II
7 мая 2026 г., 11:37
С того дня мы стали общаться — если это можно назвать общением: кивок через улицу, ленивый взмах руки, пока он курил у нагретой стены, а я скользил мимо по своим делам. «Здорово, Жози». — «Бывай». Иногда я замедлял шаг, и мы обменивались парой фраз: про погоду, про облаву на вокзале, про новое постановление о прописке, из-за которого швейцар скалился на постояльцев.
Утром я выходил из вестибюля и первым делом — ещё до того, как чиркнуть спичкой, — шарил глазами по противоположной стороне, выискивая его светлую голову. Если её не было на привычном месте, день начинался с глухого раздражения.
В одно такое утро я поймал себя на том, что минуту стою у дверей, по-дурацки переминаясь с ноги на ногу, и пялюсь на пустой угол. Швейцар, надраивая тряпкой медную ручку, покосился на меня:
— Ждёте кого, гражданин?
— Тебя, — бросил я и пошёл прочь.
Через полчаса, сам не заметив как, я уже прогуливался мимо облупленного деревянного дома с палисадником, где он жил. А жил он неподалёку от вокзала, деля затхлые сени и две комнаты с двумя проститутками. Одна приходилась ему какой-то смутной роднёй — то ли тётка, то ли сводная сестра, он и сам путался в показаниях. Другая была её боевая подруга. Я видел их однажды мельком, в распахнутое окно: одна чёрненькая, вертлявая, как глиста, другая рыженькая. Жози при них состоял за беленькую. Эти две барышни, как я понял, и поставили его на дело — они же, при случае, и подгоняли клиентов из тех, кого традиционный товар не берёт за живое.
В тот раз мне повезло: я подошёл, а он как раз перемахнул через калитку. За ним уже неслось с крыльца:
— Вернись, сучья падла, у меня с тобой разговор! — это была чёрненькая, простоволосая, в грязной комбинации. — Вернись, сучоныш, кому кричу!
Он даже не обернулся. Увидел меня, кивнул как ни в чём не бывало и зашагал рядом. Она ещё долго сипела вслед, но мы уже сворачивали за угол. Я шёл молча, он молчал тоже, несколько раз глубоко затянулся, выбросил окурок, тут же достал новую. Папиросы у него были всегда, и хорошие — не чета той махре, что курила шпана в подворотнях. Сам он никогда не стрелял. Напротив, угощал с ленцой, будто барин.
Потом вдруг, не глядя на меня, выплеснул:
— Шмара крашеная. Шо ни день — концерт. Налижутся с вечера, а к утру понеслась: одна орёт блажью, другая плачет в голосину. Хоть секиру вешай.
— Родня у тебя — душка.
— Ага. Особенно когда проспится. Нинка — то совсем иная.
Я сразу понял: Нинка — это рыженькая. Он затянулся уже спокойнее, но желваки ещё ходили.
— Я ей всё как перед Богом говорю: Нинок, давай, хорошая моя, выставим эту шмару в три шеи. Пускай уже она под забором околеет, спасу от неё нету. Мы с тобой вдвоём останемся. Заживём человечьей жизнью. Или давай, говорю, её тут бросим, а сами в Москву побегим.
— А она? — спросил я через несколько шагов.
— Отшила, — он сплюнул. — Говорит: «Парниша ты, конечно, видный, только иди, погуляй».
— Да ну?
— Вот те крест! «Погуляй», — говорит. Мне! Та я для неё… Эх! — Он махнул рукой. — Не понимает барышня своего счастья. Я б ей всю жизнь устроил. В шелках бы ходила, в чулочках… Ну ничего. Скоро кобель какой-нибудь шмару эту бритвой полоснёт, вот помяни моё слово. А мы с Нинкой вдвоём станем. Как люди.
Больше мы к этому не возвращались. Когда у меня заводилась свободная купюра — а тем летом они текли рекой, — я покупал бутылку крымского, фрукты на базаре, пачку дамских папирос «Сафо» и снимал его на вечер. Он садился на подоконник, поджав босые ноги. Я — на стул, задом наперёд. Выпивали по первой, по второй. Вокруг стоял душный июльский вечер, воздух — как парное молоко. Я нарезал скользкую грушу, протягивал ломоть. Он брал молча, надкусывал — сок тёк по подбородку, капал на голые ключицы. Он вытирал запястьем, косился на меня хмельным зрачком:
— Житуха — малина, гражданин начальник.
