IV. Одинаковое отношение
14 мая 2026 г., 07:56
За бурей последовал не штиль, но засуха. Могло ли иссохнуть море?
Эрвин сходил с ума от безделья: читал, читал, опять читал, начинал ненавидеть книги, предложения, слова — и на немецком, и на английском, — и он никогда не умел читать на английском, ему это и не нужно было — да вот, научился, потому что книги на немецком закончились ещё в середине сентября. Покойный отец им гордился бы: в ход пошла и нудная философия, и зарубежная классика, и манифест фашизма.
Зато в этой пресной каше однообразных и серых дней Эрвин остыл — успокоился. Улеглась злоба, сошла на нет обида, осталась гордость — и ворох разрозненных мыслей, и он пожалел, что в плену перестал вести дневник. Возможно, в том ужасном и пошлом вопросе не было ничего, кроме неудачной формулировки и — взаимного недопонимания, и, вероятно, не стоило ожидать от человека, азартного по своей природе, внезапной монашеской сдержанности, ведь военный, лишённый страсти к риску — плохой военный, и, может, ошибкой было позволять себе близость с мужчиной высокомерным и самолюбивым и ожидать от него абсолютной покладистости.
Эрвин не ожидал, в самом деле. Ему доставало собственных проблем, о которых он старательно, с особым усердием, не думал: делал вид, что их не существовало — значит, они не могли его беспокоить, но недовольство в нём копилось, копилось — и, немногим позже, выплеснулось бы и без помощи Бернарда.
Они не разговаривали две недели. Между ними стало холодно, холоднее, чем в начале августа. Ссоры, следом военные неудачи: в Голландии у Бернарда не сложилось — он проиграл, и Эрвин от этого факта испытывал мерзкое удовлетворение — странную гордость: Модель оправдал его ожидания, потрепал британцам шкуры, объявил для них траур. И оборона — изящнейшее из искусств, она давалась Эрвину в разы хуже атак.
Ему принадлежало место Вальтера — ему до августа подчинялась группа армий «Б», но Эрвин выбрал честь и совесть — и смотрел, как Бернард терял наглость и неуёмный задор — издалека, они держались друг от друга на расстоянии: не разговаривали и не ночевали вместе. Бернард вёл себя в его присутствии затравленным зверем: отворачивался, косился недоверчиво, прятался — сбегал, точно хотел наговорить гадостей, и нервы его были на пределе — он терял людей, тысячи жизней одномоментно оборвались под его командованием, из-за его решений. Он обещал жизни эти сберечь.
Не справился. Эрвин умел часами анализировать карты со стратегическими планами, отчёты и приказы, искать в них объективные и субъективные причины поражения — значение имели лишь последние, в первых же стоило ковыряться штабистам, писать записки командованию с требованиями улучшить снабжение и качественнее проводить разведку. Но никто и никогда не предоставил бы ему полную картину. Его самые надёжные сведения — пустой, как после контузии, взгляд Бернарда, запуганные им штабисты и Эйзенхауэр, к концу сентября просиявший мрачной и, говоря откровенно, грязной удовлетворённостью. Он воевал иначе, и с его тактикой исход в Голландии мог быть другим: Эрвин не сказал бы, что было б менее кровопролитно, но было бы иначе — и вина осталась бы на нём, всецело.
А так она легла на плечи Бернарду. Над любым командиром стоял десяток других, чьи подписи требовались под планами для их согласования, но виноват всегда был тот, кто план этот предложил, кто на нём настоял, кто его реализовал — неудачно.
Начало октября прошло в 21-ой группе армий под лозунгом «Надо двигаться дальше, впереди Берлин!». Мотивация для трупов и — калек, Эрвин видел сотни раненых, и Джо не свезло: его подстрелили в бок, он остался без селезёнки и отправился к любимой жене на остров — похмурели его никогда не унывающие мальчишки.
Войска устали, умылись кровью, разочаровались: непобедимый командир их подвёл, его неиссякаемый боевой дух завёл их друзей и сослуживцев в безымянные могилы. И где-то женщины оплакивали мужей, отцов и сыновей. Дисциплина, дисциплина, дисциплина посыпалась — Бернард разъезжал по своим армиям, выступал с речами и бесконечно ссорился с командирами и подчинёнными, с военными и политиками — со всеми, доводил и себя, и их.
