II. Исповедь
4 мая 2026 г., 08:11
В Бельгии Эрвину было спокойнее, чем во Франции. Ранняя осень окрасила её в жёлто-рыжие краски — леса и поля, окружавшие аббатство, уже готовились к зиме, тянули листья к земле. Война обошлась с этой страной чуть нежнее, и само аббатство стояло почти целое: где-то, конечно, не доставало стёкол в рамах, где-то пули побили кирпичи фасада, и поодаль, в саду, зияла воронка от снаряда — но ничего, эти мелочи его совсем не портили.
— Эрвин, вы идёте?
Внутри на него станут смотреть святые с икон — будут его судить, и перед монахами он чувствовал непонятный трепет: никогда ещё не приходилось ему возвращаться в города, только-только освобождённые от его же собственных армий — от их оккупации, и разговора с людьми, ставшими вновь свободными, он боялся: как они отнесутся к нему, немецкому генералу, теперь? Эссэсовцы сбежали первыми — и это они кровью выбивали из гражданских неподчинение, душили сопротивление.
Эрвин постеснялся войти.
— Нет, я тут подожду.
Бернард не был католиком — всё равно остановился перед тяжёлой и высокой дверью, темневшей старым лаком, покорно склонил голову и перекрестился — вошёл, исчез в полумраке.
Вокруг — скорбная тишина. Живая и шумная — шептались их сопровождающие в отдалении, внешние стены тяжело нависали над Эрвином, давили, и молоденькие деревья тихо и гневно шелестели тонким ветками, и кресты, кресты над черепичными крышами почему-то были грязными и мутными — тускло блестели на солнце.
И Эрвин верил почему-то, что именно в таком месте Бог, если он существовал, мог бывать. Здесь, у мрачных и давящих стен, не стеснявшихся прожитых лет и не сиявших грешным земным богатством. Посреди ухоженного сада с ужасной воронкой от разорвавшегося снаряда Эрвин чувствовал стыд: аббатство принадлежало этой земле каждым своим кирпичиком, как и старые дуклонские дубы, и потрёпанные брюссельские домишки, — а он уж несколько раз приходил сюда с дурными намерениями, выходит — мучил страну и портил, не имея на то никакого права. Что думал Бог об их войнах? Гитлер был безбожником: астрология, разочаровавшая его непредсказанным бегством драгоценного Гесса, камни и знаки свыше — в этом не было Бога, но Эрвин до сих хранил среди футляров с наградами грубый и резкий кусочек зеленовато-песчаного цвета оникса, подаренный ему Гитлером в сороковом.
Он сказал тогда: «Ты воин, Роммель, а оникс — камень воинов» — Эрвин считал себя военным, офицером, человеком принципов, а не дикарём с топором. Тогда между ними ещё держалось уважение и взаимопонимание, и темы его войны Эрвин понимал, соглашался с ними и оправдывал с лёгкостью: в Польше и Балтике — их земли, Африку европейцы поделили в обход немцев — они опоздали на этот раздел и боролись за то, что считали по праву своим, французы — давние враги, с британцами — единство крови, стремление к объединению.
А потом они забуксовали на Востоке, увязли в снегу — ресурсы шли туда, и Эрвин под палящим солнцем ограничивал своих солдат в воде и думал: какие ж претензии могли у них быть к русским? Чужая земля, чужой народ. Попытка объять необъятное. А не думать об этом — война и война, у офицера всё понятно и просто.
Не думать не получалось.
Поэтому он оказался в Бельгии — с британцами, добровольно, и во время прогулки по городу на него косились горожане — видели его компаньонов и отворачивались, но Эрвин их не осуждал: они прекрасно знали, кто он — его лицо последние три года было по всем немецким газетам, и для них он оставался захватчиком, оккупантом.
Бернард вернулся с потрёпанной коробкой и старой, но аккуратной корзинкой для пикника странно яркого соломенного цвета.
— Пойдёмте.
С ним Бернард водил сам — так приватности получалось больше и говорили они друг с другом свободнее. Эрвин держался с ним, наверное, излишне строго — обида его была мелочной и гадкой, и, самое в ней страшное, — оправданной, и он ни в коем случае не сомневался, что в текущей обстановке на фронте Бернард уложился бы в дату, как не развились бы события второго сентября. Задевало другое — высокомерная самоуверенность, не позволившая зародиться в нём даже зерну раскаяния, малейшей мысли о собственной неправоте.