— Вне всякого сомнения, — кивал я. — В кои-то веки груши трескаем, и нам за это ничего.
Он опрокидывал стопку, слизывал с губ сладкую каплю. Я курил, смотрел на него, думал о своём. Он рассказывал про клиентов — с кого сегодня удалось слупить побольше, кого развёл на жалость:
— Тут один давеча приполз, благородный, с портфелем. Галстук бабочкой, залысины. Всё вокруг да около блукал, телепался, краснел, как девочка. Поднимаемся, значит, в номер… Он разделся, встал раком и говорит: «Долби меня, мальчик». — Жози передёрнул плечами. — Я аж подпрыгнул. Говорю: дядя, делай со мной шо хочешь, лягу, как скажешь, но уж туды не полезу ни за какие гроши. Ты меня — пожалуйте, хоть вдоль, хоть поперёк, а шоб я, извини меня, в говне колупался… — Он сморщился, мотнул головой. — Та задница ещё, знаешь, дряблая такая, синюшная — тьфу, блевотня. Я аж сдриснуть хотел.
— Ну и на чём сошлись-то? — спросил я, жуя папиросу и всё глядя на его мокрые губы.
— Та ни на шом. В рот у меня взял и сам себе отстрочил, и на том сошлись. — Он шумно выдохнул дым в потолок. — А я башку отвернул, о Нинке всё думал. — Голос у него стал тише, мягче. — У нас же с ней раз было. Она, правда, пьяная тогда была, мы с ней банку самогону на двоих угасили. А наутро говорила: ничего, мол, не было, показалось тебе спьяну. А я-то помню, шо было. Глаза она закатывала и дышала тихо-тихо так, нараспев, будто молилась. Я, может, только ради того разу и живу теперь.
Я слушал молча. За стеной кашлянул сосед, скрипнула фанерная перегородка. Жози вдруг опомнился, дёрнул плечом:
— Та ну, шо я тебе тут душу выворачиваю. Сам виноват — папироса твоя сладкая, мозги размягчает.
Я, когда подбирало на лирику, подкидывал сюжеты из прошлых дел:
— Я, — говорю, — тогда от легавых уходил в Вологде. Сиганул через забор, зарылся в сено. Утром просыпаюсь — надо мной попадья. В сарай за яйцами зашла. Стоит, рот открыла — немая сцена. А я небритый, морда кирпича просит. И вдруг она так по-бабьи, жалостливо: «Володенька, ты ли это?» А Володенька — племянник ейный, пропавший. Ну, я и не стал спорить, грех. Две недели у неё как у Христа за пазухой прожил, кивал на всё. Откармливала, рубаху мужнину отдала. Провожала с иконкой, слезами умывалась.
Жози слушал, забыв про папиросу. Длинный столбик пепла упал на подоконник, он даже не заметил.
— И ты, шо же… не обнёс матушку-то?
— Нет. Чёрт миловал. Даже оставил чуток за постой. Что я, зверь, что ли?
Он выдохнул, помотал башкой — то ли с уважением, то ли с недоверием:
— Ну ты даёшь. Попадья… А ещё говоришь — не верующий.
— Я не верующий. Но у добрых людей в долгу оставаться — последнее дело. Паскудство. Да и потом, посуди: вдруг у неё связи.
— Связи? — он прыснул. — Где? В ОГПУ, шо ли?
— Ну, — я многозначительно поднял палец к потолку, — там. Она ж всё-таки попадья. Сам пораскинь: канал прямой.
Он запрокинул голову и зашёлся смехом — до слёз, до того, что начал сползать с подоконника и чуть не грохнулся на пол. Я подхватил его под локоть. Он ещё всхлипывал, а я уже тушил папиросу о край тарелки и волок его к кровати. А потом драл — так, как мне нравилось: не спеша, с расстановкой, иногда придерживая за шею, иногда за бёдра. Он отзывался телом лучше, чем словами. Когда я входил в него особенно глубоко или находил нужный угол, он выстанывал сквозь зубы какой-то тонкий мычащий звук, и это вознаграждало меня больше, чем иной куш. Я никогда не целовал его в губы — Боже упаси. Но всё остальное целовал охотно. Шею — длинную, смуглую, с голубоватой жилкой. Ключицы, грудь, маленькие тёмные соски. Живот с тонкой полоской волос. И задницу — её я целовал подолгу и увлечённо, гладил, мял, прикусывал до красных отметин, а он от этого визжал, дёргался и смеялся до хрюка, утыкаясь лицом в подушку. Ему нравилось. Мне тоже. Потом мы, опустошённые, допивали, докуривали, и он уходил — всё чаще за полночь, оставляя после себя запах табака и молодого тела.
