Вы хотите жить, а он заставляет вас умирать двадцать раз на день.
Исаак Бабель, «Одесские рассказы»
История эта случилась в Ростове-на-Дону, в медовое, золотое времечко нэпа. Тогда, помнится, и люди были добрые, и кошельки толстые, и работа всегда находилась — не то что теперь. Я прибыл туда поздней весной двадцать пятого, отмотав второй срок. До этого работал в Петрограде, но там меня уже знал в лицо каждый постовой. И сам гражданин начальник Покусаев до того пленился моей скромной персоной, что не спал ночей, тасовал ориентировки и готовил мне тёплое местечко в очередном следственном «темняке». Впрочем, любовь у нас с ним была невзаимная. Даже грубая. И я предпочёл не возвращаться в город детства. К тому же в лагере я переболел двусторонним воспалением лёгких, и теперь при малейшем сквозняке меня сворачивало в такой кашель — с бульканьем, с мокротой, с отчётливым железным привкусом во рту, — что я сам себе напоминал паровоз. Доктор сказал, что климат мне нужен южный, где солнышко жарит и фруктов побольше, — Ростов как раз подходил. Из тюрьмы я вышел в том же, в чём зашёл, если не считать, что носки мне так и не вернули. Я устроил брезгливый скандал на вахте, но ничего не добился. Клетчатый пиджак, в котором меня брали, стоял колом и был перепачкан алой краской, и мне теперь было ужасно стыдно разгуливать в нём по стране. Брали меня при живописных обстоятельствах: уходя через забор малярной артели, я угодил в ведро с суриком и выкатился прямо в объятия второго постового. Вид имел самый дурацкий — как ожившая абстракция. На моё счастье, в поезде подвернулся попутчик из типографских. До утра резались в «буру», и к станции я вышел в его скромном, но добротном костюме из тёмной саржи, при часах и с чужим чемоданом в руке. Выглядел как средний советский жлоб, что и требовалось, — никому не бросишься в глаза, ни уркам, ни легавым. Дело шло к вечеру, когда состав, лязгнув, выдохнул пар у перрона. Пахло нагретым металлом, паровозной гарью и — уже на площади — акацией, вовсю цветущей вдоль бульваров. Запах стоял густой, сладкий до приторности, перебивал даже обычную вокзальную вонь. Торговки голосили воблу, мальчишки совали под нос «Молот» и «Правду», в чайных звенели ложками. С Дона тянуло ветром, перемешанным с запахом рыбы и речной тины. Гостиница «Большая Московская» на Садовой была местом шумным, плотно засиженным постояльцами. На верхнем этаже гудели, как улей, коммунальные квартиры. Там я снял себе комнатку. Вернее, угол за фанерной перегородкой — с узким окошком во двор и удобным выходом на водосточную трубу. Первые дни толком не работал. Присматривался к публике. Ресторан гремел посудой, извозчики бранились на лошадей, нэпманы в борсалино входили и выходили, щурясь от солнца. У афишных тумб назначали свидания. И у входа, чуть поодаль от швейцара, постоянно торчал один и тот же персонаж. Белокурая Жози. Или просто Жози. Настоящего имени его не знал никто, включая, вероятно, его самого, потому что документа у него отродясь не водилось. Возраст тоже оставался загадкой: на вид можно было дать и пятнадцать, и все двадцать. Кожа смугловатая, а волосы — пепельные, совершенно белые на свету, с завитками, которые выглядывали из-под кепки-восьмиклинки и загибались на концах вверх, как стружка. То, что он потаскуха, я понял сразу. Как позже вызнал от него самого, начинал он путь к славе с банального попрошайства, потом перешёл на гоп-стоп в компании таких же, как он, беспризорников. Пробовал себя в шулерах, но таланта к этому не имел и каждый раз оказывался бит — в прямом смысле, до синяков и кровавой мочи. Пробовал щипать — и тут же поехал в колонию. Срок скостили до четырёх месяцев, из чего я заключил, что попался он ещё малолеткой. Ходили слухи, что в колонии с ним обошлись дурно, но он это решительно отвергал: «Пытались нагнуть, та я отбрехался». И всё же здешние «пацаны» теперь брезговали иметь с ним дело, и Жози нашёл себя в новой профессии. Я познакомился с ним в первый же день приезда. Не потому что положил глаз, а потому что он был под рукой. В то цветущее время найти мальчика не составляло труда: беспризорники брали в рот за пряники и папиросы. Но мне не нравились совсем уж малолетки, тем более неумытые, а Жози одевался в чистое, даже немножечко с уркаганским шиком, ходил в баню и выглядел как нечто уже похожее на мужчину и не утратившее при этом миловидности. Был томный вечер. Окна ресторана горели жёлтым, по тротуару прогуливались пары. Я сидел на лавочке у гостиницы, доедал бублик и от нечего делать разглядывал Жози. Он стоял чуть поодаль от парадной, чтобы не нервировать швейцара, но так, чтобы видеть каждого входящего и выходящего. Курил папироску, сплёвывал сквозь зубы. Смотреть на него было занятно. Улыбался он очень мило — но не всем. Я заметил: улыбка у него держалась только для граждан в борсалино. Он встречал их мягким взором, чуть подавался навстречу, но если те проходили мимо — лицо мгновенно гасло, и он то беззвучно шевелил губами, то плевал им вслед. Я доел бублик, отряхнул руки и подошёл. Он окинул меня взглядом профессионала, и на лице его проступило откровенное, ничем не прикрытое презрение. Вот каким он увидел меня в тот день: пиджак мятый, с чужого плеча; брюки пузырились на коленях; ботинки стоптанные; косоворотка застирана до серости; чемоданчик фанерный, из тех, что стыдно сдать в багаж. Одним словом — не клиент. — Проходь, дядя, — бросил он мне. — Ошибочка вышла. Не по адресу. Я на это спокойно: — А я тебе разве уже представился? Может, ты мысли читаешь с лёту? Он процедил: — Ой, а шо там представляться? Мне твой чемоданчик про тебя уже всю музыку сыграл. Тут столовка на углу, борщ по восемь копеек. По карману тебе. — А ты, значит, дорогая штучка. Он усмехнулся, щелчком стряхнул пепел: — Я, милый, ва-апще не про тебя. Иди, иди. Не стой над душой, не загораживай воздух. Я не двинулся. Сказал: — До гостиницы не проводишь? — А я тебе шо, коридорный? Или горничная? — До горничной ты, шансоньетка, не дотягиваешь. У них вид попроще. Он вспыхнул, но удержал марку: — Слухай сюды, фраер. Топай отсюдова. У тебя грошей нету даже на то, шоб глядеть на меня. Я выдержал паузу: — А если есть? — Шо — есть? — Деньги. Они же гроши, будем считать. Жози прищурил один глаз: — Ну-ка, покажь. — Ты сначала прейскурант озвучь. А я уж погляжу, потяну ли. Он нехотя: — Три рубля. Я молчал. Смотрел на него без выражения. Пауза затянулась, и я видел, как ему становилось неловко. — Рубль, — сказал я. — Шо? — у него дёрнулись брови. — Ты не на базаре, дорогой. Рубль за щеку — это в подворотне у вокзалу, шпану лови. — Полтора — и ты стараешься. Он колебался. Зыркнул по сторонам — других клиентов на горизонте не было. Состроил гримасу. — Два с полтиной. — Полтора. — Два. — Полтора — красная цена. Он аж побагровел — хотел, видно, выдать что-то злое, уже закусил губу, но смолк. Через дорогу, у табачной лавки, показалась компания уркаганов — трое, в козырьках, низко надвинутых на лоб. Они остановились у витрины, переговаривались, один полез в карман за мелочью. Заметили его. Засвистели, загалдели: «Оп-па», «Салют, Жози!», «Муа-муа, сладкий». Он махнул им в ответ, кокетливо, с улыбкой, но взгляд его заметался — туда-сюда, через улицу, потом быстро на меня. Заговорил торопливо: — А, шут с тобой. Ладно. Только быстро. Айда, тут есть одно место, закуток. Пойдём-пойдём, а то швейцар зазрит — крику будет. Мы пошли вдоль стены гостиницы в проулок. Жози шагал впереди, нервно курил, думал о своём. Потом, не оборачиваясь, сменил тон: — Слухай, это… Ты только не думай себе, я ж не шкура какая-нибудь. Маманя у меня тифом больная, уж