***
Наконец, через три дня, кулон был готов. Шото держал его на ладони — маленький, едва больше ногтя, овальный камень, в котором мерцали два цвета. Голубой — глубокий, как небо Глассе в редкий ясный день. И красный — яркий, как взрывы Кацуки. Голубой и красный перетекали друг в друга, смешивались, расходились и танцевали в свете свечей, и Шото не мог оторвать взгляд. Завораживающее зрелище. Он сжал кулон в кулаке, думая о том, что этот камень — своего рода проклятие, напоминающее о том, чего у них никогда не будет. В день, в который Шото должен был вручить Кацуки этот кулон, они договорились встретиться у того в покоях. Их комнаты — единственные места, где на них никто не смотрит. Захлопнув за собой тяжелую дверь и сжимая бархатный мешочек в другой руке, он увидел Кацуки, сидящего на кровати с книгой. Снова в той легкой рубашке, обнажающей его ключицы, с расслабленным и умиротворенным выражением лица — это все каждый раз вызывало тепло внутри Шото. — Это че? – сказал Кацуки, указывая на мешочек в руке Шото. Он подошел ближе и сел рядом с ним. — Это тебе, – он протянул руку. — Открой. Кацуки уставился на мешочек. Потом на Шото. Потом снова на мешочек. — ...Чего? — Подарок, — Шото наклонился и вложил мешочек в чужую ладонь. — Открой. Кацуки смотрел на него долгую минуту. Его пальцы сжались на бархате, но затем он все таки потянул за шнурок и вытряхнул содержимое на ладонь. Кулон упал на его кожу — маленький, овальный, переливающийся голубым и красным. Он замер. Кацуки смотрел на камень, не дыша и не моргая. Шото наблюдал за его лицом — как расширяются зрачки, как дрожат ресницы, как на скулах выступает румянец, и медленно внутри начал скручиваться некий страх — вдруг не понравится? Затем он поднял голову, и красные глаза заблестели — не слезами — а чувствами, переполнявшими их обоих. — Зачем? — Чтобы ты никогда про меня не забыл, – Шото взял кулон из рук Кацуки и надел его на него, — чтобы частичка меня всегда была с тобой, несмотря ни на что. Несмотря на то, что в учебниках истории о нас напишут как о короле Энтладона и младшем брате жены короля, как о тех, кто никогда не был более, чем просто знакомые. — Ты только что разрушил мне всю жизнь, – хрипнул Кацуки и усмехнулся. Шото улыбнулся в ответ. — Я в любом случае выберу тебя, – сказал он. — Меня не волнует остальное. — Даже твоя сестра? — Я сделаю так, что мои братья, сестра и друзья были в порядке, даже если ты со мной. Кацуки не ответил. Он сидел рядом, и их колени на кровати почти соприкасались, а рука Шото покрывала пальцы свободной руки Кацуки. Другой рукой он прижимал к груди кулон. Его пальцы сжимали камень, перебирали цепочку, гладили холодный металл, и Шото видел, как он борется с тем, чтобы не сорвать его и не швырнуть в стену, не сделать вид, что этого мгновения никогда не было. Потом Кацуки поднял голову. Обычно Кацуки не улыбался, а скалился — едкая гримаса, отпугивающая врагов. Сейчас, подняв голову, он улыбнулся, тихо и нежно, как человек, который знает, что завтрашний день не принесет ничего хорошего, что их время истекает — или уже давно истекло, как только они сделали добровольный выбор в пользу любви. Шото был готов стать его секретом, если это значило, что они будут вместе. — Ты знаешь, что у нас никогда не будет счастливого конца, – сказал он тихо. — Я знаю. — Нас убьют, Шото. — Мое решение подарить тебе это — полностью эгоистично, и я знал, что тебе не понравится, – ответил Шото. — Тем не менее, ты все еще приходишь ко мне и пускаешь меня к себе. Ты все еще говоришь мне, что любишь. Затем он тихо добавил. — И даже если ты разобьешь этот кулон, ты никогда не забудешь про то, что согрешил. Кацуки смотрел на него долгую минуту — изучал его лицо, искал сомнение, страх, готовность отступить. Но Шото был полностью спокоен. — Ненавижу, – себя или Шото, сказать он не мог — лишь уткнулся лбом в его плечо, и кулон на тонкой цепочке свисал с его шеи вниз. Он чувствовал его горячее дыхание чуть ниже своей ключицы, обжигающее сквозь тонкую ткань рубашки. Спустя минуту, в тишине которой было слышно лишь неровное дыхание Кацуки, Шото почувствовал, как его плечи начали трястись — сначала он подумал, что тот плачет, но... Кацуки смеялся. Хрипло и совсем безрадостно. — Какой же ты идиот, – выдохнул он, и сжал его плечо. — Это все бессмысленно, наши письма, кулон... Исход не изменится. — Знаю, — в третий раз сказал Шото. Он поднял руку и положил на затылок Кацуки — туда, где светлые волосы путались, почти падая на плечи. Провел пальцами по ним, медленно и успокаивающе, как гладят испуганного зверя. Его взгляд скользил по бледной шее, совершенно нетронутой, но Шото знал, что там, под воротником, багровеют следы и образуются синяки вокруг отпечатков зубов и пальцев. Оно исчезнет, а чувства и опыт нет. — Шото, – позвал его Кацуки. — Что? Он поднял голову и провел пальцами по ожогу на левой стороне лица Шото. Его взгляд скользил медленно: от ожога туда, где кожа была чистой, к мелким веснушкам от редких пребываний в солнечных государствах. Затем к линии скул, к разрезу глаз; и в конце концов остановился на губах. Взгляд, который Шото прекрасно знал: как расширялись зрачки и как темнел багровый. Сначала он целовался медленно, почти робко, но затем его руки сами нашли шею Шото, притягивая его ближе к себе — и дальше все пошло по наклонной. Пальцы Кацуки вжимались в его кожу, зарывались в волосы, гладили затылок — и с каждым движением поцелуй становился все глубже, так, что их дыхание смешивалось в один влажный вздох. Шото попытался отстраниться, просто чтобы перевести дыхание, всего на секунду, но Кацуки не позволил. Лишь надавил сильнее, прижимая Шото к себе, не давая разорвать поцелуй. Его пальцы сжали затылок мертвой хваткой — так, будто если он отпустит, то всё исчезнет — и кулон, что нагрелся между их телами, и сам Шото, и эта комната. Растворится, как дымка после долгого-долгого сна. Кацуки целовал его так, будто хотел забыться, не вспоминать, что он — принц, что в весе золотых погонов на его плечах есть и судьба целых государств. И когда он наконец оторвался от него, в глазах Кацуки, под приглушенным светом свечей, блестели слезы. Но Шото ничего не сказал; просто поднял руку, и кончиками пальцев обвел чужой шрам, пересекавший щеку, а большим пальцем провел по губе, опухшей и покрасневшей от поцелуев. — Кацуки, — спросил он тихо. — Ты любишь меня? Как только в чужих глазах мелькнула бессилие, ярость и нежность, прозрачная, тонкая слеза, похожая на хрусталь, покатилась вниз. — Я ненавижу, – хрипло начал он, — ненавижу то, как сильно люблю тебя. Шото улыбнулся уголками губ, той своей редкой, настоящей улыбкой, которую видел только Кацуки.***