Странно, но он стал неизбежной деталью моей жизни в этом городе — точно если убрать его, то и город со всеми его бульварами, чайными, извозчиками и запахом нагретых арбузных корок перестанет существовать. Он был как шпиль на здании: сам по себе бесполезен, но без него всё рассыпается. Я не называл это привязанностью. Я вообще не любил липких слов.
И то лето вышло, как назло, удачным. Мне почему-то казалось, что удачным оно вышло из-за него. Он был моей кроличьей лапкой. Когда, отправляясь на промысел, я видел его — прислонившегося к кирпичам, курящего, жмурящегося на солнце, — я уже заранее знал, что день сложится как надо.
Промышлял я в Ростове без затей: крутился на барахолках, на вокзалах, там, где народец приезжий и дурной. Схема была простая: находишь мужичка, который хочет продать что-то ценное, предлагаешь хорошую сумму, с хрустом отсчитываешь пачку мелкими — сверху и снизу настоящие рубли, внутри газета «Экономическая жизнь» — это зовётся «кукла». Пока он пересчитывает, шевеля губами, забираешь товар и исчезаешь в толпе.
Другой способ был артистичнее. Покупаешь лотерейный билет за двадцать пять копеек и свежую газету, где напечатаны результаты тиража, рисуешь в таблице выигрышей номер своего билета и сумму — не пятьсот, чтобы глаз не споткнулся, но и не тридцать, а так чтобы дух захватило. Скажем, триста рублей. Газету складываешь в карман, надеваешь очки с диоптриями на плюс — стёкла такие, что глаза делаются огромными, в пол-лица, и сам себе кажешься человеком, который совершенно беспомощен.
Дальше — вокзал, билет до Таганрога, вагон. Высматриваешь подходящего фраера в приличном костюме и с ушлой мордой. Подсаживаешься. Сначала молчишь. Потом начинаешь мямлить — без толку, без направления, просто чтобы клиент понял, что ты дурак дураком. Можно спросить, скоро ли отправимся, хотя только что было объявление. Можно десять минут нервно искать платок, а потом с радостью обнаружить его в нагрудном кармане. Можно воскликнуть, глядя на перрон: «Батюшки, Айседора Дункан!.. А нет — это бабка пивом торгует. Вот ведь обознаться можно, ей-богу». А после, когда поезд тронулся, — доверительно, как жалуются попутчикам в третьем классе, — говоришь, что дела плохи, деньги нужны позарез. Рублей сорок или пятьдесят — не бог весть какая сумма, а хоть волком вой. Может, думаю, лотерейный билет выручит, в газетах тираж печатали, а у меня зрение ни к чёрту, своих цифр не вижу.
Достаю билет, достаю газету, сую соседу. Сам щурюсь, хлопаю ресницами за толстыми стёклами:
— Будьте любезны, гражданин, взгляните — может, повезло?
Он берёт газету, сверяет. Номер сходится. Выигрыш — триста рублей. Пауза. Он медлит, поджимает губы и говорит:
— Да тут, понимаешь, дорогой, какая штука… Выигрыш вроде значится, но сумма-то плёвая. Три рубля с копейками. А то и вовсе опечатка, не разберу…
И замолкает. Выжидает.
Я — лицо в пол, плечи опущены. Вот тебе и лотерея. Вот тебе и счастье, ну да ладно, хоть три рубля, тоже деньги. Собираюсь уже сунуть билет в карман, как он вдруг:
— Погодь-погодь… Деньги нужны, говоришь? Сколько надо — сорок рублей? Давай я у тебя билет куплю. Тут вот, видишь, на билете серия редкая, три семёрки, а я как раз счастливые нумера коллекционирую. По рукам, дорогой?
Он уже вкладывает мне в ладонь смятые бумажки. Я, сияя от счастья, благодарю и на ближайшей станции схожу. Иногда в Хапрах, иногда раньше, на полустанке, где и перрона-то нет, только пыль да будка стрелочника. Через час запрыгиваю в обратный поезд, беру билет у кондуктора. К вечеру сижу у себя в номере, в одном белье, пью чай с монпансье, на столе сорок рублей и тишина — особая, густая, какая бывает после хорошо сделанной работы.
