Помехи

NC-17
Завершён
196
5
автор
Размер:
242 страницы, 58 399 слов, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 3. Тепловой шум

Настройки
Примечания:
      Температура падает. Сначала просто становится неприятно. Так, как бывает в сырых подъездах зимой, когда вроде бы ещё терпимо, но пальцы уже сами прячутся в рукава, а плечи поднимаются к ушам.              Потом бетон начинает тянуть тепло. Он забирает его снизу, из спины, из бёдер, из ладоней, если случайно опереться. Вытягивает медленно, настойчиво. Ему всё равно, что мы тут. Ему всё равно, дышим мы или нет.              Я сижу, привалившись плечом к стене, и чувствую, как холод пробирается через худи. Ткань на локте порвана. Там ссадина, уже подсохшая, но стоит пошевелиться — кожу тянет, и под коркой снова появляется влажное. Мелочь. На фоне всего остального почти роскошь.              Костя сидит рядом. Чуть правее. Так, чтобы не касаться меня боком. После перевязки он почти не разговаривает. Это странно.              Нет молчание само по себе не странное. Молчание тут как раз логично. Под завалом вообще всё логично, если не думать слишком долго. Темно. Холодно. Больно. Страшно. Люди в таких местах молчат или орут. Мы выбрали первый вариант, потому что второй всё равно ничего не изменит.              Странно, что молчит именно он. Костя обычно заполняет собой пространство. Голосом, смехом, дурацкими фразами, движением. Даже когда просто стоит, вокруг него всё равно будто есть шум. Люди на него оборачиваются. Отвечают. Подхватывают.              Здесь его шум сломан. Он сидит, прижав руку к рёбрам поверх моей повязки, и дышит так осторожно, будто воздух тоже может ударить. На каждом вдохе у него едва заметно напрягается шея. Потом отпускает. Потом снова.              Я стараюсь не смотреть. Получается плохо. В темноте глаза цепляются за то, что ближе всего. За линию его плеча. За грязную светлую прядь у виска. За ссадину на скуле. За пальцы, сжатые на боку. Костяшки сбиты. Под ногтями пыль, почти чёрная.              Он всё ещё выглядит Костей. Даже так. Даже в пыли, с разбитой губой, с лицом, где вместо привычной уверенности теперь какая-то упрямая бледность. Даже когда сидит криво и старается не дрожать.              Именно старается. Сначала думаю, что он просто меняет положение. Плечо у него чуть дёргается. Потом ещё раз. Потом пальцы на повязке сжимаются сильнее. Он втягивает воздух и замирает.              — Кость?              Он не отвечает.              — Эй, — повторяю я попытку.              — Нормально, — говорит он.              Голос тихий. Хриплый.              Я поворачиваюсь к нему всем корпусом. Бетонная крошка скрипит под коленом.              — Тебя трясёт.              — Тебя тоже, наверное.              — Меня не так.              Он криво усмехается, но сразу же морщится. Усмешка выходит жалкая. Злая. Не на меня, наверное. Скорее на себя.              — Поздравляю, — говорит он.              — Не смешно.              — А должно было?              Он хочет сказать это как обычно. С нажимом. С этим своим «да ладно, расслабься». Но не вытягивает. В середине фразы голос срывается, и его снова передёргивает.              Теперь уже сильно. Озноб проходит по нему волной. От плеч до коленей. Он дёргается всем телом, пытается сжаться, и тут же коротко, резко вдыхает сквозь зубы.              Рёбра. Каждый раз, когда его трясёт, ему больно. Я понимаю это с неприятной ясностью. Такой, от которой внутри всё становится холоднее, чем снаружи.              — Тебе нельзя так мёрзнуть.              — А я, блять, специально.              — Кость.              — Что?              Он смотрит на меня. В полутьме глаза кажутся темнее, чем обычно. Не светлые, не ясные, не те, которые скользнули по мне в переходе.              Сейчас он смотрит прямо. И от этого мне хочется отвернуться.              — Надо согреться, — говорю я.              — Гениально.              — Я серьёзно.              — И как?              Я молчу.              Потому что ответ есть. Он простой, тупой, древний. Из тех, которые не требуют ни рации, ни аптечки, ни великого ума филолога. Просто тело к телу. Кожа к коже, если совсем правильно. Всё, что было у людей до того, как они придумали стены, батарейки, университеты и прочие способы медленно друг друга добивать.              Костя понимает по моему лицу.              У него меняется взгляд. Сначала непонимание. Потом — догадка. Потом что-то короткое, нервное, почти смешное. Будто он хочет фыркнуть, но не может, потому что фыркать больно.              — Не, — говорит он.              — Да.              — Миш, ты охренел?              Я почти вздрагиваю от своего имени. Он произносит его не так, как обычно говорят чужие люди с чужого факультета. Не на автомате. Не «как тебя там». А будто это слово у него во рту уже было. Просто раньше он его не доставал.              Дурацкая мысль. Не вовремя. Очень по-моему.              — Тебя трясёт, — говорю я. — Из-за этого больнее дышать. Если так пойдёт дальше, ты просто вымоташься быстрее.              — И что, надо раздеться и обняться, как в методичке для ебанатов?              — Не раздеваться полностью, конечно.              Он смотрит на меня. Я смотрю на него. Где-то далеко за завалом что-то осыпается. Тихо. Сухо. Как будто переход смеётся над нами мелкой бетонной крошкой.              — Куртку расстегнуть, — говорю я. — Футболку… хотя бы задрать. Или снять. Чтобы тепло шло нормально.              — Нормально, — повторяет он.              — Да.              — Ну чисто выживание, да?              Я молчу.              Он облизывает разбитую губу и тут же морщится. На трещине выступает тёмная капля. Он, кажется, чувствует вкус крови, потому что делает ещё одно странное лицо — злое и растерянное сразу.              — Без гейства, — добавляет он.              Вот оно. Конечно. Этот обязательный ритуал. Положить между нами слово, как кирпич. Обозначить границу, даже если вокруг нас все границы уже обрушились, перемололись и лежат арматурой наружу.              Я киваю.              — Без гейства.              Голос у меня ровный, наверное.              Внутри что-то неприятно скручивается. Не совсем от слов. От того, как легко я соглашаюсь. Как будто мне правда всё равно. Как будто я не думаю о его коже с той самой секунды, как понял, что придётся предложить.              Я сволочь. Очень функциональная сволочь.              Костя смотрит на меня ещё пару секунд. Потом отводит глаза первым.              — Ладно, — говорит он. — Но если ты потом будешь это кому-то рассказывать…              — Кому?              Он молчит. Вопрос получается слишком точным. У нас нет никого. Не здесь. Не сейчас. Его компания осталась где-то там, за плитами, за пылью, за всеми этими слоями бетона и чужого крика. Мой мир тоже остался там. Если он вообще был. Здесь только мы.              Костя сглатывает.              — Помоги, — говорит он тихо.              Не «давай». Не «ладно». Не «сам справлюсь», а «помоги».              Я двигаюсь ближе. Слишком быстро. Останавливаю себя. Потом уже медленнее. Расстояния почти нет, но всё равно каждый сантиметр ощущается как нарушение. Я сажусь перед ним на колени. Бетон впивается через джинсы. Куртка на нём испачкана, рукав порван у локтя. Молния забита пылью и идёт туго.              — Сам могу, — говорит Костя.              — Тогда сам.              Он берётся за замок левой рукой. Правую держит у рёбер. Дёргает молнию вниз и тут же замирает, потому что движение отдаёт в бок. По лицу проходит боль. Быстро, но я вижу.              Он всё ещё пытается сделать вид, что нет.              Я протягиваю руку. На этот раз он не спорит.              Молния поддаётся рывками. Металл холодный, скользкий от пыли. Я расстёгиваю куртку до конца и осторожно развожу края в стороны. Под ней толстовка. Тёмная, спортивная, с мелким логотипом на груди. Ткань влажная от пота и пыли. Пахнет им. Слабо. Уже не тем чистым гелем из коридора, а чем-то резким, живым, загнанным.              Я ненавижу себя за то, что замечаю.              — Толстовку тоже, — говорю я.              — Да ты издеваешься.              — Нет.              Он закрывает глаза на секунду. Дышит. Потом кивает, почти незаметно. Я помогаю ему вытащить левую руку из рукава. Это ещё терпимо. С правой хуже. Костя прикусывает губу, когда ткань тянет плечо и бок. Я останавливаюсь сразу.              — Подожди.              — Да снимай уже.              — Не дёргайся.              — Я не…              Его снова трясёт. Фраза ломается. Он сжимает зубы так, что на скулах ходят мышцы.              Я поднимаю толстовку осторожно, почти по миллиметру. Правую руку не вытаскиваю полностью, просто освобождаю ткань настолько, чтобы она не мешала. Футболка под ней задралась сама. Край поднялся выше повязки, оголил бок.              Я смотрю. На секунду. Только на секунду.              Кожа у него там почти не запылённая, потому что была под одеждой. Тёплая на вид. Живая. На рёбрах, чуть ниже повязки, тёмный рисунок — кусок татуировки. Не видно целиком. Кажется, волчья морда. Или что-то похожее. Пацанское, прямолинейное, такое, какое делают в восемнадцать с мыслью «будет мощно», а потом живут с этим дальше, потому что назад уже не отмотаешь.              Рядом шрам. Тонкая светлая полоска на плече, уходящая под ткань.              У меня пересыхает во рту. И это смешно, потому что во рту и так давно пустыня.              — Чё? — спрашивает Костя.              Я поднимаю глаза. Он смотрит на меня настороженно. Не зло. Скорее так, будто поймал что-то, но не понял, что именно.              — Ничего.              — Ты пялишься.              — Я смотрю, где повязка.              — Угу.              Он не верит. Правильно делает.              Я отворачиваюсь и начинаю расстёгивать свою куртку. Пальцы слушаются плохо. От того, что я слишком хорошо понимаю, что сейчас будет дальше. Я снимаю куртку, кладу рядом, потом стягиваю худи через голову. На секунду застреваю в ткани, и это почему-то бесит сильнее всего.              Я остаюсь в футболке. Тонкой. Серой. На груди пыльное пятно, на боку след от бетона. Я задираю её до рёбер и сразу чувствую холод по коже. Он кусает быстро, жадно.              Костя смотрит. Теперь уже он. Недолго. Но смотрит.              Мне хочется опустить ткань обратно. Закрыться. Спрятать живот, рёбра, себя целиком. Всё своё худое, неинтересное, обычное тело, которое вообще не должно находиться так близко к нему. Рядом с его плечами, руками, этой тяжёлой живой массой, которая даже раненая занимает пространство увереннее, чем я здоровый.              — Ложиться надо, — говорю я.              Голос выходит суше, чем я ждал.              — Ага, — отвечает он. — Сейчас ещё свечи расставим.              — Кость.              — Всё, молчу.              Он не молчит. Но пытается.              Мы устраиваемся на полу долго и тупо. Лечь рядом в таком кармане — отдельный вид унижения. Слева мешает обломок. Справа стена. Под спиной бетон, неровный, в крошке. Над головой плита, нависшая так низко, что если резко сесть, можно приложиться и закончить всё ещё глупее, чем началось.              Костя пытается опуститься сам. Я придерживаю его за плечо и под локоть. Он тяжёлый. Очень. Даже когда почти не переносит на меня вес, я чувствую эту плотность. Мышцы, кость, тепло под холодной тканью.              Он ложится на левый бок, чтобы не давить правый. Лицо сразу белеет. Глаза закрываются. Дыхание сбивается.              — Нормально? — спрашиваю я.              Он долго не отвечает. Потом кивает. Врёт.              