Это неправильно. Это неправильно и мерзко, думает Кацуки, когда смотрит на огненные цветы в саду Глассе. Рядом с ним идет Фуюми — молча и тихо, с почти стеклянным взглядом — такое чувство, что если он к ней прикоснется, она тут же сломается. Ее ледяная поступь, голубая заколка в белоснежных волосах и нежные бледные руки не сочетаются с самим Кацуки, с его черно-красной формой, сухими руками в шрамах и ожогах; он смотрит на нее и видит картину — правильную, гармоничную и красивую. Фуюми красива. Тихая и спокойная, ледяная красота, той, которой в Энтладоне нет — там девушки любят красную помаду и сигары — а та похожа на статуи и те самые скульптуры в дворце, от которых взгляд отрывать не хочется. Но его сердце бьется для другого. Кацуки вспоминает, как утром, перед тем как идти на эту прогулку, они встретились в коридоре — случайно или нет, он не знал, — и Шото смотрел на него так, будто видел в последний раз. В его глазах была тоска, и пальцы Кацуки дрожали от невыносимого желания схватить того за шкирку, запереть в своих покоях — или в Энтладоне вместо Фуюми — и никогда не отпускать. — Ты на прогулку? — Да. — До встречи, Кацуки. Не смотри на меня такими глазами, как будто мы не встречаемся каждую ночь. Кацуки Бакуго родился в стране, где победа была не целью, а единственным законом. Военная диктатура Энтладона не терпела поражений. Проигравших здесь не утешали — не жали руки проигравшим и не шептали слова поддержки — лишь игнорировали, делая вид, что они исчезли. Мать не говорила ему слова любви вслух. Они общались, бранясь: Кацуки звал её «старухой», а она его «сопляком». Впрочем, это не заставляло его плакать в детстве и все в этом духе, ведь общались они так всегда. Кацуки не нуждался в нежной любви, потому что до встречи с Шото никогда ее не получал. Мать, фельдмаршал Энтладона, заботилась о нем чисто как о наследнике — Кацуки проводил с ней время наедине лишь тогда, когда у того был меч в руках, винтовка или любое другое оружие, тоесть, она обучала его. Обучала искусству войны, тому, как управлять государством, но никогда не учила его тому, как любить. Тому, как относиться к людям и как жить — этому Кацуки научился сам, в таком жестоком государстве, как Энтладон. Он не чувствовал любви. Он терпел Ашидо, терпел Киришиму и своих солдатов, но когда Ашидо брала его под локоть, или Киришима закидывал руку на плечо — он язвил и плевался ядом. Проще говоря, когда ему предлагали любовь, он отвергал ее, грубо и яростно, потому что не верил в ее искренность. В Энтладоне нет государственной религии, но победа здесь — превыше всего. Другие народы твердят, что выиграть в жизни — значит полюбить. Что высшая победа — не над врагом, а над собственным страхом открыться другому. Настоящая сила — не во взрывах и мечах, а в способности быть уязвимым перед тем, кто может тебя уничтожить, и доверять ему. Кацуки глубоко был уверен, что те, кто это сказал — может, древние философы и простолюдины — никогда не держали в руках оружие и не убивали. Они не знают, какого смотреть в глаза тому, кого нужно убить. Шото Тодороки, второй младший принц Глассе, был его самым сильным противником, ведь Кацуки проигрывал только с ним. Полюбить для него — значит проиграть. Победу можно измерить, а любовь... Она есть, она существовала везде и всегда, но ее не измерить ни километрами, ни граммами и литрами кислот, ни процентами и количеством взрывов — она просто есть. Это приговор. Слабаки, которые не могут продолжить род, не заслуживают места в этом государстве. Он проиграл, когда влюбился в принца — в мужчину, врага, брата своей невесты — в мире, где за это сжигают на кострах. Это смешно. Смешно и настолько абсурдно, что... хотелось в ней утонуть. И не возвращаться. Переступая роскошный порог огромных покоев Шото в обычной спальной рубашке, он чувствовал, как его плечи опускаются, ведь на них больше нет тяжести — ни титулов, ни обязанностей и политики — это все оставалось за дверью, таяло, как снег в Глассе на подоконниках дворца, и Кацуки позволял себе забываться. Шото был его лекарством и ядом. Он добровольно обнажал перед ним шею — так, когда Шото прикасался к нему дыханием, пальцами и губами, словами, идущими из самого сердца, он переставал быть принцем Энтладона. По ночам для него существовал лишь Шото — и больше ничего. Кацуки позволял себе показывать то, чего не видел никто, позволял себе хотеть, улыбаться и быть счастливым, снимая все слои брони, которые он строил годами, всю свою жизнь. Но когда тот подарил ему тот самый кулон... Кулон был знаком того, что это не навсегда. Что любовь существует всегда, но при этом ее невозможно измерить. Всему есть конец — любовь делает его счастливым, и она же делает его несчастным, как только наступает утро. Он смотрел на полупрозрачный камень и думал, что здесь — вся привязанность Шото. Но любовь Шото, она... слишком большая. Она покрыла все тело Кацуки синяками и следами, но до этого украсила его душу гнилью — потому что в Глассе это мерзость. Но для Шото Кацуки был кислородом, тем, чем он жил все это время, и сколько бы Кацуки этого не отрицал, сколько бы он не вычеркивал «люблю» в неотправленных письмах, эта любовь поглотила и его самого. Но их любовь и есть приговор, верно? Их связь, точно как тот самый кулон под одеждой, скрыта под несколькими слоями. На его слова Шото, наверное, снова сказал бы что-то вроде «я все равно буду с тобой вечно», подумал Кацуки, глядя на серое небо в Глассе. Но вечность наша — за грешную любовь гореть в аду. — Ваше Высочество! Кацуки нахмурился, но повернулся на звук. — Ваше Высочество наследный принц, – запыхаясь, пролепетал один из слуг — его лица Кацуки не помнил даже смутно. — Вам письмо от Ее Величества королевы Мицуки Бакуго. Он опустил взгляд на небольшой золотистый конверт в руках поклонившегося слуги. Выхватив его, он взглянул на печать — и действительно, узор того перстня, которым пользуется