тратила на себя. На новые туфли. На ресторан с Оливером. На жизнь, которая не вращается вокруг младшего брата с белыми волосами и странными привычками. Но даже не смотря на это – деньги у меня водились. С тех пор, как я стал вынашивать эту идею с переездом, то понемногу мои накопления увеличивались. В конце концов, в Форксе мне понадобится тёплая одежда, парочка новых книг и, разумеется, машина. В аэропорту Финикса было пусто. Раннее утро — это святое время для тех, кто не хочет стоять в очередях. Я сдал чемодан в багаж (семь килограммов, даже без перевеса), прошёл досмотр (металлоискатель запищал на запонки, и охранник попросил показать их, потом долго рассматривал, будто надеялся найти в них наркотики) и побрёл к выходу на посадку. Зона ожидания пахла жареным кофе, пластиком и чужим потом. Я сел у окна, сжимая в руке посадочный талон, и уставился на взлётное поле. Самолёты взлетали и садились с механической регулярностью, и я считал их, чтобы не думать о том, что сейчас происходит в доме на окраине Финикса. Дора, наверное, уже проснулась. Увидела записку. Прочитала её. Перечитала. Позвонила мне — но я выключил телефон, потому что не был готов слышать её голос. Она позвонила Оливеру — он не взял трубку, потому что у него было заседание. Она села на кухне, глядя на остывший кофе, и, наверное, заплакала. А может, нет. Дора не любит плакать. Я заказал чёрный кофе в автомате и обжёг язык. Боль помогла отвлечься. Самолёт подали вовремя. Маленький «Боинг» с тесными креслами и запахом перегара от соседа через проход — мужчины в мятом пиджаке, который пил что-то из фляжки и смотрел на меня мутными глазами. Я отвернулся к окну и уставился в серое утро. Взлёт был плавным. Финикс раскинулся под крылом — коричнево-бежевая пустыня, расчерченная прямыми линиями дорог, с вкраплениями зелёных пятен парков и полей для гольфа. Я смотрел на него, пока он не превратился в точку, а потом в ничего. Я не плакал. Я никогда не плачу. Это привычка — держать лицо, даже когда внутри всё разрывается. В похоронном бюро нельзя плакать при клиентах. Они приходят к нам со своим горем, и наша задача — быть опорой, а не добавлять слёз. Я научился улыбаться, когда хочется выть. Научился говорить «я в порядке», когда хочется кричать. Научился упаковывать боль в маленькие коробочки и ставить их на полку внутри себя, как урны с прахом, которые ждут, когда их заберут родственники. Никто не приходит за этими коробочками.