Я ложусь рядом. Перед ним. Слишком близко, потому что иначе не получится. Между нами сначала остаётся зазор в несколько сантиметров, но холод тут же лезет в него, как третье тело. Бесполезный зазор. Смешная попытка приличия на полу под рухнувшим переходом.              — Ближе, — говорю я.              Костя открывает глаза.              — Командир нашёлся.              — Да.              Он смотрит на меня. Потом, кажется, хочет что-то сказать. Что-нибудь дурацкое. Про «не привыкни» или «без рук». Но его опять трясёт. Сильно. Плечи ходят, зубы едва слышно стукают, и из-за этого весь его сарказм осыпается раньше, чем успевает оформиться.              Я сам сокращаю расстояние. Прижимаюсь грудью к его груди. Сначала осторожно. Как будто можно сделать это наполовину и тогда оно будет считаться не так сильно. Но кожа всё равно касается кожи там, где задрались футболки. Живот к животу. Рёбра к рёбрам. Его жар — под холодом. Мой холод — к его жару.              Костя вздрагивает. Не от боли. Или не только. Я тоже.              Несколько секунд мы оба не дышим нормально. Потом он выдыхает мне куда-то в щёку. Горячо, рвано. Пахнет пылью, кровью и им.              — Охренеть, — шепчет он.              Я не отвечаю. Не потому что нечего. Потому что если я сейчас открою рот, из меня может выйти что-то совсем не то.              Я просовываю руку между его спиной и стеной, чтобы он не заваливался на больной бок. Другую кладу поверх его плеча. Не обнимаю. Фиксирую. Вот хорошее слово. Безопасное. Медицинское почти.              Фиксирую человека, которого хочу уже полтора года. Прекрасно.              Костя дышит часто. Потом медленнее. Его дрожь не проходит, но становится другой. Не такой рваной. Тело под моими руками постепенно перестаёт биться само с собой.              — Если больно, скажи, — говорю я.              — Больно.              Я напрягаюсь. Он добавляет, уже тише:              — Но так меньше.              Это почему-то хуже, чем если бы он послал меня. Я чуть меняю положение, чтобы не давить на повязку. Его колено упирается мне в бедро. Ладонь, которую он сначала держал у рёбер, соскальзывает вниз и ложится между нами, неловко, почти беспомощно.              Он не знает, куда её деть. Я тоже не знаю, куда деть себя целиком.              Снаружи, за завалом, мир где-то продолжает существовать. Наверное, там работают сирены. Люди бегают, кричат, ищут своих, считают погибших, звонят тем, кто не берёт трубку. Город разрушен. Сектор не в приоритете. Двое-трое суток. Беречь заряд.              А здесь всё сужается до его дыхания у моего лица. До холода у спины. До тепла там, где наши тела касаются.              Костя закрывает глаза. Ресницы в пыли. На виске грязная полоска, будто кто-то провёл пальцем.              — Только не двигайся резко, — говорит он почти беззвучно.              — Не буду.              — И не… — Он замолкает.              — Что?              Он открывает глаза, смотрит куда-то ниже моего подбородка.              — Ничего.              Я не спрашиваю. Потому что и так понимаю. Не делай это странным. Не называй. Не смотри так. Не превращай выживание во что-то ещё.              Поздно, Кость.              Всё уже странное. Всё уже названо неправильно. Всё уже случилось не так, как должно было. Мы лежим под завалом, полуголые, прижавшись друг к другу, и делаем вид, что это просто способ не замёрзнуть.              Я слышу, как его дыхание понемногу выравнивается. Холод всё ещё есть. Он никуда не делся. Он давит со всех сторон, лежит на бетоне, ползёт по спине и шее. Но между нами становится теплее.              Медленно. Почти больно.              Костю снова чуть передёргивает, но уже слабее. Он сам придвигается ближе на какие-то жалкие миллиметры. Наверное, неосознанно. Наверное, просто ищет тепло.              Я принимаю это как факт.              Факт: ему холодно.              Факт: я рядом.              Факт: моё тело ему сейчас нужно.              Лучше думать так. Так можно не сойти с ума сразу. Можно отложить это на потом, когда будет достаточно сил для полноценного внутреннего разложения личности. Роскошь, почти как горячий чай и нормальный потолок над головой.              — Миш, — говорит Костя.              Я замираю.              — Что?              Он долго молчит. Я уже думаю, что он передумал. Или просто уснул на половине мысли.              Потом он выдыхает:              — Если начну храпеть — не радуйся, что ещё не сдох.              У меня из груди вырывается что-то похожее на смешок.              — Постараюсь не праздновать.              — Вот и славно.              Он закрывает глаза снова. И я остаюсь лежать рядом, удерживая его так, чтобы ему было меньше больно, и чувствуя, как его дрожь постепенно стихает под моими руками.              Темнота вокруг плотная. Пыль оседает медленно. Бетон всё ещё забирает тепло.              Но Костя живой. Горячий. Близкий. Слишком близкий.              Я смотрю в темноту над его плечом и стараюсь дышать ровно. Так, будто это правда только холод. Только выживание. Только ночь под завалом, которую нужно пережить.              Костя засыпает не сразу. Сначала он просто становится тяжелее. Его тело перестаёт сопротивляться холоду, боли, мне. Плечи опускаются. Пальцы, сжатые где-то между нами, понемногу разжимаются. Дыхание всё ещё сбивается, но уже не так часто.              Я лежу и считаю его вдохи.              Раз. Два. Пауза. Три.              На четвёртом он морщится во сне или почти во сне. Воздух выходит через стиснутые зубы, коротко, со свистом. Я чуть двигаю руку у него на спине, чтобы он не завалился на правый бок.              Он сразу цепляется за меня. Не сильно. Даже не рукой. Всем собой. Будто в нём срабатывает что-то простое, животное: тепло уходит — надо ближе.              