За лето — ни одной осечки. Ни одного протокола. Работал чисто, без мокроты, местных не трогал. К августу набрал столько, что можно было спокойно перезимовать — не шикуя, но с табаком, с дровами, с салом и без нужды браться за фомку.
Однажды, после внезапного куша — объегорил одного командировочного из Харькова, стряся с него вдвое против расчёта, просто потому что пассажир оказался непроходимо глуп, — я решил устроить себе выходной и снял Жози. Не на час, не на вечер — на все сутки, от утренней прохлады до звёзд. Для него это было дико, почти неприлично: клиенты не покупают столько времени, если не хотят чего-то особенного. Но он согласился сразу, не спросив о программе. Только зыркнул коротко, оценивающе, и кивнул.
Поехали на левый берег Дона. Не знаю, как нынче, а тогда, в двадцатых, туда высыпал весь город. Зелёный остров, песок, заросли ивняка, тёплая, парная вода, купайся — не хочу. Воскресная публика пестрела ситцевым морем: семейства с самоварами, парочки под руку, компании с гармошкой, мальчишки, торгующие квасом и семечками. Я взял корзинку с харчами, бутыль холодного кваса, папиросы. Мы нашли укромное место у воды, в тени старой ивы, где до самой земли свешивались тонкие, серебристые плети. Лежали. Ели молча. Жози болтал в реке голыми пятками, щурился на солнечные блики, дробящиеся на воде, и все время пребывал в каком-то приподнятом, щенячьем настроении. Потом разделся — без стеснения — и побежал купаться. Я остался лежать, курил, смотрел, как его белая макушка мелькает в речных волнах. Плавал он неважно, по-собачьи, но с азартом. Через четверть часа вышел из воды, отряхнулся, расплескивая брызги, и сел рядом. Капли стекали по загорелым плечам, по груди, по плоскому животу, задерживаясь в ложбинке. Он обхватил колени руками и уставился на реку:
— Хорошо здесь. Тихо. Благодать.
— Есть такое.
— Я б на твоём месте вовсе с городу свинтил. Домик бы сыскал у реки. Шо тебе в том Ростове гнить?
— А на своём месте ты шо б делал? — передразнил я его интонацию.
— Та хоть бы и на своём. Шо я в городе забыл? Город — муравейник. Толкаются, галдят, друг дружке в карманы лезут. А тут — раздолье. Спишь под яблонькой, ходишь босиком по росе. Красотища.
— И с чего б ты жил, артист?
Он пожал плечами:
— А шо там жить-то? Пара кур, огородик. Много не надыть.
Я усмехнулся:
— Это ты сейчас поёшь. А через неделю взвоешь, как волк. Тебе ж без публики нельзя. Ты ж шансоньетка чистой воды.
Он напрягся.
— Та шо ты мелешь, какая я тебе шансоньетка…
— Обыкновенная. Какие в кабаках пляшут.
Он пытался держать тон, но выходило не очень:
— Шансоньетка эта твоя — это когда ты из себя шо-то корчишь. А я не корчу. Я просто нравлюсь. Клиенту со мной душевно, он и платит. Где тут шансон?
— В том и шансон, что «душевно».
Он чуть не подскочил на месте:
— Это у тебя шансон. Ты с ними дружбу водишь, чаи гоняешь, про лотереи им травишь, а после они тебе сами деньги отсыпают да ещё спасибо говорят. Во где шансон-то. А у меня всё начистоту. Я бабки получаю за то, шо я такой, какой есть. За обаяние личное. Тут не шансоньетка, тут — талант от Бога. — Перевёл дух и добавил уже без наезда: — Та и шо ты прицепился? Какая разница, как ты башли срубил? Ты — с фальшивого червонца, я — с фальшивого вздоха. Итог один к одному.
Я затянулся, глядя на реку. Вода шла медленная, маслянистая, с солнечной рябью.
— Итог, может, и один. А фарт разный.
— Та брось ты. — Он махнул рукой. — Сам же толковал: мир делится на людей и дураков. Дураки созданы, шоб их доили. Кто как умеет, так и доит. И вообще, не учи меня тут. Я, может, тоже не пальцем деланный. Я, может, твои «куклы» ещё до тебя крутил, как семечки щёлкал.
— «Куклы» он крутил… — Я хмыкнул. — Где? В люльке, что ли?
— Думаешь, я только и умею, шо рот открывать?
Я поднял бровь:
— И как оно было?
