Во всех случаях репатриация военнопленных должна осуществляться в кратчайший после заключения мира срок
Конвенция об обращении с военнопленными
от 27 июля 1929 года
— Дисциплина в некоторых армиях, несмотря на обширный боевой опыт, полученный ими за последние два с половиной месяца, оставляет желать лучшего… Надоел. Стрелка часов тихими щелчками доползла до девяти — вечер, время позднее, и отвратительная дисциплина в американских армиях вполне могла подождать до утра. Бернарду страшно хотелось к Эрвину под бок — и, может, разрешить сегодня Роммелю с Гитлером тихо улечься у них в ногах, чтобы было совсем тепло и тяжело: к концу лета похолодало, он начал по ночам подмерзать, пусть Эрвин — вечно горячий горный стрелок, — и напоминал ему растопленную печку, когда стискивал тесно в объятиях и жарко сопел в шею. Бернард не считал себя человеком, любящим прикосновения — в Британии это всё и не было принято, даже с семьёй, и ему приходилось помнить об этом с женой и сыном, — но Эрвина он сам трогал нагло и нескромно, и многое ему позволял — пожалуй, слишком. Грелся о него — наслаждался этим без всяких угрызений совести, — и без всякого недовольства. — Скучаете, Монти? Бернард не скучал — он спал. С открытыми глазами, как лошадь на короткой стоянке. Мечтал вернуться к нежному своему любовнику, и наступление, конечно, — искусство тонкое и опасное, но для него — дело техники, нескольких выговоров командирам и пары напряжённых дней на составление планов, ему Айк только мешался — надо медленно, широким фронтом, чтобы пройтись по врагу катком. И уничтожить всё живое на своём пути. Американцы решили почему-то, что война — это когда за спиной оставалась только смерть и сплошная разруха, ни единой живой души и ни одного уцелевшего памятника культуры — ничего, руины, пепел. Бернард по капле начинал их презирать — и эта мысль ему в отношении собственных союзников не нравилась, она неправильно пищала где-то на задворках сознания, и перед соперником нацистом он вчера для успокоения нервов раздвигал ноги — любил его и уважал уже давно. А их — нет. Как же смели они считать своё дело правым, если методы их ничем не отличались? Разве что вместо огня использовали они пушки и самолёты — и на столбах никого не вешали — пока, впереди лежала Германия. — Хотите спор? Добавлю вам мотивации. Американцы и в делах несли с собой сущий хаос: поздние совещания, плохую дисциплину среди высшего командования и какую-то невероятную и неизмеримую дерзость, не имевшую никаких реальных оснований. Айк тому апофеоз. И в самом деле — не было в войне ничего, что не могло дотерпеть утра — не с его исключительным уровнем планирования, и тёплый Эрвин ждал его… — Хочу. Рассказывайте. Айк улыбнулся своей фирменной улыбкой — улыбкой американского политика, и глаза с ней у него оставались холодными и пустыми — ничего не выражающими, хищными даже. Гадость какую-то придумал, в красивой упаковке и с правильными для Бернарда аргументами — и он не сможет отказаться, увязнет в бестолковом споре из-за собственной азартность и честолюбия, ради мимолётной радости выигрыша — потешить неуёмную самоуверенность. — Нам надо освободить Брюссель. Справитесь до пятого числа? Он самоуверенный, да — но самоуверенность его подводила редко. Бернард нынче был любимцем судьбы, у него всё складывалось: и в войне, и в жизни — победы, победы, сплошные свершения, он вошёл в историю, наперёд замарал страницы учебников, книг и биографий. Выиграет в споре — добавит себе достижений. — В чём подвох? С такими людьми условия нужно было чётко оговаривать заранее, полностью, во всех нюансах и аспектах — Бернард понял это в прошлый раз, когда за награду пришлось побороться, поскандалить и