только королева Энтладона. Но его мать никогда не писала письма лично ему. — Че встал? – он убрал письмо в карман брюк и взглянул на слугу, — сваливай, читать я умею. Внезапно внутри стало тяжело. Она действительно никогда не писала ему письма — они разговаривали очень часто, в силу своих пылких характеров, но когда наступал период «разлуки», они никогда не переписывались. Кацуки знал свои обязанности прекрасно, а в экстренных случаях с ним всегда были советники. Что, блять, такого произошло, что она решила написать ему целое письмо? Маразм? Кацуки ненавидел переживать: когда живот противно скручивается в страхе, когда магия выходит из подконтроля... Но, как и все остальные нормальные люди, он ранее испытывал это чувство — но переживания за мать, это действительно было ново. Фельдмаршал Энтладона, Ее Величество Мицуки Бакуго, была королевой Энтладона, взошедшая на трон через череду чисток, переворотов и войн, где каждый орден на ее груди был отмыт кровью. Кацуки не хотел думать о том, нет, не хотел вспоминать о том, как именно она получила свой титул. Это было честно, абсолютно честно, но... Был бы он таким же человеком, как сейчас, если бы она все таки не стала правящей королевой? Он медленно и тихо выдохнул, не показывая своей тревоги. Тревога. Какое странное слово для принца, как он. Он никогда за нее не переживал, ровно как и она за него. Переживать за кого-то в этой семье из двух человек означало признать, что тот проиграет — а проигрыш никогда не обсуждался. Именно поэтому Кацуки, став старше, начал признавать, что видит ее не как мать, а как правителя своей страны — гордую, уверенную, с меховым плащом на плечах и жезлом в руках. Ее одобрение он заслуживал через победы, звания и ордена, и Кацуки никогда не хотелось просто ее обнять, как ребенок — настолько близкими они были лишь в бою, на индивидуальных тренировках. Но их схожеть отрицать он не мог: волосы почти одинаковой длины, глаза точь-в-точь красные — кровавые в их реалиях — и самое главное, высокомерие, которое ненавидели все. Они ругались, так, что винтовку съедала кислота, что обеденные залы взрывались почти каждую неделю — общая привычка решать проблемы через уничтожение, а не разговоры. Кацуки бесило это невыносимо: его упрямости и уровню агрессии (но он все еще думает, что он вполне спокойный человек) могла противостоять лишь она. И сейчас, чувствуя вес конверта в кармане, он не мог не переживать. Не за мать, а за Ее Величество королеву. Бесит, бесит, бесит, так, что хотелось... — Ваше Высочество, – сказала Фуюми, и он тут же отвлекся от своих мыслей. — Все в порядке? — Нормально, – отрезал он, а затем вспомнил. — ...Ваше Высочество.***
— Хватит меня опекать! Плечи его слуг даже не вздрогнули — яростные крики Его Высочества наследного принца были слишком частыми, чтобы к ним не привыкнуть за несколько лет работы — лишь согнулись в легком поклоне. — Это наша обязанность, Ваше Высочество... — Блять! – перебив их, рявкнул он и потер переносицу. — Тогда скажите этим статистам из Глассе, чтобы они перестали меня опекать! Я не из их государства, нахуй. Достали. Хотелось спросить с плеч фрак и наконец-то распаковать это чертово письмо. — Мы поняли, Ваше Высочество. Он окинул их макушки взглядом, и почувствовал, как наполняется еще большим гневом. — Это приказ! Чтобы никто нахуй не приближался к моим покоям!!! И захлопнул дверь с такой силой, что за ней услышал эхо. Насрать, подумал он, скидывая с плеч фрак с поясом. Главным сейчас было письмо. Это чертово, блядское, противное, сраное письмо, которое не давало ему покоя с утра. Не давало ему покоя и то, что сейчас ночь, и он будет занят письмом, а не Шото. Он сел на мягкую кровать и рванул конверт так, как будто это не было письмом от самой правительницы. Сургуч треснул, осыпаясь красной крошкой на пол, и в тот же миг он запустил пальцы под клапан, дернув слишком резко, так, что плотная бумага конверта разошлась не по линии сгиба, а поперек, с противным душу треском. Письмо выпало на колено, сложенное вчетверо, помятое на сгибах. Кацуки выругался сквозь зубы — не столько из-за испорченного конверта, сколько из-за этой дурацкой дрожи в пальцах, которую он не мог унять. Он схватил упавший лист, разложил его и принялся читать. Странное чувство, подумал он, глядя на обращение королевы к нему. Почерк матери был резкий, угловатый и с нажимом, который заставлял бумагу мяться и почти рваться — это почерк, не терпящий возражений. «Кацуки, Я не буду тратить время на приветствия, и спрашивать что-то лишнее. Сейчас меня это не волнует, поэтому не жди от меня теплых слов». Он фыркнул, несмотря на тревожную дрожь пальцев. Как будто они когда-нибудь говорили друг другу теплые слова. Но что-то точно было не так: в ее обычной речи, особенно с Кацуки, присутствовало куча ругани, но сейчас она писала совершенно спокойно. Настораживает. «Шпионы перехватили письма от второго младшего принца Тодороки, потому что посчитали это подозрительным. Итак...» Шпионы перехватили письма. ШпионыперехватилиписьмаШпионыперехватилиписьмаШпионыперехватилиписьмаШпионыперехватилиписьма Черт бы знал, сколько там было писем! Он сказал два, но может, их было пять? Десять? Она прочитала каждое, и он был уверен. Она прочитала это вместе со своими советниками, старыми — Кацуки никогда не будет извиняться за выражение — блядями, которые ничего в жизни не смыслят, ровно как и в политике. Каждое, блять, проклятое письмо, исповедь, и кто знает, что там писал Шото? Ведь он... Пальцы его сжали бумагу так, что костяшки побелели, а в животе похолодело, как перед казнью. Ведь он так сильно любит Кацуки. Своей омерзительно честной, слепой любовью, которая предназначена только для него самого, для их тренировок и спален, там, где никто за ними не следит. Любовь его была настолько сильна, что душила Кацуки, но он прекрасно понимал, что без Шото он не сможет жить. Единственная чистая вещь в его жизни. И потерять его окончательно, не на несколько лет, а навсегда, значило то, что Кацуки точно не сможет жить дальше — он въелся в его кожу своими следами, въелся в саму его сущность, украв самое главное — сердце. Казалось, оно было холодным и жестоким — что менталитет Энтладона окончательно его сломил в детстве, избавив от всего, что могло помешать его ведению государства. Без