И вот — они оба торжественно делали вид, что всё нормально, ничего не случилось, но от холода между ними Гитлер пугливо поджимал уши, а Роммель тихонько скулил и по-собачьи хмурился, и де Гинган пытался у него узнать невзначай: не случилось ли чего у командира?
Бернард пытался с ним говорить — Эрвин отвечал односложно или отмалчивался, близости у них не было никакой — ему не хотелось, но они продолжали делить узкую постель.
— Я планирую завтра вернуться в аббатство — посетить службу и исповедаться. Поедете со мной?
Грехи ушедших недель никуда не делись — Бернард был грешен, он погряз во грехе, вот был блуд — не его ли он замаливал ночами и — по утрам, до того, как будил Эрвина поцелуями и наглыми прикосновениями? Спокойствие у них продержалось едва ли больше недели — и всю ту неделю они, как мальчишки, часто бывали близки. Надеялся ли Бернард согрешить вновь? Может, но между ними — затишье, ставшее штилем — он для моряков бывал губительнее буйного шторма, в штиль жрали своих и человеческую кровь запивали солёной морской водой.
— В сороковом году я попросил у местного аббата припрятать у себя мои вещи — и, как видите, он очень ответственно отнёсся к моей маленькой просьбе.
От этого настроение Бернарда с каждым днём портилось всё более, он уходил в работу, прятался в штабе — потому и забеспокоился де Гинган, и Эйзенхауэр стал обходить его дугой — не показывался вообще. А Эрвину деваться было некуда. Он потихоньку, незаметно, закипал от безделья: не привык вылёживаться месяцами и читать, читать, читать, и злость эта его колола, дёргала, нервировала, и дрессировать собак надоело — да он понимал, что благодарить британцев стоило и за эти жалкие крохи свободы: могли ж запрятать в камеру или в какое-нибудь поместье под строгий надзор. У американцев его бы точно ждала тюремная камера с зарешёченным окошком под потолком.
Эрвин заглянул в коробку — фотографии, открытки, письма, какие-то мелочи, забавный галстук с узором в ромбик, а в корзинке, под чистой белой тряпицей, лежали румяные сдобные булки, жёлтые яблоки с блестящими боками и пара бутылок местного монастырского пива.
— И решил, видимо, немного меня побаловать. Остановимся?
Они и так ехали медленно — тут Бернард совсем замедлился, свернул на обочину, к небольшой полянке с редкими, но толстыми и ветвистыми дубами, и жестом указал сопровождающим — адъютантам и военной полиции — ехать дальше.
От крепкого алкоголя Эрвина теперь выворачивало, от вина и пива невыразительно мутило. Допился. Вообще от всего тошнило, как до этого в Африке — от дизентерии, и во Франции — от отчаяния, когда он осматривал Атлантический вал, построенный кое-как, в жуткой спешке и с недостатком финансирования, и знал, что ждало их у побережья разве что позорное поражение — и потому пил.
Он лично проиграл, в итоге, не воюя. И в постели поиграл — смотрел в зеркало автомобиля на отросшую седину на висках и не мог убедить себя, что эгоизм для такого мужчины — норма, что сам он был в сущности таким же — не выходило у него принять. И всё. Эгоизм — это одно, его Эрвин с первого дня в Бернарде видел и принимал, ложился с ним женщиной — и отлично знал его характер, но — отнестись к тому, кому признался в любви, как к вещи — это другое.
Потому что Эрвин вещью не был.
— Я всегда хотел поговорить с вами об Африке.
— Мы снова поссоримся.
Они сели в высокую траву, спрятались от жаркого сентябрьского солнца в тени дерева — что-то было б в этом уютное и нежное, но Бернард отводил взгляд к сухим корням, бугрившимся по земле, а Эрвин внимательно разглядывал небо.
— История уже нас и рассорила, и примирила.
Нет — нет, у них на историю взгляды были разные, противоположные даже — им никогда не найти в таком диалоге точек соприкосновения. Булки были пышные и сладкие, внутри ещё тёплые — Эрвин жевал и прекрасно видел, что Бернард эту тему оставлять не собирался, и к концу войны они начнут друг друга ненавидеть.