наслушаться потом от Алана — но наличие личного самолёта тешило самолюбие до сих пор. Тешило… Складывалось. Надолго ли? Бернард в своих решениях не сомневался: они привели его сюда, в это место и время, — но всё в его жизни могло развалиться хоть завтра, и непременно развалится, как не раз уже было — долгого счастья он не заслуживал, оно оставалось для него чем-то эфемерным, и эти мысли — на потом. Больно — но потом. — Мы поспорим на Роммеля. Не справитесь — уговорите Черчилля передать его нам. Идёт? Как сильно его, оказывается, задела эта мелкая неудача: он уступил и советам, и им — британцам, не достался Айку пока фельдмаршал в кителе по фигуре, при орденах, с громкой фамилией. А он всё равно надеялся заполучить эти лавры себе — пускай и так, через глупый спор. Бернард в политике не разбирался — ничего в ней, в сущности, не понимал, но Эрвин был активом — ресурсом, а уж для чего — дело третье, пусть бы и для показательной порки за Африку, Италию и неудачи первой армии. И задеть посильнее Бернарда — тоже возможность, бесценная и очень уж редкая. — А что получу я в случае выигрыша? — Ещё один самолёт? Автомобиль? Зачем же Бернарду ещё один самолёт? Его «Летающая крепость» служила ему до сих пор безупречно. — Я хочу ваш личный автомобиль — тот, что вы оставили дома, и бутылку хорошего бурбона из вашей коллекции. Бурбон — Эрвину, небольшая компенсация за косвенное участие в шалости, о которой он никогда и не узнает. — Войдёте в Брюссель до пятого сентября — мой Кадиллак будет у вас к концу октября максимум. Хотите — здесь, хотите — в Лондоне. — Идёт. Единство даёт силу, верно, Айк? Дело плёвое. После Фалеса и Парижа Бернард немцев в Бельгии затопчет форменными ботинками и сапогами: второго числа они, по плану, пересекут границу — к третьему будут в столице, к четвёртому — освободят её, пройдут по ней маршем, принимая поздравления. А зимой, после Рождества, может выйдет вырваться в Лондон. Повидаться с сыном, устроить Эрвину экскурсию на новеньком Кадиллаке по любимым тёмным закоулкам, старым церквям и крошечным чайным, и будет время — поехать к побережью, к океану и скалам, слушать ветер, шум волн и крики чаек, пить кофе и целоваться украдкой. Потом, это тоже потом. Дело плёвое, да, и будущее перед глазами стояло ясное — и, несмотря на это, он готовился к наступлению с особым усердием, и де Гинган грозился его за несносность послать — «Вы меня извините, генерал» — к чёрту. Трижды Бернард пристал к разведывательному отделу, достал их всех замечаниями, исправил дважды план, накричал в особенно нервный день на тыловую службу — сорвался, перед ними пришлось извиняться, и рекогносцировку он провёл въедливее обычного: три дня колесили они по лесам и полям у границы, — и его поздно догнала поганая мысль «Что если?». Что если — не сможет, не справится, и вдруг немцы выкинут что-нибудь неожиданное, станут защищаться как звери, используют новое оружие, протянут достаточно долго — четыре дня до шестого? И перед Эрвином эти его переживания особенно лезли наружу: он в ответ качал головой, вздыхал и обнимал Бернарда вечерами, и они вместе тихонько молчали. И было хорошо. Сможет, всегда же сон — и план за эти дни стал в мельчайших деталях безупречным, им оставалось чуть потолкаться с немцами в мелких стычках и дождаться даты. Теперь Бернард возвращался к Эрвину со спокойной душой — и с предвкушением грядущей победы. Ещё одной, но не последней: полгода — Бельгия и Нидерланды, они пройдут маршем по Берлину, свезёт — доберутся туда раньше советов и первее впишут себя в историю, особенно если Айк перестанет упрямиться и тянуть время. Отгремит новость о капитуляции Германии — и Бернард вернётся в Британию. Один. К сгоревшему