Эрвин мог: извиниться, успокоить и пожалеть, и даже милосердно промолчать о допущенных им просчётах и совершённых ошибках, но виноватым себя в их ссоре не считал, и в его поражении — во всём этом, поэтому он выбрал читать: Бернард варился в себе, Эрвин — в себе, ему и самому было о чём страдать. Модель, да, — великолепная оборона, и не просто так его прозвали пожарным фюрера, а сам он больше не был военным, он никто — предатель и перебежчик, вражеская подстилка, и в свободной от Гитлера Германии ему никогда не позволят об этом забыть.
Он своё отвоевался: не будет больше у него ни атак, ни обороны. Может, создадут ему почётную должность военного советника и до самой смерти станут шептаться у него за спиной, винить в поражении страны: в разрушениях, в унизительных условиях капитуляции. И он будет прятать глаза, потому что он был виноват, и сильнее многих: не сражался до конца.
А Модель сражался: унизил и британцев, и американцев — теперь, когда их полная победа уже стала вопросом времени — мог ещё показать выдающиеся таланты. Эрвин вот мог успокоить и поддержать британского командира, вернуть ему подиссякший боевой дух — да с ним рассорился. Французы говорили «C'est la vie».
Он снова думал, что никогда не поздно стащить у кого-нибудь заряженный револьвер — и был к этой мысли с каждым днём всё ближе и ближе: за пару дней до середины октября она начала приобретать для него непонятную чёткость — да, к счастью, не вышло: штаб оживился, забеспокоился, забегали солдаты и офицеры — ждали с визитом кого-то важного, стали от этого внимательнее и собраннее.
Эрвин же ждал, что придётся побыть для кого-нибудь важного и опасного приятным собеседником на вечер — и будут они с Бернардом скверно играть в добрых друзей, чтобы их не разлучили, — или нет, и Эрвин, ему надоевший, отправится на остров, в тюремную камеру. Допрос, приговор, срок.
Бернард в этот день пришёл утром — нежно-нежно улыбнулся, увидев Эрвина, в одеяло укутанного под подбородок, — сразу опомнился, высоко задрал нос и нахмурился, искренность спрятал за гордостью. Трогательно — может, но и Эрвину эта самая гордость не позволяла простить без всяких извинений и сделать шаг навстречу.
— Доброе утро.
Кошмары мучили страшно, и Эрвин уже часа три не спал, — но мёрз, и никакого порыва тренировать собак или идти выменивать у офицеров новые книги не испытывал. Одежды теплее хлопковых сорочек и неплотных французских пиджаков у него не было.
— Нас сегодня посетит начальник Имперского Генерального штаба, фельдмаршал сэр Алан Брук, кавалер орденов Бани и «За выдающиеся заслуги». Я попрошу вас поприсутствовать на нашей встрече.
Отказ, конечно, не подразумевался ни конвенцией, ни моралью, ни совестью — Бернард это понимал полностью, но всё равно соблюдал для него бестолковые приличия: давал хрупкую иллюзию свободы и уважения — выбора.
— Хорошо.
Да — лучше великолепно воспитанный начальник Генштаба, наверняка аристократ и человек безупречной репутации, чем долгие допросы у следователей или пустые беседы с подготовленными военными психологами, которым следовало бы убедиться, что от немецкого фельдмаршала Эрвина Роммеля не осталось ничего немецкого — ничего командирского тоже.
— Пригласить для вас переводчика?
Эрвин два месяца терпел этот язык: говорил на нём, читал и — писал, ему незачем было гонять переводчика, и простой вопрос опять подозрительно напомнил издёвку.
— Насколько я заметил, мы с вами разговариваем на английском.
— В самом деле?
Бернард не издевался — посмеивался, но не издевался. Знал, что некоторые шотландцы из штаба с ним объяснялись больше жестами, чем словами — и ирландцы тоже, особенно рождённые на севере. И Эрвин понятия не имел, кем был начальник британского Генштаба.