Он хотел бы знать, специально ли Бернард старался всё между ними испортить и сломать — или это выходило у него случайно, из-за скверного характера: что в нём такое свербило, что не давало ему просто тихо жить, радоваться? Может, оно и к лучшему: доведут друг друга, рассорятся, выскажутся — и тогда или станет спокойнее, или всё прекратится. С Лу у Эрвина не бывало ссор: он во всём ей уступал — так было правильнее и проще, и ничего в этих отношениях не работало: она тридцать лет обижалась на него за Вальбургу и Гертруду, а он ровно столько же старался стать достойным мужем — не получалось, только до нервного истощения её доводил.
Эрвин — свинья, он Лу изменял, и совесть его за это не грызла. Потому что в их долгом и крепком браке, построенном на обоюдном молчании, тихо копились обиды: она могла б часами ему высказывать за каждый вместе прожитый год, он дал ей достаточно поводов для обид — но она молчала. Молчал и он.
Булка встала поперёк горла.
— Вам нравилось, как наши генералы распоряжались танками, да? Вы прятались за противотанковыми заграждениями, а они лезли и лезли, без всяких манёвров, под стволы ваших орудий. Неповоротливые медведи в голой пустыне.
Бернард анализировал стратегии своих предшественников в прочитанных Эрвином дневниках — и эта мысль там тоже была. Он помотал головой. Нет — это забавляло его первую пару месяцев, пока он ждал и верил, что скоро-то у британцев закончатся ресурсы на войну, но время шло, а ресурсы у них не кончались — зато кончались у него: ему приходилось ездить на трофейной американской машине и надеяться, что назавтра придёт обещанная поставка панцерей.
Танки, танки — британцы и вправду слепо и упрямо ползли по песку под орудия. Большие, уродливые и шумные — нет и не было в их машинах даже того странного и угловатого изящества, таившегося в стальных немецких кошках и безымянных номерных панцерах. Эрвин понял вдруг, что в отношениях Бернард напомнил ему Черчилля — не министра, танк, — они при нём в Африке и дебютировали. Тяжёлые и неповоротливые — но упорные и упёртые: они, если уж попадали в столкновение, лезли в лоб и никогда почти не прятались за сетями и барханами — напирали, наглели, дразнили слабоватые для их брони панцери.
— Как думаете, мог бы быть у Африканской кампании другой исход, если бы вы в начале августа сосредоточили все силы на удар?
А он и был таким панцерем, потрёпанным и помятым, и Черчилль активно пытался выманить его из укрытия — задавить миллиметрами брони. У Бернарда получалось, во всех смыслах — с Аламейна Эрвин нёс огромные потери по технике, хотя бы потому, что силы восьмой армии превосходили его собственные в два раза — и дефициты у британцев оперативно компенсировались. А он умолял Берлин прислать ему пополнение в пехоту и полсотни грузовиков обеспечения.
Бернард посмотрел на него с вызовом: задрал голову, сощурился, расправил плечи, и гордыня — тоже смертный грех. Он им цвёл. А Эрвин решил по этому цветущему полю потоптаться: он сам был честолюбив, тщеславен и своенравен — но, раз на то пошло, имел для того куда больше оснований.
— Какой «другой исход», Бернард? Капитуляция в Африке после зимы сорок первого года стала лишь вопросом времени: Германия не была готова к затяжной войне с СССР. Что ещё вы хотите услышать от меня? Вы правильно поняли мою тактику — и она ни в коей мере не могла считаться совершенной, но работала в той обстановке, и работала слаженно.
— Первым моим решением было её скопировать. Мне интересно, что вы думаете о причинах своего поражения и как оцениваете наши столкновения.
Дуб над их головами застучал на ветру кривыми ветками. Эрвин много чего думал и по-разному оценивал — молчал, держал мысли и оценки при себе: Африку он пережил болезненно, до сих пор её не отпустил, потому что солдатики его оказались все пленными, — а он ведь унижался, умолял Гитлера их эвакуировать, спасти хоть морем, хоть воздухом, и — нет, был снят с должности за упаднические настроения. Злился тогда, кричал на Кейтеля, избегал Гитлера — и назначение в Италию принял безропотно, стиснув зубы, и быстро понял: ничего не изменилось — только пехоты всё-таки нашлось на пару новых дивизий.