***

Перелёт до Сиэтла занял почти три часа. Я дремал, прислонившись виском к холодному иллюминатору, и мне снились обрывки: мамино лицо, которое я не могу вспомнить целиком, только глаза — такие же голубые, как у Доры; запах формалина; Оливер, смотрящий на меня с того берега реки, которую я не могу перейти. Проснулся от того, что самолёт тряхнуло. Мы заходили на посадку. За окном было серо — не просто пасмурно, а именно серо, как старая простыня, которую стирали сто раз. Сиэтл встречал меня дождём. Конечно, дождём. Чего ещё ждать от города, который называют «дождливым»? В аэропорту Сиэтла — огромном, шумном, с зеркальными стенами и людьми, которые бегут, будто за ними гонятся — я забрал чемодан и пошёл искать выход. У меня не было билета на автобус до Порт-Анджелеса. Я планировал купить его на месте. Чарльз должен был встретить меня там — в Порт-Анджелесе. Так мы договорились по телефону. «Прилетай в Сиэтл, — сказал он своим низким, хриплым голосом, который звучал так, будто он не пользовался им несколько дней. — Оттуда автобус до Порт-Анджелеса. Я встречу тебя на станции». Я не спрашивал, почему он не может забрать меня прямо из аэропорта. Наверное, далеко. Наверное, дорого. Наверное, он просто не хотел ехать три часа в пробках. Я купил билет на автобус в маленьком киоске у выхода. Девушка за стеклом смотрела на меня с любопытством — белые волосы, бледная кожа, глаза цвета жёлудя — я привык к таким взглядам. Она спросила, не актёр ли я. Я сказал, что нет. Она спросила, не болен ли я. Я сказал, что нет. Она дала билет и пожелала хорошего дня. Автобус оказался старым, с ободранными сиденьями и запахом застарелого табака. Я сел у окна, положил чемодан под ноги и уставился на серое небо. Поездка до Порт-Анджелеса заняла почти четыре часа. Дорога вилась между холмами, поросшими елями и соснами, такими зелёными, что это казалось неестественным после коричневой пустыни Финикса. Дождь то начинался, то прекращался, оставляя на стёклах разводы, похожие на слёзы. Я смотрел на лес и думал о том, что здесь, наверное, очень легко заблудиться. И очень легко спрятать концы в воду. В Порт-Анджелесе было не лучше, чем в Сиэтле. Тот же серый свет, та же влажность, которая пробирается под одежду и оседает на коже липкой плёнкой. Автовокзал оказался маленьким зданием с пластиковыми креслами и автоматом с чипсами. Я вышел с чемоданом и огляделся. Чарльз стоял у выхода, прислонившись к старому пикапу. Я узнал его сразу — по седине в тёмных волосах, по жёсткой линии челюсти, по шрамам. Ожоги покрывали левую половину его лица — неровные, розовые пятна, которые тянулись от виска до подбородка, захватывая часть губы и уха, и дальше, под воротник куртки. Кожа на шрамах была гладкой и блестящей, как воск, и я машинально отметил про себя, что ожоги старые — не меньше двадцати лет, — и что они не причиняют ему боли, только стягивают кожу, мешая нормально поворачивать голову. В моих воспоминаниях он носил повязку. Потому что клиенты пугались. Но здесь, в Форксе, он не скрывал их. И это почему-то успокоило меня. — Дориан, — сказал он вместо приветствия. Голос низкий, хриплый, как будто он только что проснулся или как будто его горло тоже пострадало от ожогов. — Здравствуйте, дядя Чарльз. Я не знал, нужно ли обниматься. Он решил за меня — взял мой чемодан, даже не спросив, и кивнул на пассажирское сиденье. Движения у него были резкими, угловатыми, как у человека, который привык делать всё быстро и не терпит возражений. — Поехали. Здесь не любят, когда машины долго стоят. Я сел в пикап. Сиденье было продавленным, обивка потрескалась, и из вентиляции дуло холодным воздухом, смешанным с запахом бензина и старой кожи. Чарльз завёл мотор — тот зарычал, чихнул и заработал ровно. Мы выехали со стоянки.