какой год, сеструшка малая совсем, кормить некому, батя на фронте сгинул. Я шёл за ним, он продолжал: — На той неделе в порт грузчиком нанялся, а там такие грошики платят, на молочко сеструшке и то не хватает, — вздохнул. — А теперь гля, чем зашибаю. Веришь, самому противно, а куды податься? — Сестрёнке на молочко, значит. Имя-то какое у неё? — Сестрёнки-то?.. Нюра. Нюрка. — Да-да. Фонтан закрой. — Ну шо ты, в самом деле, я ж тебе всю душу… — Ты мне не душу. Ты мне минетик за полтора рубля. Про душу другому кому расскажешь, кто на эту лабуду ведётся. Мы зашли в технический закуток за гостиницей, у поленницы, где капала вода и воняло помоями. Жози опустился на корточки, пристроился. Делал без души. — Ты так всегда работаешь или только сегодня не в духах? Он отстранился, поднял глаза. Выплюнул с вызовом и тягучей обидой: — Как заслужил, так и работаю. Не нравится — иди в другое место, может, там тебе пансионат откроют. — Давай уже — раз начал, исполни. Рубль с полтиной на дороге не валяются. Я стоял, привалившись спиной к стене, и, чтобы не затягивать, думал о другом. О том, как в восемнадцатом году оказался на Васильевском острове, и один знакомый шкипер дальнего плавания затащил меня в портовые бани. Там, в густом пару, среди скользких деревянных лавок, ходили матросы — кто с «Авроры», кто с торговых судов. Они были здоровые, плечистые, с вытатуированными на грудях якорями и компасами. Один из них, боцман с «Гангута», с рыжими усами и руками, похожими на дубовые корни, прижал меня к мокрой кафельной стене. Даже не спрашивая имени — просто надавил всей тушей, и бежать стало некуда. Да и незачем. Тёплая вода стекала по его плечам мне на лопатки, он дышал тяжело, хрипло, и, когда вошёл, я услышал, как скрипнули доски под ногами, и мне вдруг стало нестерпимо горячо. Вокруг гоготали матросы, кто-то подбадривал, кто-то хлопал по спине, и от этого становилось только жарче и непереносимее. Закончив, он развернул меня лицом, и я увидел его глаза — голубые, бесстыжие и довольные. Он усмехнулся, обдав табачным духом, и спросил: «Ну что, салага, повторим?» И я ответил ему: «Повторим». Я держал эту картинку перед глазами ровно столько, сколько требовалось. Потом заметил краем глаза: рука Жози медленно, осторожно тянулась к оттопыренному карману моего пиджака. Я перехватил запястье и сжал. До лёгкого хруста. Он пискнул. — Я портсигар из тюремной шлёнки скрутил, — сцедил я ему. — За него, знаешь, что мне было? Если б ты его слямзил, я б тебя здесь же в луже и утопил. Рот открой. Он побледнел. Но продолжил. Через минуту всё закончилось. Он проглотил — на всякий случай или чтобы загладить вину. Я одёрнул пиджак, отсчитал полтора рубля мелочью. Он взял молча, спрятал быстро. — Вот, видал? За полтора — и без сестрёнки обошлись. Проще надо жить. Я развернулся и ушёл в номер, не оглядываясь. В другой раз он сам ко мне подошёл. Я сидел в ресторане при гостинице — не за парадным столом под пальмой, а в углу, у окна, откуда просматривался весь зал и входная дверь. Передо мной стоял стакан чая, давно остывшего, и лежала пачка дешёвых папирос «Дели». Я искал работу. Не крупняк, а то, чем можно перебиваться, пока не подвернётся настоящее дело. Присматривался к посетителям: кто с кем сидит, кто сколько тратит, кто нервничает, у кого бумажник оттопыривает левую полу пиджака, а у кого — правую, из чего следует, что он левша и доставать будет неудобно. Жози заметил меня от дверей, но сначала направился к буфетной стойке, облокотился на мрамор, перебросился о чём-то с буфетчиком. Потом всё же подплыл. Без приглашения отодвинул стул, сел напротив, закинул ногу на ногу — картинно так, с форсом. Туфли на нём были не новые, но начищены до зеркала. Глянул на мой стакан: — Один чай? Скучно живёшь, дядя. Я ответил не сразу. Затянулся, выпустил