Шото он станет таким же, как его мать. Вдова. Она потеряла своего возлюбленного, его отца, и Кацуки кажется, что с ним умерла и ее, и его «мягкость». — Я рада, что ты у меня есть, - вдруг сказала она, — Прости меня, Кацуки. Что... Что это за воспоминание? Он думал... он искренне думал, что она не заботилась о нем. Но... «Живите в мире, — и Бог любви и мира будет с вами» — выгравировано большими буквами на камне. — Я горжусь тобой, – она снова провела большим пальцем по его щеке, — ты умный, с сильной магией, самостоятельный... Масару... Ее голос дрогнул, но она продолжила. — Масару... Отец гордится тобой. Это был тот день, когда в них обоих что-то умерло. Затем он опустил взгляд обратно на письмо. «Кацуки. Я не считаю, что любовь это слабость», писала его мать в письме. «Но она может убить». Значит любовь убила и тебя когда-то, мама, подумал он. И я даже этого не помнил до сегодняшнего дня. Плевать, если это значит, что я буду с ним. И сам же поразился своим мыслям. «Но я говорю тебе это как твой фельдмаршал и твоя королева. Однополые отношения — это не слабость. Это просто безоговорочное поражение. Ты ведь наследник. Ты мой сын. Твое тело принадлежит короне, кровь — собственность государства, то, за что убивают и завоевывают государства. Ты должен укрепить династию; но вместо ты выбираешь мужчину. Своего врага и брата своей невесты». В конце концов любовь, самые светлые и сильные его чувства, оказались поражением. Слова били куда-то под дых, так, что в груди заныло, как будто мать голыми руками и острым размашистым почерком вырывала по частичкам из него эту любовь. Она не назвала это даже грехом, даже просто мерзостью — можно сделать вид, что это просто противоречило религии — но поражения Кацуки боялся всю жизнь. Он проиграл, потому что полюбил. Он не сможет убить Шото, когда придет время. «В Глассе однополую любовь называют содомией. В Энтладоне государственная измена карается расстрелом. Ты идешь по тонкому лезвию, Кацуки. И ты не один». «И ты не один». Ледяная паника накрыла его с головой так резко, что сердце словно ухнуло вниз, а дыхание перехватило. Он мог видеть перед собой лишь это письмо, помятое по краям — потому что Кацуки сжимал его в пальцах — пока стены давили как будто внутрь, и в голове билась одна мысль. Шото. Шото. Шото. С этими судорожными мыслями легкие как будто не пропускал воздух — сейчас он был слишком плотным и чужим, чтобы свободно им дышать. Он так долго этого боялся. — Ты знаешь, что у нас никогда не будет счастливого конца. — Я знаю. — Нас убьют, Шото. Внезапно вес кулона на его шее стал слишком тяжелым, будто этот несчастный камушек и есть причина всего этого, причина того, что их с Шото снова разлучит. Но это единственное, что у него осталось. У него была власть, богатство, сильный вид магии и красивая внешность — все, чего может пожелать человек его возраста. Но сердце принца знало лишь победу, а не любовь, которая пустив корни с острыми шипами внутри, прорвалась наружу: поэтому, когда он наконец ее заполучил, он не хотел отпускать. Словно это была самая желанная игрушка в руках маленького ребенка — вот только Шото далеко не игрушка. Он почти равен ему по статусу и является живым человеком. Живым принцем. Говорят, что любовь правит миром. Настолько, что покарала и их. — Нет, – прошептал он, видя перед собой лишь слова, написанные королевой, и мысленный образ Шото. Шото, смотрящий на него с другого конца зала. Шото с грязью на щеке после долгой тренировки. Шото, когда тот непозволительно близко с ним. Шото, который всегда смотрел на него так, будто он самое важное. Он любил его, любил так сильно... что жизнь хуже смерти. Это в конце концов преступление, преступление влюбиться — так, как будто это невозможно искупить даже тысячей смертей. Но он, как дурак, допускал эту ошибку каждый раз: когда думал о нем, будучи подростком; когда вспоминал в периоды разлуки, при этом ненавидя; когда смотрел на него на публике и целовал в тусклом свете свеч. Затем он заметил пятно. Маленькое, расплывающееся посреди листа. Оно растекалось по бумаге, размывая сухие, острые буквы почерка королевы. Он замер. Сердце пропустило удар. Кацуки потянулся к своим щекам, медленно, будто боясь — и пальцы встретили влагу. Мокрые дорожки спускались от глаз к подбородку, и падали вниз, прямо на само письмо. Слезы. Горячие, соленые... Те, которые Кацуки проливал лишь совсем изредка. Так давно, что он почти забыл, какого это — когда сдавливает легкие, так, что вырываются неконтролируемые звуки, и совсем ничего не видно. Грудную клетку сдавило так, что невозможно было вдохнуть. Каждое дыхание давалось с хрипом и свистом, с болью, которая разрывала легкие изнутри. Кацуки прижал пальцы к веку, но не понимал, что делать. Он не понимал, от чего. Двадцать лет жизни, потраченные на то, чтобы стать сильным. Десятки боев и сотни потерь своих солдат, шрамы, покрывавшие его тело с ожогами, тяжелые ордена на груди — в конце концов, звание на ступень ниже самого фельдмаршала — наследство ему помогло, но не совсем. Это все было заработано собственным трудом, в том числе кровью, пóтом, и этими чертовыми слезами. Такой человек не должен плакать. Он победитель по жизни, он — Кацуки Бакуго, тот, к которому все обращаются на «Высочество» и «господин генерал-майор». Он слишком силен для этой слабости, но у каждого человека есть сердце — пусть и скрытое под толстыми слоями мундиров, ярости и высокомерия — и оно чего-то хотело. Чего? Кацуки не мог сформулировать это внятно, не сейчас, когда легкие сжимаются в унизительных рыданиях, а руки на лице дрожат до сих пор. Может быть, он плакал от собственного несчастья. Но до чего же это абсурдно? Рыдать, как дитя, от того, что впервые в жизни не получил того, что хотел? Но чего он ожидал? Он говорил Шото. Говорил ему о том, что их ждет. Однако реальность так жестока к такому простому чувству. Шото нельзя было завоевать в бою, купить, получить и выпросить — он подошел сам, поцеловал его сам, и... влюбил в него тоже сам. Тогда, может, виноват сам Шото? Нет, нет, это слишком абсурдно... Но плакать от страха для него тоже слишком унизительно; страх, он... липкий и мерзкий, поднимается из желудка и сжимает горло ледяными пальцами. Ведь Шото в опасности. Шото могут... Громкий вздох, граничащий со всхлипом, вырвался из его груди. Нет, нет, нет, нет... Шото. Шото. Шото. Он взглянул на письмо, которое в пылу эмоций выкинул на пол, даже не дочитав. Схватив его, он пробежался глазами — пусть и знал, что дальше будет хуже — по оставшемуся тексту. «Я люблю тебя как сына, Кацуки. Я не смогу от тебя отказаться...» Он нахмурился, и гнев, яркий, как пламя, начал разгораться внутри. «Я растила тебя почти сама. Я знаю, что мы очень похожи. В нашей ярости, одержимости победой и магии... и я гордилась этим. Но Кацуки...» Комната плыла перед глазами. «...