***

Дорога до Форкса заняла ещё час с лишним. Чарльз не говорил. Он просто вёл машину, сжимая руль так, будто боялся, что тот вырвется. Я тоже молчал. Я всегда молчу, когда не знаю, что сказать. Мы оба были из тех людей, которые не умеют вести светские беседы — о погоде, о спорте, о том, как прошёл день. Зачем? Мы и так знали, что погода дождливая, спортом я не интересуюсь, а день у меня был долгим и выматывающим. Я смотрел в окно. Лес стал ещё гуще. Ели и сосны росли так близко к дороге, что их ветви царапали стёкла, когда мы проезжали мимо. Небо было низким, серым, и казалось, что оно лежит прямо на верхушках деревьев. Где-то вдалеке сверкнула молния — тихая, без грома, как вспышка старой камеры. Я подумал о том, что здесь, наверное, никогда не бывает солнца. Что дождь идёт неделями, месяцами, годами. Что люди здесь привыкли к сырости и плесени, к запаху мокрой шерсти и прелых листьев. Что я, возможно, тоже привыкну. Или нет. Время покажет. Чарльз свернул с шоссе на узкую дорогу, которая уходила в лес. Мы проехали мимо нескольких домов — маленьких, деревянных, с верандами и покосившимися крыльцами. Потом дорога стала ещё уже, и деревья сомкнулись над нами, образовав зелёный тоннель. — Форкс, — сказал Чарльз, когда мы выехали на главную улицу. Я ожидал увидеть что-то вроде декораций к вестерну — пыльную дорогу, салун, коновязь. Но Форкс оказался просто... городом. Небольшим, аккуратным, с кафе и церковью. Всё было серым — здания, тротуары, небо. Только вывески горели цветными пятнами: зелёный крест аптеки, жёлтая буква «Т» у какого-то кафе-пародию на Макдональдс, красная — у бензоколонки. — Население три тысячи с чем-то человек, — добавил Чарльз, будто читал мои мысли. — Все друг друга знают. Сплетни распространяются быстрее, чем грипп. — Я не буду давать поводов для сплетен, — сказал я. — Это не от тебя зависит, — ответил он. И замолчал. Дом Чарльза стоял на окраине, у самой кромки леса. Двухэтажная деревянная коробка с верандой, на которой стояли два плетёных кресла и сохла мокрая куртка. Крыша покрылась мхом, ступеньки скрипели, и пахло от дома дымом, мокрой древесиной и чем-то кислым — может быть, старой едой, а может быть, просто запустением. Чарльз заглушил мотор, вышел из машины и открыл дверь дома одним ключом из связки, на которой их было не меньше десяти. — Заходи, — сказал он. — Ванная на первом этаже, комната на втором, первая справа. Диван, как и обещал. Туалетную бумагу найдёшь в шкафу под лестницей. Я зашёл. Внутри было темно и пахло так же, как снаружи — дымом и мокрой древесиной. Чарльз включил свет, и я увидел гостиную: старый диван с выцветшей обивкой, телевизор с кинескопом, который, наверное, помнил ещё девяностые, кресло-качалку у окна и стеллаж с книгами. На стенах висели фотографии — чёрно-белые, пожелтевшие, с людьми, которых я не узнавал. — Располагайся, — сказал Чарльз. — Ужин через час. И ушёл на кухню, оставив меня одного в прихожей с чемоданом в руке и чувством, что я, возможно, сделал не такую уж глупую вещь.

***

Комната на втором этаже оказалась маленькой, с низким потолком и одним окном, выходящим на лес. Диван стоял у стены, рядом — тумбочка с лампой. В углу — пустой шкаф с открытой дверцей. На полу — коврик с вытертым ворсом, когда-то бывший зелёным, а теперь ставший просто грязным. Я поставил чемодан, открыл его и начал раскладывать вещи. Три джинсы на полку в шкафу. Пять футболок — туда же. Две рубашки — на плечики. Свитер — на другую полку. Куртку — на вешалку за дверью. Книги — на подоконник, чтобы не занимали место. Запонки я оставил в кармане куртки. Потом я сел на диван — пружины жалобно скрипнули — и закрыл глаза. Я слышал, как Чарльз гремит кастрюлями внизу, как дождь барабанит по крыше, как где-то в лесу ухает сова. Звуки были чужими, неправильными. В Финиксе ночью тихо — только цикады и редкие машины. Здесь же тишины не было. Вода капала с крыши, ветер шевелил ветви, деревья скрипели, как старые кости. Я открыл глаза и посмотрел в окно. Лес был чёрным. Ни фонарей, ни огней соседних домов — только тьма, густая и живая, которая, казалось, дышала. — Ты умеешь работать с мёртвыми? — спросил Чарльз за ужином. Мы сидели на кухне за маленьким столом, покрытым клеёнкой в цветочек. На тарелках была тушёная картошка с сосисками — просто, дёшево, сытно. Чарльз ел быстро, не глядя на еду, как человек, который привык поглощать калории без всякого удовольствия. — Да, — ответил я честно. — С детства. — Хорошо. Поможешь мне по выходным. Работы много, а руки одни. Плачу наличными. — Хорошо. — Не боишься мертвецов? Я поднял глаза и встретил его серый, спокойный взгляд. Он не проверял меня — он действительно хотел знать. — Нет, — сказал я. — Мертвецы не обижают. Они просто... уходят. А живые.. – я запнулся. Чарльз кивнул. Мне показалось, что он понял больше, чем я сказал. — Завтра школа, — сказал он, убирая тарелки. — Восемь утра. Не опаздывай. — Я не опаздываю. — Посмотрим. Он ушёл в гостиную, включил телевизор на каком-то старом детективе и устроился в кресле-качалке. Я остался на кухне один, допивая чай — чёрный, без сахара, крепкий, почти горький. Дора заваривала такой же. Может быть, это семейное. Я помыл свою чашку, поставил её на сушилку и поднялся наверх.