поместью и сыну, выросшему без него — единственного своего родителя, — но зато при должности и звании. Эрвин останется в Германии — Бернард лично его туда и доставит, а Дэвид — Дэвид быстро менялся, взрослел, уже к нему охладел, и во время редких встреч казался абсолютно знакомым — и как будто бы чужим. Станет ли он искать Бернарду оправдания так же, как сам он до сих пор ищет их для матери и отца? Наверное. Он хотел быть достойным родителем — им не уподобиться, но служба и война внесли свои коррективы: Бернард в каждый свой звонок перед Дэвидом извинялся, и в августе, в день его рождения — тоже, за то, что опять не рядом. Никакие извинения не вернули бы им обоим потерянных лет. Как, интересно, думал Манфред об Эрвине? Боялся ли Эрвин его презрения, переживал ли, что война не дала ему стать хорошим и участливым отцом? Бернарду некого было винить, кроме себя, и искать утешение в чужих неудачах — сущая подлость, ему оставалось всё принять и двигаться дальше — не получалось, переживания к нему с незавидным постоянством возвращались. Больше работы — меньше мыслей, война гремела безустанно — сын рос и уверял, что всё, конечно, понимает: и от чего бы ему не понимать, если мальчишки вокруг него росли в тех же условиях, и не важно, какая тому была причина — война ли, снобские традиции. — Вы сегодня поздно, фельдмаршал. Эрвин снова читал. В одной рубахе, немного заспанный — такой прекрасный в этом уютном и тягучем спокойствии, и Бернард чувствовал себя подлым вором: не для него всё было, не ему предназначалось — отказаться не получалось. Жаль, Эрвин уйдёт — непременно уйдёт, он Бернарда не любил — и эта мысль была для него настолько же ясной, насколько ясным было летнее небо в Африке. Фельдмаршал? И остановить его будет нечем, мало выходило у этих отношений достоинств: Бернард гадкий характер-то с трудом сдерживал, старался, чтобы Эрвин увидел в нём лучшее — пролезало и худшее, всё то, за что не стеснялся на него кричать Алан, что видел своими внимательными глазами Черчилль. И в Британии для Эрвина — ничего. Чужая страна, чужой язык, чужие люди — всё чужое, а в довесок — нелюбимый мужчина, способный предложить ему лишь свою тщеславную душонку — вместо приданого, — и знать бы ещё, кто из них двоих тут за женщину. Фельдмаршал… — Американцы — ужасно болтливый народец. Из Айка выйдет отличный политик: я его дольше пяти минут слушать не могу — теряю нить. Вот начинаем вроде бы с моих же собственных планов и операций, а заканчиваем то консервами, то спором о взятии Берлина, хотя до Берлина ещё идти и идти… Что вы сказали? Лукавые, какие лукавые у Эрвина были в этот момент глаза. — Фельдмаршал. — Фельдмаршал? — Вы не были в штабе? — Нет, я от Айка сразу к вам… — Тогда мне выпала честь поздравить вас первым. Вот они и сравнялись в званиях. Выслужился. Наконец-то он выслужился, добился, выгрыз своё, и прав был, прав — за такие победы ему всегда приходилось болезненно расплачиваться, не бывало у него сплошь хорошо и складно: где-то Бог даст, где-то — заберёт. Что он потеряет: людей, себя, должность? Должность! Черчилль от него откупился за грядущее снятие с должности главнокомандующего сухопутными войсками на континенте — вместо этой самой высокой должности выписал ему звание. А завтра Айк… Завтра. Бернарду стоило хотя бы здесь, в личном, пожить сейчас — не завтра или через год. И беззаботная лёгкость этому радостному вечеру подошла бы в сотни раз лучше: его ждала награда. Эрвин — фельдмаршал, опытнейший и достойнейший из военных, и он весь — перед Бернардом, отложил книгу, прикоснулся к себе: щёки, крепкая шея, ключицы — пуговицы рубашки он расстегнул слишком уж сильно, развёл красивые ноги. Значит, с ним и в любви