я разочарована...» «...ты проиграл...» «Энтладон» Ненавижу. Ненавижу. Ненавижу. Письмо поплыло в буквах, и он не знал, было ли это виной его тумана в глазах или пролитых на бумагу слез — это уже не имело значение. Кацуки вскочил на ноги, чувствуя, как каблуки его сапог громко ударяются об пол, а фрак, лежавший ранее на кровати, золотыми элементами и погонами звонко падает на пол. Конверт вместе с письмом он сжал в руках — в тисках, так сильно, что лист уменьшился в размерах в несколько раз — затем взял его в обе руки и разорвал. Так рвут ткань: с противным треском, что отдается в ушах. Две помятые, убитые половины лежали в каждой из его ладоней, но Кацуки этого не хватило — поэтому нитроглицерин на его ладонях вспыхнул мгновенно, по команде. Бумага на миг вспыхнула и тут же распалась в пепел, который сыпался между пальцев на пол, смешиваясь со слезами, которые все еще текут по щекам. Кацуки стоял посреди комнаты, тяжело дыша, сжимая кулаки, в которых оставались только обгоревшие края бумаги — последнее, что напоминало о письме. В груди все кипело, бурлило, требовало выхода. Он чувствовал, как магия пульсирует под кожей, готовая вырваться наружу, сжечь все: эту комнату, этот дворец, этот проклятый город, где он впервые почувствовал себя живым и где его только что убили. Слезы все еще текли. Кацуки не мог их остановить — они текли сами, независимо от того, злился он или нет. Он ненавидел этот чертов мир, свою мать, этот холодный и одновременно слишком горячий дворец, Шото, и самого себя. Они все слабы, судорожно думает Кацуки, они все слабаки, придумавшие эту систему. Беспомощность разрывала его изнутри — их с Шото благополучие висит на волоске, и он ничего, абсолютно ничего не может с этим сделать. Ему ведь придется убить его. Эта гребаная политика, рушившая жизни. Настолько, что пострадали те, кто неприкосновенен. Эти планы матери, незаконные и грязные, эта дурацкая причина для очередной войны, что будет вот-вот... Безысходность разрывала изнутри так, что хотелось взорвать абсолютно всё. Я ненавижу. Я ненавижу, я, блять, ненавижуненавижуненавижу — Кацуки? Он медленно повернулся на звук. Шото стоял на пороге, в обычной жилетке, все еще официальной, но без особых элементов. В его разноцветных глазах Кацуки увидел замешательство — и в голове что-то щелкнуло. Как только Шото захлопнул за собой тяжелую дверь и сделал шаг вперед, Кацуки тут же преодолел расстояние от кровати до входа в пару шагов, и схватил того за воротник. С силой спина Шото врезалась в дверь, так, что на секунду показалось, что она с этим излишне громким грохотом вылетит из петель. — Ты! – вскрикнул он, — что ты, блять, наделал?! Шото замер, ничего не понимая, и на миг в Кацуки появился проблеск чувства вины, которые тут же погас под гневом. — Кацуки, я... — Не называй меня так! – он сжал кулаки на чужой рубашке так, что костяшки побелели. — Это все... Это все из-за тебя... Его голос срывался, ломался и уходил во всхлипы, потому что он не может говорить, пока рыдает так. Его руки, — все еще в пепле — мнут роскошную рубашку Шото, оставляя следы и заломы, пока он орет на него, будто во всем этом виноваты не они оба. Ярость требовала жертву. Того, кто будет рядом. — Ты понимаешь, что наделал? – шепчет он хрипло, и кулон снова холоднеет на его коже. — Ты... Почему виноват Шото? Кацуки ведь тоже писал письма. На деле, он писал больше, чем сказал Шото: жирными чернилами он перечеркивал «люблю» и «ненавижу», а затем писал снова, преодолевая желание разорвать бумагу. Он писал о том, как хочет взорвать этот дворец и тупорылых стариков-советников, как ненавидит политику; затем писал о том, кого он сегодня победил и чему новому научился. И в конце концов он писал о том, как скучает и любит. Что сжег бы все расстояние между Глассе и Энтладоном, лишь бы увидеть Шото еще раз. Но все эти исповеди, свидетели их любви — Шото никогда их не увидел. И вряд ли увидит. Хватка начала слабеть. Пальцы, еще минуту назад сжимавшие пепел, разжались, и серая пыль просыпалась сквозь них на пол, смешиваясь со слезами, которые до сих пор текли по щекам. Кацуки не мог дышать — горло сдавило спазмом, грудь ходила ходуном, но воздух не проходил, он был плотным, таким, как будто не принимал его, как и весь остальной мир. Кацуки запустил пальцы в волосы — резко, почти болезненно, — сжал пряди у корней и потянул. — Я... я все уничтожил, Шото. Блять, блять, блять, Шото... Шото... — слова вырывались хриплыми обрывками, и не складывались в предложения, просто падали на пол, как те клочки сожженного письма. Медленно, как в одном из многочисленных кошмаров, который не позволяет проснуться, лицо Шото из прежде аккуратного, чистого, с разноцветными глазами и выражением искреннего переживания на лице, начинает превращаться в то, чего Кацуки боялся всю жизнь. Багровая кровь сначала потекла из уголка губ тонкой струей, совсем безобидной, но для Кацуки она была настолько яркая, что он почувствовал тот самый ненавистный запах крови, заполняющий легкие, которые и без того не дышат. Он не мог отвести взгляд — половина лица Шото, залитая кровью, начала искажаться, мутнеть, смазываться вниз, вместе с ожогом и тем блеском синего глаза, который Шото сам ненавидел, но очаровывал этим самого Кацуки. Это.. так отвратительно это же ЭШото любит его он его любит да?
Любит... Кровь смешивалась с белоснежной частью волос, стекала вниз по белому лицу смеющимися дорожками закрывала губы На вкус губы Шото были мягкими, сладкими — неужели на ужин сегодня давали что-то сладкое? Он любил, когда тот вздыхал в поцелуй, иногда мычал, и Кацуки всегда прижимался к ним отчаянно. Металлический вкус. Глаза... глаза... ты виноват. Ты виноват. Ты убил меня ты убил меня ты Ты.Ты.
Это ты, Кацуки.