— В любом случае, я вам предлагал. Он знает немецкий, но не станет при мне говорить на нём с вами — этикет, все участники беседы должны понимать друг друга. И оденьтесь в форму, фельдмаршал, я заберу вас в половину пятого.
В форму — её ещё в августе выстирали, отгладили и подлатали, и лицо его в сытости чуть смягчилось, помолодело, и корсаж бридж пришлось на спине ослабить, чтобы не давил: Эрвин располнел, и никакая утренняя зарядка этому не помешала. И в зеркале он выглядел теперь лучше, чем на своих цветных фельдмаршальских портретах. Ещё бы не дёргался: поправлял награды, рукава, фуражку, складки бридж — думал, что от формы совсем отвык — очень быстро, хотя провёл в ней большую часть жизни. Ушла та жизнь — ему не вернуться в войска.
И форму он надел, чтобы порадовать журналистов — Бернард забрал его в назначенное время — и ни минутой позже. Встреча обещала быть посиделками в лесу, на ветру: они шли по проложенной грузовиками калее, через пожжёный боями подлесок до укромной полянки — чинно, молча, в сопровождении толпы журналистов и офицеров военной полиции. Бернард этой прогулкой бессовестно тянул время — значит, не ждал от грядущего разговора ничего для себя хорошего.
Брука Эрвин никогда не видел: его портретов не было на страницах тех газет, что попадали ему в руки — но он оказался высоким, крепким и странно красивым мужчиной немногим старше его самого, только смешные очки с плюсовыми линзами лицо его портили: тёмно-серые уставшие глаза в них делались большими, как у героев в тех американских анимационных фильмах. И Брук об этом знал: очки он перед камерами снял.
— Заставляете ждать.
Они синхронно отдали ему честь, по-разному: Бернард — своему командиру, Эрвин — равному по чину офицеру — чужому, и с ним ему конвенция предписывала соблюдать все уставные приличия, но — правда, уставным приличием нынче считалось немецкое приветствие, а не военное. Брук отдал честь в ответ: красивая осанка, прямые плечи — усталость, усталость, усталость, как много в нём было усталости. Эрвину он улыбнулся.
— Здравствуйте, здравствуйте! Монтгомери меня вам уже представил?
Фельдмаршал Брук, — как говорил Бернард? — кавалер орденов Бани и «За выдающиеся заслуги» — значит, человек достойный, наверное — Эрвин смутно помнил, что и Бернард к имени добавлял эти же награды, и они ему ровным счётом ни о чём не говорили.
— Да.
Но говорил Брук.
— Значит, немного меньше формальностей. Вы довольны условиями своего содержания?
Пригласить переводчика стоило — Эрвин не разбирался в фамилиях и вообще мало представления имел о военном руководстве на острове, но понял: Брук не был англичанином — и не старался этого скрыть. Эрвин, уже при нынешнем режиме, несколько мучительных лет провёл, пытаясь наладить себе звучный прусский говор — записывал в сорок втором по указанию Геббельса лекцию для телевидения, и всю ночь перед старательно вычитывал вслух текст, стараясь не выдать швабского происхождения. Брук же говорил странно — певуче и мягко, красивее шотландцев, понятнее ирландцев и чётче большинства англичан.
— Да.
— Замечательно. Присаживайтесь, джентльмены.
Три стула стояли вокруг пустых продовольственных ящиков, накрытых сероватой от неудачной стирки скатертью — Бернард помог ему сесть, и Эрвин почувствовал себя не джентльменом, но почтенной леди — перед незнакомым человеком. Бернард или его унижал, или заявлял права — Эрвин молчал, принимал ухаживание.
На скатерти уместились три чайные пары — разные, ему досталась голубая с мелкими розочками на глазури, — пузатый чайник, нe подходящий ни к одной из них, сахарница и белые десертные тарелки, а в них — красивые бисквитные пирожные с щедрым слоем шоколадного крема.
Брук осторожно разлил чай по чашкам. Эрвин не любил сладкое, зелёный чай и — незнакомцев, но по осанке и тону голоса этого мужчины сразу понял, почему Бернард ему безусловно доверял и подчинялся почти — почти, — безропотно: это всё его отстранённое спокойствие и какая-то тягучая, давящая властность — манеры хорошего командира. У него на коленях появилась записная книжка в плотной обложке, химический карандаш и английская газета — Daily Mail.