Обменянные офицеры ему потом говорили, что британцы их в плену кормили лучше, чем Кессельринг на передовой, и Эрвин теперь убедился лично — они не лгали и не преувеличивали.
— Я не хочу разговаривать с вами об Африке и не считаю её своим тактическим поражением и вашей, следовательно, победой. Я проиграл не потому, что не умел воевать, нет, а потому, что Гитлер уже тогда ввязался в войну на два фронта, и мой оказался наименее важным. К моменту вашего назначения мои войска уже были обескровлены. Вы победили голодающую и неоснащённую армию.
И Эрвину самому было нечего есть — от того его особенно сильно мучила дизентерия, и заботливый Альфред пытался его спасти — кормил купленным в городе, у гражданских: мясо, молоко, овощи — он отказывался, если замечал, ругался и грозился снять с должности, наказать, и вкус жидкой и пресной похлёбки помнил до сих пор. Любое вино отдавало ему странной горечью подбродивших фруктов.
Бернарда его слова задели — он сощурился, напрягся, похмурел, и не осталось в нём злобной игривости, из-за которой он и решил Эрвина куснуть побольнее — напрасно, Эрвин умел кусаться в ответ, и сейчас эту ссору очень хотел.
— Вы блестяще подготовились к моему ввгустовспому наступлению, Бернард, блестяще! Знаете, почему его начало так затянулось? У нас не было горючего и снарядов — никаких, даже патронов для винтовок!
Зато была жара — и бесконечные обещания: Москва падёт — придут поставки, итальянцы станут им подчиняться, лекарства помогут. И Эрвин молча ждал — лето сорок второго состояло для него из лихорадочных лоскутков-обрывков, привкуса крови и желчи во рту, липкого ощущения горящей под одеждой кожи — и всё тело его было горячее нагретого солнцем охристого песка. Он хорошо помнил предчувствие скорой смерти — ясное спокойствие, и помнил мелочную обиду Гитлера на Гудериана — отказ прислать его на замену. Снова — желчь и кровь.
— Если бы мои солдаты не сходили с ума от жажды и были бы в должной мере оснащены — я победил бы вас и имеющимся силами, выгнал бы в самую Палестину, и не понадобилось бы, как вам, численного превосходства. Приблизительно в два раза по пехоте и танкам, да? Больше? У Тобрука уже в десять?
«Если бы» в истории не работало — пустые фантазии, и Бернард был полноправным победителем — но Эрвин над ним издевался, специально, в отместку — и своего добился, довёл: Бернард рванулся на него, толкнул в грудь — завалил в траву и не стал пока бить, но запястья схватил крепко-крепко. Он выглядел разъярённым, взъерошенным — готовым к драке, а Эрвина пробрало на смех.
— Скольких вы покалечили в молодости?
Он мог вырваться: Бернард был сильным, конечно, здоровым и спортивным — точно уступал ему. Эрвин опять попал в яблочко — задел, глаза у него почти горели: дикие, злые, бесцветные, и зрачки сузились почти до точек, и додавить его ещё немного — точно будет драка. Мальчишки говорили, что в юности их командир устраивал настоящие побоища. В юности — офицерский чин не позволял дуэлей и стычек, и мужеложества не позволял — Эрвин во всём станет ему исключением.
— Американцы правы. Вы невыносимы, Бернард, и влюблены в себя до неприличия.
Поэтому Эрвин и избегал разговоров об Африке, не только с ним — со всеми, и с Гитлером, и с сыном: Африка несла с собой слишком много плохих, жутких воспоминаний, и он очень и очень много времени тратил, превращая хаотичные и гневные мысли в сухие факты для отчётов, в пустые строчки дневниковых записей — отстранялся от эмоций. С эмоциями песок скрипел на зубах, а в Эрвине просыпалась скотина.
— Вы когда ко мне лезли, рассчитывали, что я буду в тихом восторге от ваших заслуг, как юный кадет? Буду томно смотреть, вздыхать и надеяться заслужить себе привилегию вылизывать ваши ботинки?