Виноватвиноватвиноват Кацуки не чувствует воздуха. Весь мир как будто остановился, и сейчас перед ним лишь сам Шото, тот, который больше не смотрит на него так, будто он центр всего мира и любовь всей его жизни. Нет, я не, нет, я не хотел, не хотел, нет, нет... Но язык не слушается, прилип к небу, и единственное, что вырывается из груди — это собственные беззвучные хрипы. Он не понимает, что Шото не может просто так стоять и стать мертвым, но так сильно пугает то, что это будущее. Он полюбит, он и убьет. Напоминание о том, что должно случиться — рано или поздно, хочет того или нет, Кацуки нужно убить Шото. У них нет выхода. Нет выигрышного сценария, и в этой истории они всегда будут врагами. Все рассыпается. Все р у ши т ся.Всё Я люблю тебя Я тебя Я ненавижу тебя Не смотри на меня так, я не хотел, я правда не хотел не хотел я люблю тебя я лю***
— Кацуки? Он почувствовал, как чужое тело напряглось, а затем кровать скрипнула под тяжестью, и тепло рядом пропало. — Кацуки, – снова услышал он чужой шепот. — Я сейчас уйду. Кацуки открыл глаза. В комнате было темно, только серый, предрассветный свет пробивался через шторы и придавал телу Шото, сидящему рядом с ним на кровати, очертания. Он никогда не уставал смотреть на Шото. Его крепкое тело было усеяно шрамами, иногда ожогами, но сейчас — на широких плечах темнели вчерашние укусы, а на руках, точнее, предплечьях, виднелись царапины, оставленные Кацуки, когда Шото вчера обернул эту руку вокруг его шеи и... Да. Он почувствовал, как кровь приливает к щекам. Кацуки вчера оставил на нем много следов — отчаянно, от желания запомнить, оставить частичку себя на теле Шото, чтобы когда тот смотрел на себя в зеркало, всегда помнил об этом. Красивый. Такой красивый, что внутри все болело. Кацуки сел, и, наплевав на всю свою гордость, сам потянулся к Шото: схватил за руку, лежащую на кровати. — Останься, – сказал Кацуки, чувствуя, что нещадно краснеет. Шото напротив улыбнулся уголками губ. — Я всегда ухожу в это время. — Тогда нахрена ты решил меня разбудить? Тот отвел взгляд, а Кацуки закатил глаза. — Кацуки, – позвал его Шото снова. — Я просто думаю... что это был последний раз. На этот раз я хотел предупредить тебя, что ухожу. Сердце пропустило удар. Кацуки взглянул ему в глаза — на лице выражалась искренняя грусть, скрытая в легкой дрожи голоса и нахмуренных бровях. Он не ответил ему «все будет хорошо» или «заткнись», потому что прекрасно помнил, как плакал об этом. Как оставил весь контроль на Шото, как умолял о том, чтобы тот оставил на Кацуки больше следов, лишь бы осталось хоть что-то, кроме кулона. Если сегодня — последняя иллюзия счастья, то он должен запомнить каждый миг. Кацуки молча обнял Шото за шею. Он чувствовал его кожу под пальцами, гладкую и теплую на одной стороне, но холодной на другой, провел пальцами по шершавым ожогам и выпуклым шрамам, по следам, которые сам прижимал к его коже. Шото, Шото, Шото... «Как мне стыдно, что ты нашел меня ночной порой, когда б мне подобало быть строже и неприступней... Но пусть на все решается любовь; она меня на хитрости подвинет». Шото поцеловал его — в светлую макушку, в лоб, щеки и уголок губ — как будто каждый поцелуй был неким прощанием. — Я люблю тебя, Кацуки, – прошептал он. — Не валяйся долго в постели. — Не делай вид, будто я умираю, – но его слова о том, что в конце концов они оба умрут, вдруг врезались в голову. Шото молча погладил его большим пальцем по щеке, заставив Кацуки поморщиться, и медленно встал на ноги, принявшись одеваться. В тусклом свете, что становился ярче по мере течения времени, Кацуки видел царапины на чужой спине — хаотичные, красные, такие, что он смутился. В таком свете тело Шото становилось еще красивее, очерченнее и крепче, и взгляда отводить не хотелось: это ведь последний раз. Кацуки прижал одеяло к телу и молча наблюдал, пока мысли текли в неизбежном направлении, к кровопролитию и неизбежной войне. — Ничего не хочешь мне сказать, Кацуки? – обернулся Шото, и сейчас он был похож на второго младшего принца, причесанного и красивого. И никто не знал, чьи отпечатки он носит под этой роскошной одеждой. Кацуки усмехнулся. Эти слова всегда давались ему сложно, но сейчас... — Я тоже люблю тебя, Шото.***
За длинным столом тронного зала Глассе царила тишина, самая обычная, все такая же ледяная и одновременно обжигающая, как огонь. Из крайности в крайность, думал об этом Кацуки. Он не очень любил Глассе. Здесь слишком тихо, слишком холодно и слишком жарко. Тишина здесь тяжелая, гнетущая, как перед казнью, а интерьер такой... спокойный и слишком уж непривычный. Граждане, кажется, были такими же — не любили улыбаться, всегда ходили с лицом вроде императора Энджи и все в этом духе. Вот в Энтладоне дворец всегда стоял на ушах — оры были повсюду, потому что, видимо, у всех там были какие-то проблемы с агрессией или со слухом — а еще... Ну, ладно, это не очень важно. Сегодня он все равно отправится в Энтладон, не так ли? Тойя и Нацуо отсутствовали, снова отвлеченные тренировками или армейскими делами. Фуюми, скорее всего, опоздает; поэтому за столом остались лишь император, Шото, Кацуки и советники. Пару солдатов из корпуса телохранителей стояли у входа в зал, над Кацуки — никого. Слуги и телохранители стояли за дверью. Шото был бледным, с глазами, которые прожигали сцену позади Кацуки, создавая впечатление пустоты. С тех пор как они расстались утром — он ушел, закрыл дверь, оставив Кацуки одного, — он не поднимал глаз. Кацуки сжал вилку в руке так, что пальцы побелели. Металл гнулся — ещё чуть-чуть, и он сломал бы ее о край стола, просто чтобы сделать хоть что-то, чтобы разрушить эту тишину, которая давила на плечи. — У меня есть информация, – сказал император, Энджи, и Кацуки напрягся; а глаза его тут же метнулись к Шото. Шото опустил глаза и крепко сжал губы. Что происходит? — Информация, которую я получил из... интересного источника. Блять, блять... Это будет сегодня, подумал Кацуки, начиная догадываться, о чем будет говорить император. — «Контрабанда» говорит вам о чем-либо, принц Кацуки? Воздух в зале начал накаляться: Энджи Тодороки владел чистой огненной энергией. — Понятия не имею, о чем вы, – имел смелость ответить Кацуки, тоном, который бросает вызов. — Будьте конкретнее, Ваше Величество. Энджи взглянул на него тем взглядом, под которым другие «осыпаются в пепел» и поджимают плечи, но не Кацуки — поэтому воздух становился все горячее и