Бернард перед ним занервничал — собрался бойцовской собакой перед боем, отпил чая — нахмурился, не вытерпел затянувшееся молчание.
— Ал-. У нас завтра с утра запланирован смотр тридцатого армейского корпуса, поэтому предлагаю не засиживаться.
Чуть не назвал по имени — фамильярность, да при пленном.
— Много ли от этого корпуса осталось?
Вот какая это встреча — унизительный и болезненный разбор ошибок: у Брука на руках были карты, отчёты, сводки и статистики — всё то, чего в размышлениях о Голландии не доставало Эрвину, — у него на руках было поражение — и власть над Бернардом, положенная по должности ответственность за него.
Пирожное Бруку не понравилось — он положил вилку на блюдце, ручкой на четыре часа по циферблату. Бернард стучал указательным пальцем по колену — в два раза быстрее секундной стрелки, смотрел на него — точно ждал замечаний, угроз и обещаний отправить в отставку, полагавшихся обычно проигравшим офицерам.
— Не смотрите на меня так, Монтгомери. Я предложил вам встретиться сейчас, чтобы в приватной обстановке обсудить некоторые тактические вопросы. Но вы решили познакомить меня с нашим уважаемым пленным. Прошу меня понять, герр Роммель: я не уверен, что при вас нам следует обсуждать детали прошедших сражений.
О, Эрвин ясно понимал: он нужен был здесь для контроля потерь и ущерба — не станет же начальник Генштаба при бывшем враге отчитывать своего фельдмаршала? Бернард использовал его вместо щита, а Эрвин и не злился даже — в конце концов, в его жизнь перепалка двух британских фельдмаршалов внесла бы необходимое разнообразие.
— Я ни в коем случае не прошу вас уйти. У нас достаточно ничуть не секретных тем для разговоров. Верно, Монтгомери? Эйзенхауэр на вас жалуется.
— Мне плевать. Ему не помешало бы спуститься с небес на землю, но увы — у него завидное самомнение.
И от кого Эрвин это услышал? Он всегда считал себя человеком излишне честолюбивым и самоуверенным — знакомство с Бернардом вынудило его переосмыслить и это. Брук проигнорировал ехидную дерзость — вообще, отвернулся от него и посмотрел на Эрвина, в глазах его заплясали черти — быстро хитрая улыбка исчезла под серьёзностью, прошла горькая игривость, исчез азарт, но Эрвин всё равно понял: что-то нехорошее будет, злое, обидное.
— Вы, Бернард, не рассказывали нашему дорогому другу, как прогнали всех офицерских жён?
Брук повёл карандашом по газетному листу — линия, неясно: прямая ли, плавная.
— Что вы имеете в виду?
Эрвину не стоило встревать, он по ним обоим видел: один из них уйдёт отсюда с пообщипанными и обожжёнными перьями, — точно не спокойный и отстранённый Брук, интеллигентно вернувший на нос очки и медленно, с умелой аккуратностью заштриховавший что-то в газете. Эрвин не ошибался, нет — видел в нём обаяние человека бесконечно сильного и от силы своей уставшего, и — мудрость: он не станет цепляться за службу, оценит здоровье дороже. И уйдёт, как дослужится до заключения мира в Европе.
— В сороковом году наш фельдмаршал — тогда ещё генерал-лейтенант, — получил под командование дивизию и приказ устроить линию обороны у побережья Английского канала на случай осуществления вашей стороной плана «Морской лев».
Который был заведомо обречён на провал, потому что до сих пор британцы доминировали на воде — и под водой, и в воздухе бились на равных: Люфтваффе в сороковом году получило от РАФ выдающуюся взбучку — а позже толстые английские бомбы, побившие богатые берлинские дома, рассорили Гитлера с Герингом.
— Хватит.
Бернард кипел: не считал больше секунды, щурился и напрягался от каждого слова, от всего их безобидного разговора, походившего на шутливый рассказ о сомнительных заслугах старого друга, и даже упоминание жалоб от ненавистного ему Эйзенхауэра он воспринял мягче. В их ссорах такой Бернард был в трёх фразах от драки — и треск его самоконтроля получалось услышать.