дым в сторону. — Я тебя не звал. — А я сам пришёл. — Он сунул папироску в зубы, прикурил от моей. — Тобой ребята интересуются. Я не смотрел на него. Лениво водил глазами по залу: — Какие ребята? — Разные. — Он пожал плечами. — Видят: человек новый, не местный. Сразу ко мне: Жози, шо за птица? А я почём знаю? Говорю — не знаю. А им интересно ж. — А ребята сами подойти стесняются? Он усмехнулся: — Может, и стесняются. Тут народ нервный, сам погляди. Кого попало не привечают. — А ты, выходит, привечаешь? — А я любопытный. Я потушил папиросу, отпил чаю. Он выжидал. Я молчал. Он заёрзал — и я понял: не сдвинется, пока не наладим дипломатию. — Ну, раз ты такой любопытный, — говорю, — просвети. Садовая у вас тут — самое бойкое место? Он подался вперёд: — Садовая? А то. Тут все шишки гуляют. Вон, погляди, в углу компания — мануфактурщики, лавка на Сенной. Толстые. Но к ним лучше не лезть: они участкового кормят. Только тронешь — тебя на раз впоймают, даже с городу не выскочишь. Я кивнул, взял на заметку. — А из приезжих кто? — Командировочные, ясное дело. — Жози указал подбородком на мужика, что в одиночку ковырял бефстроганов. — Вон, с портфелем. Из Москвы небось. Эти пустые. У них казённые грошики под отчёт, бумажник снимешь — а там копейки и квитанция за нумера. Зато визгу — на всю милицию. — А кто не пустой тогда? Он помотал головой: — Шут его знает. Моё дело — шоб толстый заплатил и назавтра уехал. — Чего так скромно? — хмыкнул я. — С твоими-то ручками шаловливыми. — Опасно, — он пожал плечами. — В тот год пацаны одного нэпмана пощипали, а он, падла, оказался с таких, кто в ОГПУ стучит. Через час замели. Говорят, до сих пор сидят. А кого и вовсе в расход пускают без суда — новые порядки. У нас тут жиганы сейчас, люди зубастые, морды злые. Будь я крадун — может, и рискнул бы. А я не крадун. — А кто ты? Он осекся — на полсекунды, но я уловил. — Я человек свободной профессии. — То есть? — А то и есть: хочу — работаю, хочу — нет. Никому не кланяюсь. — Он задрал подбородок, длинно затянулся. — И вообще… я тут не навечно. Вот подкоплю деньжат — и в Москву. — А в Москве что? Он мечтательно закатил глаза и вздохнул: — В Москве — жизнь. Настоящая. Я туда приеду — и заживу. Костюм сошью с иголочки. Часы куплю золотые, на цепочке, с откидной крышкой. В Большой театр ходить буду, ложу брать. Девочек в «Яре» на колени сажать и кричать: «Человек, хересу!» И шоб ни одна сволочь мне не вякнула. — Стало быть, завязываешь с содомией, — подытожил я. — Меняешь на девочек и херес. Он хмыкнул: — А шо? Распрекрасно. Не люблю я мужчин, противные они. Я от них душой болею. Женщина — другое дело: кожа мягкая, духами пахнет, и вообще. Ну и потом, содомия — грех. Мне перед Богом стыдно. — И чем же ты, такой стыдливый, в Москве промышлять будешь? — Ну… — Он замялся. — Дело себе найду. Может, женюсь на богатой. Я посмотрел на него в упор, с усмешкой: — Здесь вся улица на тебе, а там — жених завидный. Так? Он вспыхнул: — А ты меня с уличными не равняй! У меня клиенты — люди серьёзные. На руках носят. Я подход знаю. — Видел я твой подход. Мать, сестрёнка… — А шо? — Он дёрнул плечом. — Обычное дело. Толстячки на жалость ведутся. — На жалость? — Я отставил стакан. — Это они тебе подыгрывают, чтоб гладкий был. Был бы ты Квазимодо, никому б твоя жалость не сдалась. А ты вон какая конфета сидишь. Чего б и не пожалеть такого-то. Он дёрнул уголком рта, выпрямился. Откинулся на спинку стула. Я смотрел на него — и теперь отчётливо заметил то, что упустил в прошлый раз. Он был красивый. Той непонятной, бесполой красотой, какая бывает у мальчишек на переломе: уже не ребёнок, ещё не мужчина. И неясно, чего больше — наглости или хрупкости. И так здорово на его загорелом лице сидели голубые глаза, и до того трогательно их обрамляли светлые