горячее. Нитроглицерин и пламя. Он собирается разрушить Глассе в щепки. — В Энтладон, – начал он, давая словам осесть в тишине, и Кацуки почувствовал, как все в зале вскидывают головы. — вывозят магические кристаллы, в том числе ледяные, необходимые для Глассе. Это никогда не обсуждалось между мной и королевой, что делает это незаконным. За этой контрабандой стоит правящая семья, принц Бакуго. Кацуки замер. Блять, ну конечно он об этом знал. Мать не говорила ему напрямую, но Кацуки далеко не слепой, Кацуки вообще — наследный принц, имеющий доступ почти ко всему в дворце — хотя, очевидно, контрабанда не регистрируется в документах. Но он помнит, как королева разговаривала об этом, как та отдавала ему приказы об ужесточении тренировок, потому что внезапно вооруженные силы нужно наращивать, что армию нужно расширять, и самое главное — эта поездка в Глассе. Кольцо на его руке все еще сверкает в свете ледяного дворца. — Контрабанда — акт войны, – продолжил он, а Шото молчал. — Вы знали об этом? Это приговор. Он взглянул на Шото. Он сидел, как ледяная статуя, но что-то в его взгляде выражало страх и переживания, как вчера, и Кацуки прекрасно знает, что ему на самом деле наплевать на свою страну. Потому что Шото тоже смотрит на него. Это и есть конец. Так больно, больно, больно, что отвечать не хочется — хочется кинуться к Шото, обнять его, как этим утром, и сказать, как любит. Нужно ли было ему говорить об этом? Может, они бы сбежали... Кацуки Бакуго снова проиграл. — Понятия не имею, о чем вы, – чеканит Кацуки, нет, наследный принц Бакуго. Кацуки ведь остался на тех помятых простынях, у Кацуки ведь на теле чужие следы, у Кацуки душа вся в цветах и гнили одновременно от любви к человеку, названному Шото. У принца Бакуго лишь военное государство, за которое придется умереть, и разбитое сердце. — Я требую объяснений, – ответил император. Роскошный стул, похожий на трон, скрипнул по ледяному трону, противно, похожий на крик. Энджи Тодороки через весь стол смотрел на Кацуки сверху вниз, словно тот лишь слуга, не имеющий ценности. Пламя вспыхнуло в его груди. Воздействие огня на нитроглицерин вызывает мощный взрыв — внутри Кацуки сразу же вспыхнул гнев, то чувство, которое он ощущал каждый день, и на котором он жил, как топливо — он не мог его контролировать, и когда тот возникал, Кацуки полностью шел на поводу у ярости. Поэтому он тоже вскочил на ноги — но его сразу же прервало два солдата, те, кто ранее стоял у дверей. Блять, блять, блять. — Блядь! – взорвался он, чувствуя, как магия циркулирует внутри, готовая выйти наружу, — не смейте трогать меня! Я, блять... — Ты — из государства воров, – перебил его император. Это было последней каплей. Кацуки добровольно пошел на поводу у эмоций, не взвешивая последствия — он был готов к тому, что произойдет дальше — вся история Глассе и Энтладоне вела к войне. Он оперся ладонями о тела солдат, что его держали, и пустил взрыв. Заряд он сдерживал последние полчаса, как только почувствовал, что в зале становится теплее — поэтому его же взрыв ослепил его ровно на секунду, желто-оранжевой вспышкой особой взрывной магии, содержащей нитроглицерин. Ударная волна поразила ровно половину зала, ослепив сторону императора, Шото и советников, а солдаты отлетели, как тряпичные куклы. Один из них — тот, что держал его за правое плечо, — принял удар взрыва прямо в грудь. Взрывная волна прошила его насквозь, словно лист бумаги. Ребра трещали, ломались, с грохотом прорываясь наружу сквозь истерзанную ткань мундира. Горячая, влажная дуга крови брызнула прямо в лицо Кацуки. Солдат даже не успел вскрикнуть. Его грудная клетка провалилась внутрь, превратившись в месиво из раздробленных костей и разорванных мышц, а кровь все продолжала хлестать — пульсируя, фонтанируя, изливаясь из него густыми, ритмичными волнами, что насквозь пропитали переднюю часть мундира Кацуки. Весь металл на его форме расплавился, впитываясь в кожу, которая под воздействием жара рвалась и распадалась на куски плоти и крови. Плоть тоже быстро плавилась, и кипящая багровая жижа, смешанная с пеплом, потекла по полу целой рекой, заливая ботинок Кацуки. Она попала ему в рот, была теплой на щеке, с привкусом металла на губах. Второй солдат отлетел в сторону, ударился затылком и сполз на пол, оставляя за собой кровавый след. Затылочная часть его черепа оставила на ледяном полу мокрую, тягучую полосу — темно-красную, почти черную в тусклом освещении. Голова его безвольно запрокинулась под неестественным углом, и где-то под ним начала собираться лужа крови, медленно растекаясь и почти достигая банкетного стола. К счастью или к нет, оставался в сознании. Его рот открывался и закрывался, открывался и закрывался, но звуков не издавал — лишь между губами лопались кровавые пузырьки. Кацуки, чувствуя запах крови в воздухе и эту неприятную влажность на себе, поднял голову. Лед. Толстый, прозрачный, мерцающий в свете свечей, покрывал его со всех сторон, как кокон, как клетка, как могила, которая должна была защитить его... от чего? Или это то, что должно его сдержать? Он узнал эту магию. Узнал бы из тысячи. Шото стоял в нескольких шагах, вытянув руки вперед, с пальцами, дрожащими от напряжения. Его лицо было бледным, с застывшим в разнвх глазах ужасом, и внутри закололо так, что хотелось согнуться от боли. — Отец! – он услышал голос Шото, громкий и отчаянный, — давайте не здесь! Иначе дворец будет разрушен! Кацуки смотрел на него сквозь прозрачную стену льда, раскрыв глаза. Он слышал слова Шото — нейтральные, как будто он не хочет защитить Кацуки, — но если бы он действительно хотел его убить... он бы сделал это здесь и сейчас. Однако Шото выбрал путь опаснее. Он защищал Кацуки перед императором, перед своим отцом и советниками, и это лишь дело времени, когда информация об их связи распространится за пределы письма королевы. Кацуки мог видеть страх в глазах Шото, направленный не на него — не на Кацуки, покрытого чужой кровью, с формой, усеянной брызгами того, что пять минут назад было человеком — а направленный на то, что случится с ними в дальнейшем. Шото не отводил от него взгляда, даже тогда, когда Кацуки на его глазах убил кого-то из собственных телохранителей, он все еще... любит его. — Шото, — прошептал Кацуки, и имя вырвалось из горла вместе с выдохом, с кровью на губах — своей или чужой, он не знал. В тишине он вдруг услышал звон и взглянул вниз. На полу, в двух шагах от него, в лужице