порядки держались военные: право быть над ним полагалось лишь равным по званию. Что же — у Бернарда было крайне мало конкурентов. Наверное, он сможет стать вдобавок к званию и эрлом в паре рыцарских орденов — с Эрвином не поможет: он вернётся к семье, как только Германия подпишет капитуляцию, и никакая близость этого не изменит. Жена, сын — Бернард был всего лишь любовником, вынужденной мерой, способом получить протекцию. Его этот гадкий ворох мыслей мучил, и он бесконечно долго убеждал себя, что к одиночеству привык — не боялся, — но без толку, мечтал жизнь свою провести вот так: чтобы дома его кто-то ждал, любил его и желал. А не получалось. Вспоминал Бетти — к глазам подступали слёзы, до сих пор, поэтому приходилось силой отвлекаться. Как он станет вспоминать живого Эрвина? Со злобой или со слезами? Бернарду запомнить бы только это: тепло, красоту, неловкую откровенность — загорелые ключицы под расстёгнутой рубашкой, оставленный им укус над сердцем, хитрые и холодные серые глаза. — Вы так смотрите, будто перед вами покойник. Хуже. Живой и недоступный — Эрвин потянулся к нему, сразу стал раздевать: пуговицы, пуговицы, пуговицы, мокрые и горячие поцелуи повсюду, прикосновения — он усадил Бернарда рядом и — о, пошлость! — оседлал его умелым движением, толкнулся пах к паху. Вес мужского тела отдался теплом, руки сами легли на мягкие бёдра. Айк как-то поставил, что война закончится к Рождеству — Бернард поставил на весну и теперь особенно надеялся на выигрыш: растянуть внезапное счастье. К чёрту! К чёрту Бельгию, немцев, Айка и Моделя, танки и окопы — и будущее туда же: до него ещё надо было дожить, дотянуть, а Эрвин уже был на нём, достал презерватив и жирную мазь, и не стал капризничать — нет, опёрся о спинку дивана — и опустился, позволил скользнуть внутрь. — Давайте, давайте же. Бернард готов был сам побежать на передовую, взять в руки винтовку, рискнуть — вышвырнуть немцев из Брюсселя, получить свою награду, получить этого мужчину — и ещё раз, и ещё — раз за разом, пока не надоест. Тепла стало много, даже чересчур — в отношениях между ними случилась, наконец, кульминация: он достиг с Эрвином деликатной и шаткой взаимности почти во всём — может, пока и без любви, но ей требовалось время, а Бернард умел терпеть, когда того хотел. Ради него — хотел. И чтобы бёдра Эрвина от удовольствия дрожали — пока же он весь напрягался и сжимался, стискивал коленями — как жеребца пришпоривал. Очаровательный — смущённый и раскрасневшийся, он упорно не отводил от Бернарда взгляд — щурился и хмурился, обнимал его, выставлялся, предлагал: шея, плечи, грудь — для него, кусать и метить. Чувствовал ли он всё то, что чувствовал Бернард холодной ночью у реки? Сомневался ли в себе? Ненавидел ли свою покорность? Ему было больно — он упрямился, насаживался, откликался мягким сопением и тихими стонами, хватался за Бернарда — давил пальцами чуть сильнее, когда ему особенно нравилось: не царапал — осторожно гладил спину, целовал его в щёки и вздыхал от толчков, сжимался и дрожал, всё-таки дрожал. Бернард терялся в нём. Спокойствие — всепоглощающее, оно сморило его сразу после блаженного конца: ему едва хватило сил приласкать Эрвина. Спал он глубоко и крепко, и проснулся удивительно благодушным — извинился перед де Гинганом за скверное поведение предыдущих дней, выпустил очередное обращение к своим армиям, встретился опять с Айком — не сдержался и после ударил ни в чём не повинный старый дубок. Костяшки кровили — второго числа Бернард давил на стёсанную кожу, следил за начавшимся наступлением, слушал шум двигателей и гул штаба. Выдохнул — немцы отступали, не пытаясь даже закрепиться. Подгоняло его новое звание, обязывало, и