Но Брук не впечатлился: сделал осторожный глоток горячего ещё чая, деликатно звякнул чашечкой — розовой, с множеством округлых граней, — о блюдце, и внимание его ни на секунду не досталось Бернарду.
— Он справился с поставленной задачей безупречно: создал линию укреплений, выстроил отличную дисциплину среди солдат — и отправил по домам, подальше от мужей, всех офицерских жён. Они, как он считал, мешали наведённой дисциплине.
— Пожалуйста, Алан.
Алан — всё-таки фамильярность, обращение не к начальнику — к другу, отчаянное и болезненное, и Бернард вцепился в складку своих брюк на бедре так, что побелели пальцы — жалость, в Эрвине проснулась жалость и противная неловкость, и всякая злоба ушла — но не он руководил этим спектаклем. Поэтому он отломил вилочкой — ножей, к счастью, не было, — кусочек пирожного: шоколадного, с жирным кремом и странным кофейным привкусом.
Могли ли жёны мешать дисциплине? Нет, разумеется нет: у офицеров они были скромны, тихо вышивали салфетки и неустанно ухаживали за детьми — иногда собирались друг с другом на полуденных прогулках, а ещё готовили, убирались, следили за мужьями. Их дисциплине любой генерал мог позавидовать.
— Не берусь судить, какие обычаи существуют в вашей армии, герр Роммель, но у нас, британцев, в спокойное время жёнам офицеров полагается находиться при своих мужьях.
— Я же объяснял вам свои соображения! О какой обороне могла идти речь, если в случае нападения офицеры в первую очередь кинулись бы спасать свои семьи, а не солдатами командовать?
О, теперь Эрвин мог с Бернардом согласиться — в чём-то. Это не был вопрос дисциплины: жёны не устраивали пьяных сборищ и за мужьями следили тщательнее любого генерала, во всём, от морального облика до здоровья. Речь шла про тот самый боевой дух: офицеру необходимо было знать, что семья его во время войны пребывала в полной безопасности — он сражался и за эту безопасность в том числе. А если семья рядом, у линии фронта, офицер будет думать о них, нервничать и беспокоиться — пусть и спасать при хорошей дисциплине не кинется.
Угроза немецкого нападения была для британцев реальной. Однако ж оставлять семьи позади в нынешние времена стало страшно: бомбардировщики наглыми птицами шустро долетали до любой столицы — тут уже не важно, на побережье ли Атлантики жила твоя семья, у первой линии потенциального нападения, или в сердце Империи — в Лондоне.
Бисквит Эрвину понравился — особенно если сразу запить его несладким и чуть терпким зелёным чаем. Брук всё штриховал в газете. Бернард хмурился.
— В вопросах чужих отношений у вас всегда была удивительно холодная голова, а ведь вы тогда уже овдовели. Отослали бы вы миссис Монтгомери, упокоит Бог её душу? Вы с ней были практически неразлучны все десять лет брака.
Десять лет. Поздний выходил брак — второй или первый? Эрвин не хотел узнавать эти личные мелочи от чужого человека — от того, кто очень старательно делал Бернарду больно, и преуспевал в этом лучше самой крепкой пощёчины.
— Это низко, Алан.
— Не ниже любого вашего разговора с американцами. Вам полезно иногда получить то отношение, каким вы щедро награждаете окружающих вас людей.
А Эрвин и для Брука в этой перепалке стал инструментом: Бернарда унижали на глазах у его пленного, на глазах у человека, которым он так или иначе дорожил, раз оставил при себе. Эрвину было неловко и мерзко, но с выбранным методом он молча согласился. Полезно — ему правда полезно, потому что бестактность его граничила с жестокостью, и в своей жуткой надменности он был абсолютно и безгранично глух.
Бернард сжался перед ними двумя болезненно — сгорбился, кивнул и поднялся.
— Прошу меня простить.
Ушёл. Журналисты так и остались метрах в пятидесяти позади — они ничего не слышали, но всё-всё видели, и что же напишут в утренних газетах? Брук убрал карандаш в нагрудный карман и критически оглядел свой рисунок в газете.