крови, которая уже начинала замерзать, касаясь магического льда Шото, лежало кольцо. То самое, что связывало его с Фуюми и Глассе в целом. Под слоем ярости и нитроглицерина что-то оборвалось. Вот он, подумал Кацуки. Конец мира и начало войны. — Шото! – рявкнул император, обернувшись — его ладони уже покрылись пламенем. — Это не твое дело! Зови Тойю и Нацуо! Шото сжал кулаки, и Кацуки заметил тонкие слои льда на его бледной коже — признак потери контроля над магией под влиянием эмоций. — Я... если не сдержу его, он сбежит, – процедил он. Энджи поморщился, но не отказал. — Держи его, Шото, – совершенно не подозревая о том, на что готов его сын ради врага. Кацуки усмехнулся. — Глассе и так собирались это сделать, – выплюнул он. — Не стройте из себя ебаных жертв. Как будто вы не готовились к этому годами, Глассе. Вы же ждали повода, верно? Благодарите, что я его создал! Он поднял руки — окровавленные, с обгоревшими манжетами, с пальцами, которые уже начинали покрываться новой, свежей взрывчаткой. Нитроглицерин выступал на коже, как последнее предупреждение. — Я не буду вас щадить. Ослепительная вспышка — не жалея себя, не жалея нитроглицерин, который выжигал ладони изнутри, — белый, желтый, оранжевый, все смешалось в один огромный, всепоглощающий взрыв, который Кацуки направил не на людей, а вверх, в потолок, в люстры и в ледяные колонны. Камень и лед обрушились с грохотом, поднимая тучи ледяной пыли, сквозь которую нельзя было ничего разглядеть. Крики стражников. Звон падающего льда. Где-то — голос императора, перекрывающий шум, отдающий приказы. Второй младший принц Глассе — кажется, его звали Тодороки, но для Кацуки «Половинчатый», — был каким-то... странным. Он использовал не только лед и не только пламя, а все вместе — и это Кацуки очень бесило, потому что в его глазах это было похоже на две стихии магии одновременно, и он ходил с таким лицом, как будто все ему должны! Пустым, высокомерным... При одном взгляде на него Кацуки хотелось убивать. А в схватке он блокировал. Ледяной щит встал между ними, трескаясь, и Кацуки атаковал снова — взрыв, удар, еще взрыв — в ответ Половинчатый мальчик уходил в защиту, но не нападал. Он лишь смотрел на него своими странными разноцветными глазами, поразительно яркими... Бесит, бесит, бесит!!! — Нападай! — крикнул Кацуки. — Не хочу, — ответил Шото. — Чего?! — Не хочу тебя ранить. Кацуки замер. Потом зарычал и рванул вперёд, ломая ледяную защиту голыми руками, не жалея ни кожи, ни костей. Взрывы вырывались из пальцев, плавя лёд, превращая его в пар, и в этом тумане, он наконец добрался до Шото, схватил за ворот, повалил на землю. Они упали. Кацуки — сверху, прижимая чужое тело к холодной, пропитанной пеплом земле. Грудь тяжело дышит, сердце колотится где-то в ушах, в глазах — красная пелена ярости, которая никак не могла уняться, потому что этот мальчик... этот мальчик был каким-то странным. Очень странным. Интересным... ...как леденец. Эти слова пришли в голову сами собой, слишком детские для пятнадцатилетнего Кацуки, но они были самыми точными: правая сторона волос была белоснежная, а левая — ярко-красная, как леденцы с западных земель! И хоть правый глаз был тусклым, левым был пронзительно-голубым (хотя этот ожог...), что придавало самому младшему принцу Глассе вид какой-то сладости. И взгляд... Ну нет, не сладкий, но точно такой же, как у детей, которые увидели желанное: расширенные зрачки с любопытством и интересом, как будто Кацуки не может его взорвать прямо сейчас. — Ты слабак, – сказал Кацуки. Но мальчик-леденец не был слабаком; наверное, это вырвалось изо рта лишь бы вывести на эмоции. — Но ты не боишься. Почему? Это был искренний вопрос. Все остальные, иногда даже взрослые правда боялись Кацуки, а этот очень странный разноцветный из Глассе почему-то нет. Он ответил не сразу. Мальчик-леденец прикусил губу, подумав о чем-то, и слабо, едва заметно улыбнулся, пока пыльно-розовый румянец проступал на его щеках. Кацуки замер. Кровь прилила к лицу, щекии загорелись — от стыда или от гнева, тогда он не понял. — Ты... — он сжал кулак, но ударить не смог. Не потому, что не хотел. Потому что этот мальчик смотрел на него так, будто... Бля!!! — Ты ненормальный! — Знаю, — ответил он, и его улыбка стала чуть шире. Кацуки вскочил, разрывая дистанцию, отбежал на несколько шагов, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. — В следующий раз я убью тебя! — крикнул он. — Хорошо, — ответил мальчик-леденец. Почему Кацуки решил вспомнить эту встречу именно сейчас, когда за его спиной дымится главный дворец Глассе, и неизвестно, попал ли его взрыв на самого Шото? — Эйджиро, – хрипло позвал Кацуки одного из генералов-телохранителей. — Где вся моя свита? Эйджиро взглянул наверх, на дымящийся дворец. Они все еще были на территории огромного поместья семьи Тодороки, а точнее, на лошадях у выезда. — Некоторых ты взорвал, – честно ответил ему он, и сердце Кацуки пропустило удар, потому что это значит, что Шото, вероятно, также пострадал. — Остальные, вероятно, попадут в плен. Кацуки все еще был покрыт пеплом и чужой кровью, которая капала с него, оставляя следы. Это отвратно, так отвратно... — Кацуки, – прошептал Эйджиро. Он поднял на него свой взгляд — наверное, он показался слишком... убитым, что ли? Потому что Кацуки так себя и ощущал. — Все кончено, Эйджиро, – Кацуки усмехнулся, чувствуя, как металлический вкус на языке медленно усиливается. — Мы отправляемся в Энтладон. Готовиться к войне. Эйджиро взглянул на него тем взглядом, который означал, что они обязательно поговорят; а затем одну ногу прижал у подпруги, а второй отвел назад, щелкая поводьями так, чтобы лошадь побежала вперед. Кацуки проделал то же самое, и они двинулись вперед — в сторону Энтладона. Он ведь... так и не признался, как хотел. Шото, Ты никогда этого не услышишь, наверное, но... Время уходит. Его осталось так мало, что я слышу, как оно капает вниз вместе с кровью Глассе на моем лице, отсчитывая секунды до того, как мы станем врагами по-настоящему. Через минут десять я перейду границу, через какое-то время — если мою любовь к тебе посчитают за государственную измену и меня убьют, если на войне ты убьешь меня, тогда последующие слова умрут со мной. Мертвым не нужны признания, живым — поздно, а нам с тобой — не позволено. Но я просто хочу быть с тобой, даже если это будет место в строчке про грешников. Шото... Я готов быть вместе с тобою проклятым в веках. Я люблю тебя.