— А вот так. — Он приосанился, видно, гордился моментом. — Был тут один фраерок. Приканал из Воронежа, хотел у старух антиквариат за копейки скупать. Я к нему подкатил и давай навяливать, шо у меня бабка — из бывших дворянок и у ней сервиз кузнецовский без делу лежит. Он клюнул. Я ему тот сервиз показал — с буфету гостиничного свистнул на полчасика. Он аванс отстегнул. А сервиз — тю-тю.
— Большой куш сорвал?
Он малость смутился:
— Не в куше дело. Дело ж в том, шо я это сам придумал! От и до.
— Сервиз скоммуниздил, терпиле залил, бабло сгрёб… — Я стряхнул пепел. — А если б тот фраер на тебя наехал? Ты б ему что — ресничками захлопал?
— Я б шо-нибудь вдул в уши.
— Чтоб в уши вдуть, надо сперва придумать, что вдувать будешь.
— А шо, я бы не придумал?
— Придумывают головой. А ты придумываешь жопой. Сразу видать шпану дворовую. Ты бы у серьёзных людей поучился, как это делается, а то кончишь, вон… как в трагедии Гамлет. Или ещё хуже.
Он отвернулся, сорвал травинку, сунул в зубы:
— А у кого учиться-то? Учиться-то не у кого. Ко мне «учителя» только с одним интересом ходят. Или с другим ещё.
— Так ты ж сам в руки плывёшь. Кто ж тебя уважать будет, шмару, прости господи? Ты сам себя не уважаешь.
Он вспыхнул, зацедил сквозь зубы:
— Себя не уважаю? Та я, в отличие от некоторых, ночую в чистой постели, одеваюсь с иголочки и завтракаю не чаем, а кофием. А ты спишь на кислой параше в общаге и папиросы на барахолке поштучно стреляешь, как жлоб. Кто из нас себя уважает?
— Ты путаешь уважение с понтами.
— А ты путаешь гордость с нищетой.
Мы замолчали. Он взял плоский голыш, шибанул по воде — камешек запрыгал блинчиками, оставляя круги. Кинул ещё один.
Я заговорил первый — примирительно, но с ленцой:
— Слышь. Ты ж в Белокаменную намылился.
— Ну. А шо?
— А с чем ехать собрался? Капитал есть?
Он насторожился:
— Ну… есть кой-шо.
— «Кой-шо» не катит. «Кой-шо» — это доехать и месяц угол снимать. Дальше что? Опять присесть на… «кой-шо»?
— Я ж говорю — придумаю шо-нибудь.
— Придумаешь ты, держи карман шире. — Я выдержал паузу. — Я, может, и жмот, как ты выражаешься. Но у меня всю дорогу есть расклад. Что я делаю завтра, через месяц, через полгода. И расклад этот не зависит от того, улыбнётся мне хмырь в котелке или нет.
Он посмотрел на меня без огня, скорее взвешивая:
— Ну, раз ты такой башковитый — предложи шо-нибудь.
— Я не предлагаю. Я говорю с тобой. — Я раздавил окурок в песок. — Хочешь заработать так, чтоб на твою московскую красивую жизнь года на три хватило? Не мелочь по карманам тырить, а настоящий куш?
Он ответил не сразу. Смотрел на реку, кусал губу.
— Слухаю внимательно.
— Тогда придётся сработать в паре. И дело будет рисковое. Если спалимся — не отмажешься. Валить из города придётся. Желательно навсегда и в разные стороны.
— Вот и ладно. Я завсегда «за».
— А чего такой борзый стал? С чего бы?
Он повернулся ко мне, и я увидел, что смотрит без кокетства, без игры:
— А шо мне тут терять?
— А Нинка эта твоя?
Он уронил голову, буркнул:
— Та пошла она лесом.
Я кивнул. Помолчал.
— Не боязно из Ростова-папы срываться? Ты ж здесь всю жизнь.
— Всю жизнь я здесь не хочу. — Он бросил последний камень, и тот ушёл под воду без отскока. — А ты? Сам-то куды метишь?
— К морю. Где потеплей.
— В Ялту?
— Неважно. Важно — где тепло. Я, лапуля, три года на поселении под Читой чифирил. — Я достал новую папиросу, закурил. — Себе зарок дал: остаток жизни — только в тепле.
Он задумался на секунду, потом спросил:
— А в Москве как вообще?
— В Москве суета.
Он усмехнулся:
— Суета — оно и к лучшему. Мне суета на пользу.