Его лоб упирается мне в шею. Я перестаю считать. Вот так просто. Один миллиметр — и у меня внутри ломается вся прекрасная конструкция «это только выживание». Человечество строило мораль тысячелетиями, а мне хватило чужого лба под челюстью, чтобы всё пошло нахер. Великолепный вид, Миша. Гордимся тобой. Можно в музей слабости, под стекло.              Костя дышит мне в кожу. Горячо. Неровно. Слишком близко. Каждый выдох касается шеи и тут же остывает. От этого кожа покрывается мурашками, но я не знаю, от холода или от него. Наверное, от обоих. Тело не обязано быть честным. Тело вообще тупое. Оно получает сигнал: близко, тепло, Костя. И начинает жить своей отдельной мерзкой жизнью.              Я лежу неподвижно. Так неподвижно, как только могу. Рука на его спине затекает. Локоть упирается в крошку. Камешек под ребром давит всё сильнее. Шея выгнута неудобно, потому что если я опущу голову, подбородком коснусь его волос. Если отодвинусь — он замёрзнет. Если придвинусь — я окончательно сойду с ума.              Выбор богатый. Настоящий шведский стол для идиота.              Костя глубже утыкается лицом мне в шею. И тихо выдыхает:              — Тёплый…              Я закрываю глаза.              Нет. Нет, пожалуйста. Не надо.              Он почти спит. Он не понимает, что говорит. Он ранен, устал, замёрз, у него, может быть, сломано ребро, а я лежу и ловлю одно слово так, будто оно что-то значит.              Оно ничего не значит.              Тёплый — это температура.              Тёплый — это не «нужный».              Тёплый — это не «останься».              Тёплый — это не «я тебя вижу».              Но он шевелится, чуть вздрагивает, и его губы почти задевают кожу у меня под ухом.              — Не отодвигайся, — шепчет он.              Я открываю глаза.              Темнота над нами густая, серая. В ней почти ничего нет. Только косая плита где-то сверху, которую я не вижу, но чувствую всем телом. Она висит над нами как обещание: дёрнешься не так — всё закончится быстро, глупо и без красивой развязки.              Я не отодвигаюсь.              Костя снова затихает. Его дыхание постепенно становится ровнее. Не совсем спокойным. Боль всё равно проступает в каждом третьем вдохе. Сначала воздух идёт мягче, потом вдруг сбивается, цепляется, и он едва слышно тянет его через зубы. Я уже начинаю узнавать эти паузы. Где боль. Где сон. Где озноб.              Если бы он был дальше, я мог бы думать нормально. Если бы он ругался, командовал, отталкивал, шутил про «без гейства», было бы проще. Тогда между нами стоял бы Костя. Настоящий, привычный, громкий. Тот, за которым можно идти по переходу и ненавидеть себя на безопасной дистанции.              А сейчас между нами почти ничего нет. Только задранные футболки, грязная кожа, боль, холод и моё дыхание, которое я всё время пытаюсь сделать ровным.              Я чувствую его грудь. Она поднимается у моей. Опускается. Снова поднимается. Иногда он вздрагивает, и тогда его живот касается моего сильнее. Случайно. Бессмысленно. Достаточно, чтобы меня прошибало током до пальцев.              Господи, как же я жалок.              Он умирает тут. Не умирает прямо сейчас, наверное. Но может. Может начать задыхаться, может ухудшиться, может не дождаться спасателей, может просто сгореть от боли и холода за эти двое-трое суток, пока город будет решать, кто важнее. А я думаю о том, как его колено упирается мне в бедро.              Я сволочь.              Сволочь, которая умеет перевязывать собственной рубашкой. Сволочь, которая спрятала батарейку в карман. Сволочь, которая сейчас держит человека и хочет, чтобы он не отодвигался.              Нет. Не так. Я хочу, чтобы он жил.              Это правда. Я хочу, чтобы он перестал дрожать. Чтобы ему стало теплее. Чтобы он не втягивал воздух так, будто каждый вдох режет изнутри. Чтобы утром он снова смог сказать какую-нибудь мерзкую тупость и сделать вид, что ничего не случилось.              И ещё я хочу невозможного.              Одно не отменяет другое. Вот в чём мерзость. Люди почему-то не устроены аккуратно, по папочкам. Вот здесь забота, вот здесь желание, вот здесь стыд, вот здесь мерзость. Нет, всё смешивается, как пыль с кровью на губах. Потом попробуй отдели. Удачи, Миша, филолог хуев. Разбери по составу собственное падение.              Костя шевелит рукой.              Я каменею.              Его ладонь, та самая, которую он не знал куда деть, медленно скользит между нами. Не осознанно. Неловко. Пальцы цепляют ткань моей футболки, потом находят голую кожу у рёбер.              Я перестаю дышать.              Он просто ищет опору. Он спит. Он не понимает.              Пальцы горячие. Шершавые от пыли. Костяшки сбиты. Ладонь ложится мне на бок и остаётся там.              Тело реагирует быстрее, чем голова. Жар поднимается снизу, неприятный, стыдный, такой живой, что хочется удариться головой о бетон, лишь бы выключить себя. Я чуть отодвигаю бёдра назад, насколько позволяет пространство, но Костя тут же хмурится во сне и сильнее утыкается мне в шею.              — М-м… — выдыхает он.              Я замираю. Если он почувствует. Если проснётся. Если поймёт.              Меня накрывает таким страхом, что возбуждение на секунду проваливается под него, как под лёд. Я представляю, как он открывает глаза. Как понимает. Как отстраняется резко, забыв про боль. Как смотрит на меня уже не растерянно и не зло, а с отвращением.              Вот это будет правильно. Потому что я лежу рядом с ним не только из-за того, что надо. И он, если узнает, имеет право захотеть вырваться отсюда даже сквозь бетон.              Я пытаюсь думать о чём угодно другом.              О рации. О воде. О том, сколько осталось в бутылке. О том, что запасные батарейки, кроме одной, где-то в щели. О том, что одна лежит у меня в кармане куртки, совсем рядом.              Мысль о батарейке входит тихо. Я чувствую её почти физически. Там, в кармане, под сложенной курткой. Маленький цилиндр. Металл. Заряд. Возможность. Вещь, которая могла бы сейчас изменить всё, если бы я не был тем, кем являюсь.              Костя спит у меня на шее. И я думаю: если бы батарейка была в рации, он, может быть, не лежал бы сейчас так близко.              Он бы командовал. Связывался. Решал. Ждал спасателей, глядя не на меня, а в темноту. Был бы собой.              А теперь он здесь. Тёплый. Тяжёлый. Уязвимый. Нуждающийся.              Из-за меня.              Я закрываю глаза так сильно, что под веками вспыхивают тёмные пятна.              Верни. Просто верни утром. Скажи, что нашёл. Скажи, что закатилась в рукав. Скажи что угодно. Пусть он злится. Пусть орёт. Пусть ударит, если сможет. Это будет лучше. Это будет правильно.              Костя тихо стонет во сне. Не громко. Не как тогда, когда пытался подняться. Тише. Почти беззвучно. Боль проходит через него и гаснет где-то у меня под ладонью.              Я автоматически прижимаю его крепче. Осторожно. Чтобы не задеть бок. Чтобы удержать тепло. Чтобы он не дёрнулся.              Он сразу успокаивается. Я чувствую, как его лицо расслабляется у моей шеи, и вся моя правильность дохнет, как таракан под тапком.              Не сейчас. Утром. Потом. Когда ему станет лучше. Когда он сможет сидеть без дрожи. Когда я перестану быть единственным тёплым местом в этой бетонной пасти.              Ложь звучит убедительно. Все хорошие самооправдания звучат убедительно, иначе человечество бы давно вымерло от стыда. Хотя, может, зря не вымерло. Сэкономило бы всем кучу нервов.              Костя дышит. Я слушаю.              Медленно, очень медленно его дрожь стихает. Не совсем. Иногда волна ещё проходит по плечам, и он сжимает пальцы на моём боку, будто проверяет, на месте ли я. Каждый раз меня от этого прошивает. Каждый раз я повторяю себе, что это просто холод. Просто рефлекс. Просто тело ищет тепло.              «Просто». Самое лживое слово на земле.              Я смотрю в темноту. Сначала глаза пытаются различить хоть что-то. Край плиты. Обломок. Наши куртки. Очертания его плеча. Потом устают. Темнота становится не пространством, а веществом. Она лежит на лице, в ресницах, во рту. Вместе с пылью.              Где-то далеко, за слоями бетона, снова слышится звук. Может, техника. Может, обвал. Может, просто кровь в ушах.              Костя не просыпается. Я боюсь пошевелиться, чтобы не разбудить. Боюсь не пошевелиться, потому что нога затекла до боли. Боюсь вдохнуть глубже. Боюсь, что он услышит, как у меня колотится сердце.              Оно колотится прямо у него под лбом.              Позорно громко.              — Тихо, — шепчу я себе.              Или ему. Или сердцу. Без разницы. Никто не слушается.              Костя вдруг шевелится сильнее. Голова у него сползает ниже, к ключице. Дыхание щекочет кожу через край футболки. Его рука на моём боку чуть сжимается.              — Не… — выдыхает он.              Я сразу напрягаюсь.              — Что?              Он не отвечает.              — Кость?              Пауза.              — Не надо… — шепчет он, но не просыпается.              Я не знаю, что ему снится. Обрушение. Толпа. Плита. Может, вообще ничего, просто боль вынимает слова, а мозг подставляет первое попавшееся.              Я провожу ладонью по его спине.              Раз.              Медленно. Через ткань толстовки, сбившейся у лопаток. Не ласково. Нельзя ласково. Просто ровно, как успокаивают больного. Как успокаивают животное, которое бьётся от страха и не понимает, что с ним.              — Тихо, — говорю я. — Всё. Я здесь.              Он слышит. Или тело слышит. Костя выдыхает длиннее. Потом ещё раз. Пальцы на моём боку разжимаются, но ладонь остаётся.              «Я здесь».              Смешная фраза. Как будто от моего «здесь» есть польза. Как будто я не часть проблемы. Как будто это не я украл у нас шанс на голос в эфире. Но он успокаивается именно на этих словах, и мне приходится жить с этим фактом.              Я здесь. Я правда здесь. Я не знаю, хороший ли это ответ.              Утро не приходит. Не по-настоящему.              Здесь не светает. Не синеет окно. Не меняется воздух. Не появляется первая полоска солнца на стене, потому что стены нет в нормальном смысле, окна нет вообще, а солнце где-то там, наверху, за бетоном, арматурой, пылью и всеми нормальными людьми, которым сегодня тоже, наверное, хуёво, но хотя бы под открытым небом.              Здесь просто становится чуть иначе.              Не темнота отступает. Она такая же. Плотная, серая, мёртвая. Но тело само понимает: прошло много времени. Слишком много. Суставы ноют от неподвижности. Глаза режет, хотя смотреть почти некуда. Во рту сухо так, будто язык за ночь приклеился к нёбу и теперь живёт там на правах отдельного жильца.              Я не спал. Наверное. Может, проваливался на несколько секунд. В те маленькие чёрные ямы, где нет ни мыслей, ни тела, ни Кости у шеи. Но каждый раз возвращался резко, с испугом, будто меня толкали изнутри.              Он всё ещё рядом.              Лицо у него ниже, чем ночью. Уткнулся уже не в шею, а куда-то между ключицей и плечом. Дышит мне в кожу через край задранной футболки. Ровнее, чем раньше. Иногда воздух всё ещё цепляется за боль, но уже не так часто. Дрожь почти прошла. Только изредка по нему пробегает слабая волна, больше похожая на остаток сна, чем на озноб.              Его рука лежит на моём боку.              Я всю ночь думал, что она тяжёлая. Оказалось, можно привыкнуть даже к чужой ладони на голой коже. Человеческая психика вообще потрясающая дрянь: в одну ночь адаптируется к завалу, потенциальной смерти и парню, лежащему на тебе почти вплотную. Прямо вершина эволюции. Мамонт бы оценил, если бы не вымер от меньшего позора.              У меня затекло всё. Левая нога давно не моя. Правая рука под его спиной превратилась в тупой кусок боли. Шея ноет. Камень под бедром за ночь стал почти тётей из Киева, которая будет у меня жить. Если я сейчас встану, меня, наверное, соберут в форму вопросительного знака и отправят на филфак как наглядное пособие: «Вот что делает с человеком любовь к недоступным мужчинам и плохая сейсмоустойчивость».              Костя шевелится. Совсем немного. Сначала просто меняется дыхание. Было глубокое, сонное, неровное. Становится осторожным. Поверхностным. Потом его пальцы на моём боку чуть сжимаются.              Я замираю. Он тоже. Несколько секунд мы лежим так, как будто оба притворяемся мёртвыми перед одним и тем же хищником. Только хищник — это осознание.              Костя медленно открывает глаза. Я вижу это, потому что его лицо слишком близко. Слишком. Между нами нет даже нормального расстояния для вежливой ненависти. Глаза мутные. Сонные. Непонимающие.              Он смотрит не на меня. Сначала куда-то в мою ключицу. Потом на край моей футболки, задранной почти до рёбер. Потом на свою руку у меня на боку.              Пальцы разжимаются. Очень медленно. Будто если он будет убирать руку постепенно, это отменит факт, что она там лежала.              Не отменяет.              Я молчу. Потому что рот у меня есть, а полезных слов нет. Редкое, но не уникальное состояние.              Костя поднимает глаза. И мы смотрим друг на друга. Лица в нескольких сантиметрах. Если вдохнуть глубже, можно коснуться носом его щеки. Если чуть повернуть голову — губами. Если сойти с ума окончательно — можно сделать много чего, после чего бетонная плита сверху покажется морально менее тяжёлой.              Я не двигаюсь. Он тоже.              У него в глазах медленно собирается пазл. Холод. Ночь. Тело к телу. Моё «ближе». Его «без гейства». Его лоб у меня на шее. Его рука. Моё «я здесь».              Не знаю, что именно он помнит.              Не хочу знать.              Хочу.              Ненавижу себя за то, что хочу.              — Блять, — говорит он очень тихо.              Голос у него утренний. Хриплый, сухой. Этот голос будто вытащили из-под обломков и забыли отряхнуть.              Он резко пытается отстраниться. Слишком резко. И сразу ломается на вдохе. Лицо перекашивает. Он дёргается назад, но правый бок не даёт. Рука летит к рёбрам, пальцы впиваются в повязку. Он зажмуривается, зубы сходятся так сильно, что я слышу короткий скрип.              — Тихо, — говорю я и сам ненавижу это слово. — Не дёргайся.              — Да понял я, — выдыхает он.              Не понял. Ему нужно ещё несколько секунд, чтобы просто пережить боль. Он остаётся на боку, уже чуть дальше, но всё равно слишком близко. Между нами появился зазор. Холод тут же залезает туда, довольный, как таракан в хлебницу.              Костя дышит ртом. Сухо. Осторожно.              Я опускаю футболку. Пальцы цепляются за ткань. Не слушаются сразу. Ткань холодная, влажная по краю, прилипает к коже. Я натягиваю её вниз и чувствую одновременно облегчение и странную потерю.              Господи, я отвратителен.              Костя смотрит, как я это делаю. Потом резко отводит взгляд.              — Нормально? — спрашиваю я.              — Вообще заебись, — отвечает он. — Пять звёзд. Завтрак в номер ещё бы.              Почти шутка. Почти Костя.              Только он не улыбается. Губа разбита, уголок рта потемнел. На щеке пыль смазалась там, где ночью он тёрся о мою кожу. Или я об него. Неважно. Нет, важно. Нет, пошло оно всё.              Он осторожно перекатывается чуть на спину, потом сразу обратно на левый бок, потому что на спине тоже больно. Морщится. Ругается под нос.              — Сядешь? — спрашиваю я.              — Попробую.              — Не сам.              Он смотрит на меня.              Я уже жду обычного. «Сам решу». «Не командуй». «Отвали». Что-нибудь такое, чтобы можно было снова поставить между нами нормальную стену. Пусть кривую, пусть из дешёвого пацанского упрямства, но стену.              Костя молчит. Потом кивает. Почти незаметно.              Я поднимаюсь первым, если это можно назвать «поднимаюсь». Скорее собираю себя с пола отдельными жалкими частями. Рука покалывает так, будто по ней прошлись строем муравьи с сапёрными лопатками. Нога не чувствует ничего, потом сразу всё. Я сгибаю её, шиплю сквозь зубы.              — А ты чего? — спрашивает Костя.              — Ничего.              — Угу.              Он пытается ухмыльнуться, но выходит плохо.              Я сажусь и помогаю ему. Ладонь под лопатку. Другая — на плечо. Толстовка сбилась, футболка задралась у него снова, но я смотрю выше. На подбородок. На ухо. На бетонную стену за его головой. Куда угодно.              Костя тяжело переносит вес. Сначала на локоть, потом на мою руку. Его дыхание сразу становится рваным. На половине движения он застывает.              — Погоди, — сипит он.              Я держу.              Он не лёгкий. Даже сейчас, вымотанный, бледный, избитый обрушением, он остаётся крепким, широким, живым. Его плечо под моей ладонью — плотное. Настоящее. Не архив в голове. Не чужой силуэт в переходе.              И от этого почти страшно.              — Всё, — говорит он наконец. — Давай.              Я помогаю ему сесть и снова устроиться у стены. На этот раз ближе, чем вчера. Или мне кажется. В этом кармане любое расстояние смешное, но я всё равно замечаю. Конечно замечаю. У меня, видимо, отдельный талант к бессмысленным измерениям собственного унижения.              