неприязнь к Айку бодрила лучше первоклассного африканского кофе: этот самодур его и вправду сместил, решил назначиться главнокомандующим сухопутных сил — пускай, он воевать не умел, но, видимо, умел находить лишние часы в сутках для двух непростых должностей разом. Бернард свою группу армий доведёт до Берлина с минимальными потерями и отменной дисциплиной — в подчинении Айку или без него вовсе, а страдать от плохого планирования будут американские солдаты: как он сказал? Соотношение три к одному? Недопустимо американцам быть в подчинении британца? Пускай. И Эрвин достанется ему. Бернард давно уж понимал, что американцы поголовно страдали от болезненно высокого самомнения при сущей бесталанности, сквозившей у них во всём. И подлость их была исключительной: Айк ведь знал, когда они спорили, что Бернард планировал использовать и американские части, бывшие у него в подчинении, — но ничего, первым в город войдёт его славный тридцатый корпус. Вечером второго Хорроксу до Брюсселя оставалось всего семьдесят миль, а впереди лежало трое полных суток — вечером третьего они поделили город с немцами. Вечером четвёртого Бернард успокоился — зудящий страх оказался беспочвенным, он спешил к Эрвину — хвастаться победой. Как непредсказуема была жизнь — у него всегда получалось идти к цели, но он никогда не мог предугадать путь. Десять лет назад он мечтал дослужиться до полного генерала и ни на шаг не отходил от любимой жены — и никто о нём, скромном полковнике, не знал, — теперь же он стал фельдмаршалом, едва ли не самым известным человеком во всей стране — вдовцом, и о победах и достижениях хвастался не жене, а мужчине, противнику. Война — другое дело, Бернард рассчитал свои ходы, идеально их продумал, вымуштровал солдат — и каждая пройденная миля была им просчитана, он с ликованием проехал по Брюсселю. Он обставил Айка — и не потерял Эрвина из-за собственного тщеславия. В конце концов, разве ж звалось это тщеславием, если он трезво и здраво оценивал свои таланты и заслуги? Нет — реалистичный взгляд на мир и немного самодовольства, всего лишь. Бернард торопился, спешил — и едва на загремел на ступеньках фургона, и смешно было б сломать здесь шею. Его ждало… Что-то. Эрвин поощрял его за небольшие победы, и само напрашивалось сравнение с Роммелем и Гитлером — Бернард его себе позволил, пусть и так: собаки получали за исполненные команды кусочки сухариков, фруктов, овощей — он получал Эрвина, в безраздельное личное пользование, в своё полное распоряжение — получал его ласку, заботу и нежность. — Я выиграл у Айка машину, представляете? Эрвин опять читал: книги, книги, книги — в их фургоне на всех поверхностях стопками стояли книги, он читал и трезвым, и пьяным, — Бернард и сам не располагал разнообразным досугом. Книги, собаки, дневники — и близость. — И вашего старого знакомого Моделя мы выгнали из Брюсселя. Эрвин от поцелуя увернулся — посмотрел на Бернарда как-то злобно, и задетую его губами щёку обтёр тыльной стороной ладони с заметной брезгливостью — он весь сидел напряжённый, какой-то неожиданно чужой. Почему? От паники кололо кончики пальцев — Бернард рассчитывал совсем на другое: на нежность, может, маленький подарок — тёплый и очень уж грешный вечерок вместе, а получил отчего-то презрение и обжигающий холод. — Я что-то сделал не так? Он же ничего не сделал — не мог сделать, ему некогда было, он в работе последнюю неделю захлёбывался. Когда он успел обидеть? Что Эрвину в нём не понравилось? Утром всё у них было хорошо, они лениво ласкали друг друга и долго-долго обнимались, а сейчас… — Вы поставили меня в споре — как вещь. Айк — сука. Когда успел растрепать? Нашёл, главное, посреди наступления время с Эрвином