ресницы… Я помолчал, потом говорю: — Слушай, дело есть. — Шо за дело? — Снять тебя хочу. Мы пошли ко мне. Моя комната представляла собой типовой номер гостиницы после муниципализации. Табурет вместо тумбочки, кровать с железными шишечками — половины шишечек не хватало, один стул. Фанерная перегородка отделяла мой закуток от других таких же закутков, и сквозь неё было слышно, как сосед справа кашляет, а сосед слева ругается с женой. Из личных вещей был только чемодан: на нём — алюминиевая кружка и краюха хлеба, завёрнутая в газету. Больше ничего. Я жил так, чтобы в любую минуту можно было закрыть за собой дверь и больше не возвращаться. Жози огляделся и скривил губы: — Ну и дыра. Нельзя было шо поприличнее снять? Я стянул пиджак, повесил на спинку стула: — Мне тут спать, а не гостей принимать. Он подошёл ближе. Провёл пальцем по воротнику моей косоворотки. — А ты бы завёл гостей. Такой парень интересный… — Палец пополз ниже, к пуговице. — А ходишь босяком. Портсигар есть, а штиблетов приличных нету. Давай я тебе подскажу, где штиблеты купить. Я расстегнул манжеты. Ничего не сказал. — Или знаешь, — он склонил голову набок, улыбка та самая, фирменная, — давай по-другому: ты мне портсигар подаришь, а я за то… ну, очень ласковым буду. Я поднял голову. — Портсигар мой. Ласковым будешь за деньги. Он натянуто рассмеялся: — Фу, ну скучный ты. Я ж тебе дарю настроение. — Ты мне ничего не даришь. Ты задницу продаёшь. И вся разница между нами в том, что я это понимаю, а ты — нет. Глаза у него сузились, улыбка стала ядовитой: — А ты сам-то шо? Сидишь тут как сыч, чаи гоняешь, ни кола ни двора. И тоже мне — понимающий. Я посмотрел без веселья: — Ты мне тут песен не пой. Штаны снимай и в койку. Он отступил на шаг. Но лицо удержал: — Та иди ты. Я ж для тебя стараюсь. — Старайся молча. Или напомнить прошлый раз? Повисла пауза. Он сверлил меня взглядом — но не ушёл. Раздеваться начал резко, зло: сорочку через голову, туфли сбросил, штаны стоптал. Я смотрел на его тело — и оно мне нравилось своей сухостью и загорелостью. Оно было тонким, но в этой тонкости не было болезненной костлявой худобы. Под смуглой кожей угадывались резкие очертания мышц, как на анатомическом рисунке. Ключицы выступали чётко, но не торчали. Живот был плоский, с русой полоской волос, уходящей вниз. И ноги — длинные, сухие, с узкими щиколотками. Он был хорош. Я бы мог глазеть на него дольше, но он уже забрался на кровать, лёг на спину, закинул руку за голову. — Грубый ты человек, — сказал он, пока я снимал брюки. — Тебя, наверное, бабы боятся. Я перевернул его на живот, забрался сверху: — Я с бабами не вожусь. Он фыркнул в подушку: — Оно и видно. Ко мне-то вон как пристроился. Хотел что-то ещё сказать, но я не дал — и дальше он уже не разговаривал, только часто дышал и пару раз вскрикнул сквозь зубы, когда я заходил резче, чем ему хотелось. За стеной сосед перестал кашлять — прислушивался. И от этого было почему-то даже лучше. Через пять минут Жози уже лежал на спине, свесив одну ногу, и курил, стряхивая пепел на пол. Я налил воду в таз и подмывался. — А в Москве… правда получится, — тихо сказал он в потолок. — У меня и деньги уже копятся. Я не обернулся. — Дело не в деньгах. Москва — тот же Ростов, только шире. — Не. Там меня никтошеньки не знает. А тут я — Жози. А там буду… ну, Жорж. Я обтёрся, повернулся к нему. — Жорж. — Ну или Жозеф. — Он приподнялся на локте. В глазах мелькнуло детское, совсем дурацкое. — Красиво же звучит? Жозеф… ну, скажем, Иванов. Приезжий коммерсант. Я положил четыре рубля на табурет, у его босых ступней. Он скосил глаза, но считать под моим взглядом не стал. — Мечтай. Мечты денег не стоят. Я стал подбирать одежду с пола. За спиной он шелестел купюрами. И слышу — бормочет под нос: — Жозеф Иванов… не, глупо. Жозеф… м-м… Задонский?