***

Диван оказался неудобным. Слишком мягким, слишком коротким — мои ноги свисали с края, и я никак не мог найти положение, в котором бы не затекала шея. Я перевернулся на бок, потом на спину, потом на живот. Потом снова на бок. Дождь не прекращался. Он барабанил по крыше, по стенам, по стеклу. Он шелестел, шуршал, стучал. В Финиксе дождь — это событие. Он приходит с громом и молниями, он заливает улицы за полчаса, он пахнет озоном и мокрой землёй. А здесь дождь был... фоном. Постоянным, монотонным, бесконечным. Как чей-то шёпот, который не умолкает ни на секунду. Я закрыл глаза и попытался вспомнить тишину. Не получилось. Дождь напоминал мне о том, что я чужой здесь. Что я оставил сестру, которая меня вырастила. Что я сбежал, как трус. Что Оливер теперь может спать спокойно — лишний предмет наконец-то убрали с глаз долой. Я перевернулся на живот и уткнулся лицом в подушку. Она пахла стиральным порошком и плесенью — так пахнут вещи, которые сушили в подвале. Это было не противно, просто... непривычно. Как всё вокруг. В какой-то момент я начал различать отдельные звуки в этом дождевом шуме. Капли, которые падают на жестяной козырёк над крыльцом — они звучали громче, с металлическим оттенком. Вода, стекающая по водосточной трубе — она журчала, как маленький ручей. Дождь на крыше — глухой, ровный, как белый шум. Я слушал и считал. Одна капля. Другая. Третья. Потом я сбился. И снова начал. Я не знаю, сколько времени прошло. Может быть, час. Может быть, три. Мой телефон остался в куртке внизу — я выключил его в аэропорту и не включал. Я не был готов говорить с Дорой. Не был готов слышать её голос, в котором будет боль, которую я причинил. Лучше дождь. Дождь не спрашивает, почему ты уехал. Дождь не плачет. Дождь просто идёт. Я перевернулся на спину и уставился в потолок. Там была трещина, похожая на молнию, и я разглядывал её, пока глаза не начали слезиться. Отец говорил мне когда-то — я был совсем маленьким, и мы сидели в похоронном бюро после закрытия, — что смерть — это просто сон. Долгий, без сновидений. Что не надо её бояться, потому что все мы там окажемся. Что важно не то, как ты умрёшь, а то, как ты жил. Я не знал тогда, что он умрёт через год. Что мама умрёт следом, через три месяца, от разрыва сердца — врачи сказали «острая сердечная недостаточность», но Дора сказала «она не захотела жить без него». Я не знал, что приют пахнет дезинфекцией и чужими руками. Что Дора будет плакать по ночам, когда я сплю, потому что не могла плакать при мне. Если бы я знал всё это, я бы спросил отца: «А как жить, если ты всегда лишний? Как жить, если твоё присутствие только мешает? Как жить, если ты даже не знаешь, чего хочешь, кроме тишины?» Дождь всё шёл. Где-то далеко, в лесу, завыла сова — тоскливо, протяжно, как будто она тоже не могла уснуть. Я представил её, мокрую, сидящую на ветке, с перьями, слипшимися от воды. Она тоже, наверное, хотела бы оказаться в Финиксе. В сухом, жарком, понятном Финиксе. Но она была здесь. И я был здесь. Я закрыл глаза и перестал бороться. Я слушал дождь. И постепенно, капля за каплей, он перестал быть чужим. Он стал просто звуком. Фоном. Белым шумом, который заполнял пустоту в моей голове. Я перестал думать о Доре. Перестал думать об Оливере. О перестал думать о том, правильно ли я поступил. Я просто лежал и слушал. И где-то под утро, когда небо за окном начало светлеть — не рассветать, нет, просто становиться чуть менее чёрным, — я провалился в сон. Без сновидений. Как смерть.
19 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник