Фарфор.
Она ушла. Я стояла у окна на втором этаже и смотрела, как Римма выходит на улицу. Дождь лил как из ведра — даже сквозь тройные стёкла я слышала, как вода лупит по асфальту. Она не побежала искать укрытие, не подняла воротник, не пригнулась. Остановилась посреди тротуара, подняла лицо к небу и стояла так несколько минут, пока вода не начала стекать с её волос ручьями — по вискам, по щекам, по шее, за ворот футболки, которую она так быстро натянула перед уходом. Глупая девочка. Она могла бы остаться. Могла бы попросить вызвать такси. Могла бы хотя бы взять зонт — в прихожей их было три, чёрных, одинаковых, как солдаты в строю. Но она не осталась. Не попросила. Не взяла. И я не предложила. Я смотрела, как её фигура становится всё меньше, растворяется в серой пелене дождя, как чернила в воде. Сначала я ещё различала силуэт — высокий, худой, с тёмными волосами, которые хлестал ветер. Потом только тень. Потом ничего. Телефон в кармане завибрировал — коротко, резко, как укол. Я достала его. Экран загорелся холодным голубоватым светом, и первое, что я увидела, — напоминание. «Кладбище. 16:00». Ежегодное напоминание, которое я не удаляла, не могла удалить, не имела права удалить. Оно висело в календаре, как заноза, как крючок, как нить, привязанная к прошлому, которое я не хотела отпускать.***
До кладбища я доехала за сорок минут. По пути заехала в цветочный магазин — маленький, на углу, где всегда пахло сыростью и увядшими листьями. Пол здесь был выложен старой потрескавшейся плиткой, стены обшиты деревянными панелями, на прилавке — жестяная баночка с надписью «На чай». Флористка тётя Зина знала меня в лицо и всегда давала лучшие хризантемы. Мама любила их за стойкость. Они не вянут неделями, даже когда их никто не поливает. Как она сама. Только вот её стойкости не хватило. — Опять к маме? — спросила она, заворачивая букет в крафтовую бумагу. — Да, — коротка ответила я. — Добрая ты девушка, Адель. Не забываешь, — с улыбкой на лице проговорила женщина и протянула мне цветы. Я не ответила. Просто кивнула, взяла цветы и вышла. «Добрая» Если бы она знала. Если бы эта милая пожилая женщина с морщинистыми руками и вечно уставшими глазами знала, чем я на самом деле занимаюсь. Если бы она знала, о чём я думаю ночами, когда не могу уснуть — не о маме, не о прошлом, а о том, как удержать власть, как выжать деньги из очередного клиента, как не дать «Фарфору» рухнуть. Если бы она знала, как я смотрю на людей, которые приходят в мой клуб, — оценивающе, холодно, как мясник на базаре. Если бы она знала, что я продаю не танец — я продаю иллюзию близости. Она бы не назвала меня доброй. Она бы перекрестилась и обошла меня стороной. И была бы права.***
На кладбище было пусто. Дождь кончился, но воздух остался влажным, холодным, пропитанным запахом мокрой земли и прелых листьев. Дорожки были усыпаны песком, который хрустел под подошвами моих тяжёлых ботинок — сухо, противно, как хруст костей. Слева тянулась старая каменная ограда, увитая плющом, — серая, замшелая, похожая на древние руины. Справа — молодые берёзки, посаженные кем-то из недавно оплаканных, их белые стволы казались призраками в сером сумраке. Могила мамы была на краю, почти у леса, туда, где редко заглядывают чужие. Небольшой участок, огороженный низким черным кованым заборчиком. Внутри — аккуратно утрамбованная земля, присыпанная мелким гравием, и простая чёрная плита из полированного гранита, отполированного до зеркального блеска. В ней отражалось серое небо — низкое, тяжёлое, как бетонная плита. На плите — портрет мамы, выбитый в камне тонкими линиями: она улыбается, на ней лёгкое летнее платье, ветер треплет волосы. Снизу — выбитые золотом строки: «Шайбакова Ирина Владимировна 03.04.1981— 15.11.2019» Имя, которое я не произносила вслух уже шесть лет, потому что каждый раз, когда пыталась, голос садился, превращался в шёпот, в хрип, в ничто. Я положила красные хризантемы и уселась на заборчик. — Привет, мам, — сказала я в пустоту. Голос упал в тишину — глухо, как камень в воду, как монета в колодец желаний, которые никогда не сбываются. Ни эха, ни ответа. Только ветер в голых ветвях, похожий на чужой шёпот, да шорох моей куртки, когда я поёжилась от холода. Я смотрела на гравировку. На мамину улыбку, застывшую в камне — такую живую, такую тёплую, что казалось, вот-вот дрогнут губы, вот-вот скажет: «Привет, дочка. Я ждала». На её глаза — такие же карие, как мои настоящие. Рука сама потянулась в карман куртки. Сигареты. Я курила часто — в машине, на балконе «Фарфора» после ухода клиентов, по ночам, когда не могла уснуть, когда мысли лезли в голову, как тараканы, которых не вытравить. Это была привычка, почти рефлекс: стресс — затяжка, пауза — затяжка, мысль о прошлом — затяжка. Мама не любила, когда я курила. «Умрёшь раньше меня», — говорила она, качая головой. «Ты же девочка, Адель. Девочки не курят». Она умерла первой. Мне было тринадцать. Ей — тридцать восемь. Я достала пачку — мятую, почти пустую, — вытряхнула одну сигарету, зажала губами. Щелчок зажигалки — маленький живой огонёк, который на секунду осветил моё лицо, выхватив из темноты острые скулы, пирсинг на губе, разноцветные глаза. Пламя лизнуло кончик сигареты, бумага затлела, задымилась, и я втянула в себя горький, едкий дым — глубоко, привычно, как делала сотни раз до этого. Лёгкие наполнились табачным жаром. Голова чуть закружилась — от никотина, от ветра, от того, что я не спала уже вторую ночь подряд. Я выпустила дым в серое небо, и он растаял, как призрак, как обещание, которое никто не сдержал. Мама умерла от инфаркта. Сердце не выдержало — слишком много работы, слишком мало сна, слишком тяжёлая дочь. Так сказал отец. «Ты сгубила её, — бросил он мне в лицо, когда я стояла в коридоре больницы, сжимая в руках пакет с её вещами. — Если бы не твои танцы, если бы не твои поездки, если бы не твои капризы — она была бы жива». Я не ответила. Мне было тринадцать. Я не знала, что ответить. Я не знала, что он врёт. Я затянулась снова. Дым обжёг горло, и я закашлялась — глухо, надсадно, как старая труба, по которой давно никто не бил. Но не выбросила. Сигарета дрожала в пальцах — крупная, мелкая дрожь, которую я не могла контролировать. Маму похоронили через три дня. В среду. Шёл снег — крупный, мокрый, хлопьями, которые таяли на лице, как слёзы. Я стояла у окна в своей комнате и смотрела, как чёрная машина увозит её навсегда. Отец не взял меня с собой. Даже не спросил, хочу ли я. — Нечего тебе там делать, — бросил он, застёгивая пальто. — Только нервы трепать. Сиди дома. — Но я хочу попрощаться… — начала я, но он перебил, даже не взглянув на меня. — Я сказал — нет. Он посмотрел на меня. В его глазах не было злости. Не было боли. Было только равнодушие — пустое, холодное, как стены этой квартиры, где мы жили втроём, а остались вдвоём. Он не хотел меня. Он хотел сына. Он всегда хотел сына. Я не пошла на похороны. Не попрощалась. Не сказала «люблю». С тех пор я не была на похоронах ни разу. Даже когда отец умер через два года — сердце, тоже сердце, как у мамы, — я не пошла. Не могла. Слишком много пепла. Слишком много боли. Слишком много всего, что я не сказала, не сделала, не успела. Я затушила сигарету о край заборчика — резко, почти агрессивно, оставив чёрный след на чёрном металле. Пальцы дрожали. Кулаки сжались сами собой — до побелевших костяшек, до боли в суставах. — Я не пошла, — сказала я в пустоту. Голос был чужим — хриплым, сломанным, как у человека, который слишком долго молчал. — Я не пошла на твои похороны. Потому что он не разрешил. Потому что я была трусихой. Потому что я… Я замолчала. Горло сжалось. Ветер шевельнул ветви деревьев, и мне показалось, что это мама отвечает. Не словами — чем-то другим. Теплом, которое разлилось в груди, чуть ниже сердца. Или просто показалось. — Я скучаю, мам, — прошептала я, закрыв глаза. В темноте под веками — снова её лицо. Улыбающееся. Живое. Ветер стих. Деревья замерли. Даже птицы замолчали, словно слушали. Я открыла глаза, встала с заборчика, стряхнула с джинсов песок. Подошла к плите, коснулась пальцами холодного камня — там, где было выгравировано её имя. — Прости, что не пришла, — сказала я. — Прости, что не сказала «прощай». Повернувшись, я пошла к машине. Одна слеза скатилась по щеке — горячая, солёная, живая. Я вытерла её тыльной стороной ладони — резко, зло, как будто она была оскорблением, как будто она не имела права существовать. Но она существовала. Сев в машину, я откинулась на кресло. Рука уже потянулась к кнопке зажигания, когда в кармане куртки завибрировал телефон. Коротко, резко — как напоминание о том, что мир не ждёт, пока я оплачу своих мёртвых. Я замерла. Убрала руку от ключа и достала телефон. Экран горел холодным голубоватым светом, освещая салон, как луна в безлунную ночь. М.Ю: Адель, дорогая! Сегодня открытие моего клуба. Посидим, выпьем, поговорим о делах. Жду в «Зеркалах» в восемь. Отказы не принимаю) Михаил Юрьевич. Мой лучший клиент. Мужчина с толстыми пальцами, унизанными перстнями, и масляными глазами, которые всегда смотрят чуть дольше, чем нужно. Толстоватый, с заплывшими щеками и короткой шеей, утопающей в воротнике дорогой рубашки. Влиятельный. Богатый. Без него «Фарфор» потеряет треть дохода. Он часто брал танцовщиц для своих вечеринок — для своих партнёров, для своих гостей. «Развлечь публику», — говорил он. И я отдавала. Потому что он платил. Потому что бизнес есть бизнес. И потому что он был порядочным — по крайней мере, я так думала. Никто из моих танцовщиц не жаловался. Они возвращались уставшими, но целыми. Без синяков, без пустых глаз, без страха в голосе. Однако сегодня был день, когда я вообще не хотела видеть ничьих лиц. А тем более — его. Но выбора не было. Я сжала телефон так, что экран треснул. Белая линия, как молния, как шрам, как всё, что уже треснуло внутри. — Чёрт, — выдохнула я в пустоту салона. Завела двигатель. И поехала.***
Клуб «Зеркала» находился в центре, на тихой улице, где не было ни одного жилого дома. Снаружи — неприметное серое здание, без вывески, без окон на первом этаже. Только массивная дубовая дверь и два охранника в чёрных костюмах, больше похожие на могильные памятники, чем на живых людей. Они не поздоровались, не улыбнулись. Просто кивнули, пропуская меня внутрь. Внутри всё было иначе. Пол — чёрный мрамор, отполированный до зеркального блеска, в котором отражались огни люстр, как звёзды в ночном озере. При каждом шаге под подошвами возникали призрачные отражения, и на секунду мне казалось, что я иду по воде. Стены — тёмно-синие, почти чёрные, с серебряными вставками, похожими на прожилки в драгоценном камне. Люстры — огромные, хрустальные, свисали с потолка, как сосульки, переливаясь сотнями огней, ослепительных и холодных. Их свет дробился на тысячи осколков, рассыпался по стенам, по полу, по лицам людей, сидящих в креслах. В центре зала — барная стойка из цельного куска тёмного дерева, за ней — стеклянные полки с бутылками, которые стоили больше, чем вся моя квартира. За стойкой бармен — молодой, с идеальной укладкой и пустыми глазами, — молча протирал бокалы, наблюдая за гостями с тем же выражением, с каким смотришь на аквариумных рыбок. Здесь пахло дорогим табаком, кожей и деньгами. Тяжелый, сладковатый запах сигар смешивался с ароматом дорогих духов и чем-то ещё — неуловимым, чужим, как будто сама роскошь имела свой запах, который въедался в поры, в волосы, в лёгкие. Михаил Юрьевич сидел в VIP-ложе — в кожаном кресле с высокой спинкой, похожем на трон. Рядом с ним — двое его людей, такие же грузные, с такими же масляными глазами. Они говорили о чём-то, смеялись, но их смех не долетал до меня, заглушаемый музыкой — приглушённой, тягучей, как сироп. Когда я вошла, Михаил Юрьевич с трудом поднялся — живот мешал, рука оперлась на подлокотник, лицо покраснело от усилия.