Эмоции год назад превратились в злобу, а та привела его в круг заговорщиков — не вышло, теперь всё досталось Бернарду: он же этого добивался, когда с отвратной настойчивостью лез Эрвину поглубже под кожу, под выученное спокойствие? Нравилось ли ему обнаруженное?
— Замолчите.
Не нравилось — он замахнулся, и в глазах его человека он осталось — Эрвин всё гуманное и деликатное в нём раздавил, гусеницами шустрых четвёртых панцерей.
Гнев — тоже из смертных грехов, и любой солдат верил в Бога — верил и Эрвин: кто-то есть человечества мудрее и выше, — и этот кто-то создал вот такого человека: болезненного, полного противоречий, странного и страшного — и зачем-то свёл их вместе, притираться и ссориться. Чувства Эрвина к Бернарду были острее и горше, чем к милой Лу — поэтому и за свою боль его хотелось наказать, искалечить, заставить извиняться.
— Мне плевать, что вы думаете об Африке и насколько своей победой гордитесь. И вы можете сделать со мной что угодно, Бернард. Избить, изнасиловать, отправить на остров под трибунал, отдать Эйзенхауэру — мне всё равно, я не буду сопротивляться: я сам выбрал сдаться вам, а потому готов нести ответственность за любые последствия этого решения.
Слепая спесь Бернарда задела Эрвина больше, чем долгие месяцы молчаливой обиды, которыми наградила его Лу после смерти Вальбурги — за то, что он привёл домой любимую дочь, оставшуюся без матери, за его к ней любовь — и за неспособность отказаться от неё ради спокойного сна своей женщины. Он сказал тогда Лу: «Это моя кровь» — а одна из её подруг на ближайшем к тому семейном ужине тихонько прошептала ей на ухо: «Он привёл домой бастарда?». Она кивнула, он промолчал.
Бернард ставил под удар его честь, а её Эрвин берёг: ради неё поступился присягой и гордостью, согласился на участие в политической интрижке и сдался в итоге в плен — считал это решение правильным и ничуть о нём не сожалел.
— И знаете что? Я мог бы совместить в себе таланты лучших полководцев, от британцев до русских, и всё равно проиграл бы. Армия, у которой нет воды и патронов, не сможет выстоять даже в позиционной войне: сгинет в окопах если не от жажды, то от пули.
Лицо Бернарда, чуть загорелое, резко побледнело — он выглядел человеком, почувствовавшим вдруг резкую-резкую боль: Эрвин умел бить — физически, а морально — Фридрих вытирал после их перепалок тихие слёзы и сравнивал его с диким зверем, говорил, что в ссорах Эрвин сразу ждал боли — и начинал кусать хоть куда, с отчаянием, разрывая плоть и мучая, и — никогда не искал диалога.
Бернард зажмурился сильно и — слез с него, отпустил запястья — сжался весь в клубок, сгорбился и закрыл лицо ладоня — не плакал, нет, прятался от Эрвина, слабенько защищался.
— Простите меня, Эрвин. Я с годами совсем не изменился, остался жестоким и диким. Вы абсолютно правы. Простите.
Победил — победа эта Эрвину не принесла ни радости, ни ликования, только заметную в дрожи рук чужую боль, страх — не важно, догнал его стыд: с Фридрихом было так же, но он перед Эрвином не стеснялся плакать — и слёзы становились сигналом «Стоп», красным огоньком, знаком: перестарался — сухарь, — оскотинился.
— Ничего страшного, это всё не страшно.
Эрвин обнял его, прижал к себе, и Бернард вцепился в него в ответ, подставился — дал гладить себя по голове и целовать в седую макушку, и задышал тяжело — успокаивался. Дураки, оба. Он перестарался — слишком остро отреагировал. Африка, победы, поражения — лишь часть их жизни, неотъемлемая часть — о ней пришлось бы рано или поздно говорить. И на мягкий поцелуй в уголок губ Бернард ответил с каким-то резким отчаянием, стал часто целовать его в щёки.
Поздно было Эрвину его отталкивать: ноги-то уже раздвинул, позволил им взаимно привязаться — теперь неси ответственность за прирученного зверька.
Примечания:
Англичане (и Монти в их числе) — англикане, и в их церкви не распространена традиция креститься перед входом в храм, тогда как у католиков она, как и у православных, присутствует.