Костя откидывает голову к бетону. Закрывает глаза. Дышит. Долго.              Я сижу рядом. Руки лежат на коленях. Кожа на боку всё ещё помнит его пальцы.              Мерзкая память тела.              — Ну, — говорит он наконец, не открывая глаз. — Теперь мы типа женаты по законам выживания, да?              Я смотрю на него. Он всё-таки пытается улыбнуться. Криво. Через разбитую губу. Через боль. Через неловкость, которая стоит между нами плотнее пыли.              Вот его защита. Шутка. Мат. Кривой рот. «Давайте сделаем вид, что это было смешно, а не странно».              Привычный Костин щит. Только теперь я уже видел, что под ним. Не всё. Маленький кусок. Но достаточно, чтобы щит выглядел тоньше.              Я должен ответить тоже шуткой. Наверное.              Что-нибудь вроде «развод через суд после спасения» или «имущество не делим, у нас ничего нет». Нормальный человек так бы и сделал. Поддержал бы игру. Дал бы ему спрятаться. Спрятался бы сам.              Но я слишком устал. И слишком помню ночь.              — Типа того, — говорю я.              Улыбки у меня нет. Костя открывает глаза. Смотрит на меня. Шутка умирает между нами, не дожив до нормального смеха. Ну и правильно. Нечего размножать мёртвое.              — Типа того, — повторяет он тише.              Потом смотрит в сторону. На завал. На тусклое аварийное свечение где-то далеко, которое то ли стало слабее, то ли глаза за ночь привыкли к безнадёге.              Между нами появляется тишина. Не такая, как в начале. Не пустая. Тогда мы молчали, потому что не знали, что делать. Сейчас мы молчим, потому что слишком многое уже сделали, даже если формально ничего не случилось.              Очень удобная формулировка.              Ничего не случилось. Мы просто лежали. Просто грелись. Просто он спал у меня на шее. Просто его рука лежала на моём боку. Просто я всю ночь боялся, что он почувствует, как сильно я не просто.              Костя сглатывает. Слышно сухо.              — Воды сколько? — спрашивает он.              Вот. Практично. Безопасно. Прекрасно. Человечество спасается инвентаризацией, пока психика догнивает в углу.              Я тянусь к бутылке. Она лежит у рюкзака, рядом с аптечкой и рацией. Меньше половины уже было вчера. После перевязки я дал ему несколько маленьких глотков. Сам почти не пил. Теперь на дне плещется совсем немного.              Я поднимаю бутылку к свету, хотя света нет толком.              — Мало.              — Насколько?              — На день, если по чуть-чуть.              — На два?              Я молчу.              Он понимает.              — Ясно.              Я откручиваю крышку и протягиваю ему. Он тянется сам. Рука дрожит, но уже меньше. Пальцы касаются бутылки, потом моих пальцев. Случайно.              Мы оба замечаем. Конечно, замечаем. Потому что теперь всё замечается. Проклятый новый уровень ада: расширенная чувствительность к случайным касаниям.              Костя забирает бутылку, делает маленький глоток. Не жадничает. Потом возвращает мне.              — Пей.              — Потом.              — Миш.              Я поднимаю на него глаза. Он смотрит уже без веселья. Усталый. Бледный. Грязный. Слишком серьёзный для себя прежнего.              — Пей, — говорит он.              В этом нет команды. Скорее просьба, замаскированная под привычный тон. Плохо замаскированная. Маскировщик из него сейчас как из меня спасатель: теоретически что-то изображаем, практически все видят катастрофу.              Я беру бутылку и делаю глоток. Вода тёплая, пыльная, с привкусом пластика.              Костя смотрит, пока я пью. Потом отворачивается. Снова тишина.              Я закручиваю крышку. Медленно. Слишком внимательно, будто от этого зависит мир. Хотя, возможно, зависит. Здесь всё стало важным до идиотизма. Крышка. Глоток. Положение его плеча. Моё дыхание.              — Ты ночью… — начинает он.              Я замираю. Он тоже замирает на середине фразы, будто сам не ожидал, что скажет.              — Что?              Костя кривит рот.              — Ничего.              — Ты начал.              — Да я понял, что начал.              — И?              Он смотрит на меня раздражённо. Вот теперь почти привычно.              — И передумал.              Я должен отступить. Не давить. Не лезть. Не вытаскивать из него то, что он сам не может сказать. Потому что я уже и так слишком много у него украл. Время, выбор, спокойствие, возможно, шанс. Можно хотя бы не ковырять словами, как тупой ребёнок палкой дохлую птицу.              Я киваю.              — Ладно.              Костя смотрит на меня ещё секунду. Будто ожидал другого. Может, спора. Может, давления. Может, облегчения. Потом закрывает глаза.              — Просто… — говорит он вдруг.              Я не двигаюсь.              — Что?              Он не открывает глаз. Так ему, кажется, легче. Не видеть меня. Не видеть этот бетон. Не видеть утро, которого нет.              — Странно было.              Сердце бьёт один раз. Слишком громко.              — Что именно?              — Не тупи.              Я молчу. Он шумно выдыхает, тут же морщится от боли и говорит уже тише:              — Проснуться так. Рядом.              — Да.              — Я не… — Он запинается. — Я ночью херню какую-то говорил?              «Тёплый».              «Не отодвигайся».              «Не надо».              Все слова сразу поднимаются внутри, как пыль от удара. Я могу соврать. Сказать: нет. Спал молча. Ничего не было.              Ложь уже живёт во мне. Ей не привыкать. Места хватает.              — Немного, — говорю я почему-то правду.              Костя открывает глаза.              — Что?              — Что тебе тепло. Чтобы я не отодвигался.              Он смотрит на меня. Долго. Потом отводит взгляд и тихо матерится.              — А.              — Ты спал почти.              — Ну да. Отлично. Во сне я, значит, ещё более жалкий.              — Ты замёрз.              — Ага.              — И тебе было больно.              — Ага.              — Это не жалко.              Он фыркает. Ошибка. Сразу хватается за бок и жмурится.              — Блять…              — Я же говорил, не дёргайся.              — Ты теперь всё время будешь это говорить?              — Если ты всё время будешь дёргаться.              Он дышит несколько секунд, пережидая боль. Потом вдруг тихо говорит:              — Дома за такое бы заржали.              Я поворачиваюсь к нему. Он смотрит не на меня. На свои ботинки, покрытые пылью. Один шнурок развязался. Абсолютно идиотская деталь. Мир рухнул, а шнурок решил жить своей жизнью. Молодец, держится лучше нас.              — За что? — спрашиваю я.              Костя пожимает плечом и тут же останавливается, потому что даже это нельзя.              — За всё. За «замёрз». За «больно». За то, что ночью к кому-то прижался, как… — Он обрывает фразу. Злится на неё. На себя. — Батя бы сказал: «Ну всё, мужик вырос. Осталось юбку купить».              Он говорит это почти спокойно. Слишком спокойно. Как будто повторяет чужую фразу, которую слышал столько раз, что она уже стала частью его. Стоит в голове рядом с полкой, табуретом и прочим хламом. Только эта фраза бьёт по зубам, если проходишь мимо.              Я ничего не говорю. Дюбые мои слова сейчас будут либо слишком резкими, либо слишком мягкими. А мягкое Костя, кажется, вообще умеет принимать только под угрозой гипотермии.              Он сам продолжает, всё ещё глядя вниз:              — У нас дома вообще не вариант было… ну. Сопли разводить.              Сопли. Вот так это называется. Страх. Боль. Холод. Нужда в чужом тепле. Всё аккуратно запаковано в одно презрительное слово, чтобы не пришлось разбираться. Удобно. Как мусорный пакет для психики.              — Даже ребёнком? — спрашиваю я.              Костя усмехается.              — Особенно ребёнком.              Пауза. Где-то сверху осыпается пыль. Тихо. Мы оба поднимаем головы, слушаем. Ничего больше не происходит. Плита остаётся на месте. Наш персональный бетонный ангел смерти сегодня пока ленится.              Костя снова опускает взгляд.              — Если слезу видел, ржал, — говорит он. — Не зло даже. Ну… как будто смешно. Типа: «Ты чего, баба?» Или: «Мужик должен держать лицо». Любимая фраза, блядь. Держать лицо. Как будто лицо — это щит. Или кирпич.              Он замолкает. Я смотрю на его лицо. На ссадину. На пыль. На разбитую губу. На то, как он изо всех сил не даёт ему измениться слишком сильно, пока говорит.              Держит. До сих пор держит.              — И ты держал, — говорю я.              Он хмурится.              — Что?              — Лицо.              Костя смотрит на меня. Внимательно. Слишком внимательно. Я уже думаю, что зря сказал. Что сейчас он закроется, огрызнётся, скажет что-нибудь в духе «филолог, блядь, нашёлся». И будет прав. Я действительно иногда говорю так, будто на паре сижу, а не в бетонной жопе.              Но он не огрызается.              — Держал, — говорит он наконец. — А толку?              Я не знаю, что ответить. Костя криво улыбается. Уже без попытки сделать смешно.              — Вот, сижу. Лицо держу. Ребро, походу, тоже держу. Чтобы не сбежало нахер.              Я всё-таки выдыхаю почти смешок. Слабый.              Он замечает. И на секунду в нём появляется что-то прежнее. Не бравада. Скорее облегчение: шутка сработала, мир на миг стал понятнее. Потом это исчезает.              — Заебало, если честно, — говорит он.              Тихо. Я не переспрашиваю. Он сам говорит дальше. Обрывками. Будто вытаскивает из себя не признание, а бетонную крошку из раны.              — Всё время ржать. Всё время быть нормальным. Типа, если я не шучу, сразу: «Чё случилось?» Если молчу — «Кость, ты чё, умер?» Если не хочу куда-то идти — «Да ладно, ты же всегда за любой движ». — Он закрывает глаза. — Как будто я им шут по жизни.              Слово висит в темноте.              Шут.              Я вспоминаю его в переходе. Смех. Девчонку в дублёнке. Парней рядом. Как легко они подхватывали каждую его фразу. Как будто Костя действительно обязан был выдавать тепло всем вокруг, просто потому что умеет.              Умеет — значит должен. Чудесная человеческая логика. Нашёл у кого-то ресурс — ешь, пока не сдохнет.              — Ты не обязан, — говорю я.              Он усмехается.              — О, спасибо. Сейчас выберусь и так всем скажу. «Миша разрешил мне не быть клоуном». Заебись будет.              — Я не это имел в виду.              — Да понял.              И снова тишина. Но уже другая. Она не давит так, как раньше. В ней есть слова, которые не успели спрятаться обратно. Они лежат между нами рядом с бутылкой, аптечкой, рацией и моей курткой, в кармане которой батарейка.              Я думаю о ней. Не хочу. Думаю.              Костя рядом трет пальцами переносицу. Грязными, дрожащими. Потом опускает руку.              — Чё смотришь? — спрашивает он, но без прежней агрессии.              Я не сразу понимаю, что действительно смотрю. На него. Опять. Как всегда. Только теперь он смотрит в ответ.              — Ничего, — говорю я.              — У тебя «ничего» на лице написано как «дохуя всего».              Я отвожу взгляд.              — Филологическое лицо.              Он хмыкает. На этот раз осторожно, почти без боли.              — Мерзкая специальность.              — Согласен.              Он снова закрывает глаза. Не спит. Просто сидит так. Грязный, бледный, с чужими словами отца в голове и моими повязками на рёбрах.              Я сижу рядом. Утро всё ещё не приходит. Но ночь уже закончилась.
Примечания:
Отзывы (8)