встретиться — просто чтобы подпортить Бернарду жизнь. — Я… Эрвин, даже моя матушка — супруга священника с весьма скромным образованием, смогла бы за пять дней такой мощью продавить отступающие войска на восемьдесят миль. Нет, она бы не смогла — но для любого военного, прошедшего такой боевой путь, задача была примитивная и абсолютно рутинная — не сложнее организации учений у армии без боевого опыта и с не самой выдающейся дисциплиной. Нетривиально местами и сроки, конечно, немного поджимали — но и он, в самом деле, не вчерашний выпускник Сандхёрста в худшие его годы. Разве стоила эта глупость ссоры? — Вы поставили меня в споре. Эйзенхауэр поставил дорогую машину, а вы — меня. Бернарда пугал его спокойный тон — заставлял нервничать, злиться в ответ, и сильнее закололо пальцы. — Вы же прекрасно понимаете, что я не мог проиграть! Не мог — точка, он всегда укладывался в собственные планы, был отличным стратегом и хорошим командующим, и Эрвин на него обижался ни за что, и — не слишком, видимо, в него верил, раз устроил разборки. — Вы молодец, Бернард. Ложитесь спать, время уже позднее. Бернард не видел его раньше таким: Эрвин нервно надел ботинки и поднялся — двигался искусственно, натянуто — марионетка с ручками на верёвочках и уродливо дёрганными от того движениями. Несмазанные дверные петли противно проскрипели ему вслед. Он знал, что всё посыплется.***
— О, Роммель! Какая встреча! Эрвин за этот месяц так и не научился полностью понимать своих: англичан с их десятком разных произношений, певучих и мягких ирландцев, грубоватых шотландцев — общение давалось ему тяжело, привык он только к мальчишкам — и к странноватой и немного манерной речи Бернарда. Эйзенхауэр — американец. Он говорил по-другому, и Эрвин устал от всех диалектов этого проклятого языка. — Добрый день. Их представили друг другу пару недель назад, и с тех пор пересекались они исключительно под чутким и неустанным надзором Бернарда — ему не нравился Эйзенхауэр, он при нём подбирался диким зверем, готовым к прыжку. — Монти не в штабе? — Нет. Надо полагать, он в Брюсселе. — Конечно-конечно, празднует победу. Эйзенхауэр улыбался — и что-то в этой улыбке было не так: отстранённость, заметная вымученность, которую не получалось спрятать за дружелюбным тоном — никакого дружелюбия между ними не водилось и водиться не могло. Эрвин — трофей, кубок, доставшийся не его команде. — Монти сказал вам, что вы были его ставкой в нашем споре? — В каком споре? Солнце било в глаза — он упускал суть их диалога. Ветер растрепал Эйзенхауэру седые волосы, улыбка его сделалась ещё гаже. Эрвин поблагодарил сам себя за то, что решил сдаться британцам, а не американцем: Бернард вёл себя своеобразно и едва ли считался человеком приятным, но был при всём этом живым и настоящим — не карикатуркой из политического журнала. — Он пообещал мне, что сможет захватить Брюссель к пятому числу. Не справился бы — вы достались бы нам, американцам. Поставил в споре. Замечательно. Эрвин ожидал чего-то такого, потому что Бернард совершенно точно был азартен как картёжник и самоуверен до неприличия — ожидание не сгладило реакцию и не исправило рефлекторной обиды: он сжал кулаки, ногтями впившись в кожу, разжал — Эйзенхауэр просиял, он явно наслаждался каждой его эмоцией: проиграл — и решил, значит, подпортить чужую победу? Получилось. Бернард спора ради распорядился человеком, как вещью. Интересно, понимал ли он, какую мерзость сделал? Или решил, что это так — несущественное и глупое условие, мелочь — всё равно ж он победит в этом споре. Извинится ли он, если Эрвин с него спросит? — Монти совершенно невыносим и болезненно самовлюблён, Роммель. — Не думайте, что открыли мне глаза, Эйзенхауэр.