Он не протянул руку, не поцеловал мои пальцы, даже не попытался приблизиться. Он знал. Мы работали вместе достаточно долго, чтобы он усвоил простое правило: Адель не переносит прикосновений. Ничьих. Даже случайных. И он, в отличие от многих, это уважал. Или делал вид, что уважает. — Адель, вы прекрасны как всегда, —произнёс он, и его маленькие масляные глазки скользнули по моему лицу, задержались на пирсинге, опустились ниже. — Присаживайтесь, — сказал он, жестом приглашая меня сесть в кресло напротив. — Спасибо, Михаил Юрьевич, — ответила я, опускаясь на мягкую кожу — подальше, чтобы он не мог до меня дотянуться, даже если бы захотел. Он опустился в своё кресло, кряхтя, как старый диван. Отёр пот со лба платком, который достал из кармана пиджака. — Что будете пить? — спросил он, подзывая официанта. — Американо. Чёрный. Без сахара, — сухо ответила я. — Не пьёте? — За рулём, — отрезала я. Он заказал себе виски — двойной, с толстым слоем льда. Пока ждали напитки, мы болтали о ерунде. О погоде — «холодает, Адель, не жалеете, что не уехали в Париж?» О новых ресторанах — «советую попробовать, там отличная кухня, я знаю шефа..» О том, как дорожат сигары — «уже не те, что раньше, но всё ещё божественно!» Я кивала, улыбалась нужной улыбкой — той, которую он хотел видеть, — говорила нужные слова. Но мысли были далеко. Официант принёс мой американо. Кофе был горячим, горьким, обжигающим язык. Я сделала глоток, почувствовала, как кофеин разгоняет кровь, возвращает к реальности. Михаил Юрьевич отпил виски, крякнул от удовольствия, откинулся на спинку кресла. — Адель, — сказал он, закуривая сигару — длинную, дорогую, пахнущую вишней и дымком. — Я слышал, у вас появилась новая танцовщица. Я почувствовала, как внутри закипает раздражение. Сегодня — день, когда я хочу побыть одна. День, когда я хочу вспоминать маму, пить кофе в тишине и не думать о делах. А он лезет с этим. Снова. — Откуда вы знаете? — спросила я, и голос прозвучал холоднее, чем я планировала. — У меня везде свои люди, — ухмыльнулся он, выпустив клуб дыма в потолок. Дым расплылся, как призрак. — Говорят, она необыкновенная. Тень, кажется? — Слухи часто врут, — отрезала я, делая ещё один глоток кофе. — Но не в этот раз? — он наклонил голову, разглядывая меня, как экспонат в музее. — Я знаю ваш вкус, Адель. Вы не ошибаетесь. — Поживём — увидим, — я выдержала его взгляд, не моргнув. — Познакомите? — его бровь поползла вверх. — Со временем, — сухо бросила я. Остаток вечера я слушала его вполуха — про налоги, про проверки, про то, как тяжело вести бизнес. Кивала, улыбалась, пила кофе. Но думала о другом. О ней. О Римме. Я прокручивала в голове сегодняшний день. Как она стояла передо мной — высокая, худая, с тёмными волосами, которые падали на плечи, когда она опустила руки. Как она вжала голову в плечи, когда я приказала раздеться. Как её пальцы дрожали, когда она стягивала футболку через голову. Как она стояла в одном белье — чёрном кружевном, которое так не вязалось с её мешковатой повседневной одеждой, — и прикрывала грудь руками, пытаясь спрятаться от моего взгляда. Но прятать было нечего. Вернее, было что — и это было видно, даже когда она скрещивала руки. Её тело было красивым. Узкая талия, широкие бёдра, полная грудь, плоский живот с проколотым пупком. И татуировка на спине — тонкие чёрные линии, тянущиеся от шеи до середины позвоночника. Витиеватые буквы на незнакомом языке, которые она, наверное, выбила на коже, чтобы помнить о чём-то важном. Или чтобы никогда не забыть. Она была красивой. Но это было не главное. Главное — она боялась, но не сдавалась. Она злилась, но подчинялась. Она ненавидела меня, но танцевала так, будто от этого зависела её жизнь. В ней есть что-то. Что-то, чего нет у других. Я не могла объяснить, что именно. Техника? У других была техника лучше. Гибкость? Тоже не то. Многие танцевали чище, ровнее, профессиональнее. Но в них не было жизни. Только движения. Только работа. Только пустота. А в Римме — был огонь. Живой, настоящий, почти осязаемый. Почему я думаю о ней? — спросила я себя. — Она — просто танцовщица. Их были сотни. Что в ней такого? Я не знала ответа. Но вдруг подумала: а что, если она сможет вернуть во мне то, что угасло? Танец. Чувство. Жизнь. Всё, что я потеряла где-то по дороге между Парижем и этой пустой, холодной жизнью. Всё, что сгорело вместе с надеждой, что можно быть счастливой. Может быть, если я буду смотреть на неё достаточно долго, я вспомню, каково это — гореть самой? Эта мысль была странной, почти запретной. Я отбросила её, как окурок, как ненужную вещь. Но она вернулась. И трещина на фарфоре продолжала расти.