— Ни одна наша ссора до этого не имела такого эффекта. Вы хорошо на него влияете, герр Роммель.
Эрвин вдруг понял: он был тем самым мягким местом, беззащитной офицерской женой — ничем от неё не отличался, и Бернард им дорожил — красовался перед ним, старался выглядеть лучше, как и любой влюблённый человек — пусть и не кинулся бы защищать в пылу боя.
— Он злопамятен, но отходчив. Простите за испорченный вечер, и — приятно было с вами познакомиться.
Он поднялся — они пожали друг другу руки, и Брук, жестом подозвав к себе из толпы сопровождающих адъютанта, удалился к машине, стоявшей метрах в ста. Газета осталась на стуле — рисунком в ней оказался Эрвин. Небольшой карикатурный портрет с огромными лисьими ушами вместо фуражки, сложенный из плавных линий и полупрозрачных штрихов.
Хороший рисунок — плохая ситуация. Брук пробыл в штабе 21-ой группы армий меньше суток, и тридцатый армейский корпус показал себя образцово, но — Бернард совсем закрылся, и даже со штабистами несколько дней почти не разговаривал, и опять забеспокоился внимательный де Гинган. На второй день молчания он принёс Эрвину книги — растопить ими бы костёр, — и попытался выведать, что произошло. Из военных получались плохие разведчики — ушёл он ни с чем.
Настроение окончательно испортилось и у Эрвина: вернулись мысли о револьвере — и каждый день ему казалось, что гаже уже некуда — ошибался, вслед за настроением испортилась и погода: затяжные ливни превращали берега рек в сырую чавкающую кашу, ботинки в траве промокали за считанные секунды и Роммель из Гитлером из фургона выходить отказывались, и внутри места для дрессировки двух охотничьих собак просто не было.
Этим вечером снова хлестал жуткий ливень: он сёк по земле под углом, часто-часто стучал по металлической крыше, и капли его на коже напоминали тонкие и длинные иглы. Днём было темно из-за туч — ночь же оказалась совсем чёрной: беззвёздной, безлунной и, не считая дождь, страшно тихой, и ни один командир — не важно, немец или британец, — не отправил бы эскадрилью на вылет в такую погоду. Эрвин читал — не мог спать: стук напоминал ему пулемётную трель, и вместо сна приходили кошмары.
Поэтому время он коротал по обыкновению: та же лампа, та же постель, новая книга — про войну в Ирландии, и собаки под столом негромко сопели, улёгшись друг на друга.
Скрипнули дверные петли, тявкнул и тут же замолчал Гитлер — за ним трусливо сжался Роммель, Эрвин дёрнулся — жалкий невротик, с Мировой войны он не переносил неожиданных и резких звуков, — узнал своего визитёра и всё равно не успокоился.
Бернард — мокрый до нитки, весь продрогший и от того бледный, с синюшными губами и лихорадочными, горящим глазами, и Эрвин его никогда таким не видел: это была не злоба и не обида — детская растерянность, как от контузии — контузии! — Эрвин уронил надоевшую книгу и подскочил к нему, обошёл трижды кругом, внимательно и медленно, растрепал короткие волосы, выискивая кровь, прихватил за подбородок — повернул к свету, и зрачки одинаково сузились, потрогал лоб — холодный.
Всё с ним было в порядке — физически. Но почему…
— Что случилось?
— Нет. Ничего. Можно я побуду с вами? Пожалуйста.
Тихо — шёпотом, страшно, и не было в нём ни силы, ни гордости — ничего, он стоял перед Эрвином совершенно раздавленный.
— Раздевайтесь.
С него всего капало на пол — и с волос, и с одежды, и пальцы его от холода совсем-совсем не гнулись, не слушались, и тугие пуговицы не поддавались — Эрвину пришлось раздевать его самому, и вещи бесформенными мокрыми тряпками отправились на пол: брюки, китель, свитер — и даже бельё на нём вымокло, и Бернард под ним — ледяной, весь ледяной.
Эрвин что-то упускал. На поверхности, близко, но голова была тяжёлая — он никак не мог понять. Причины, причины, у такого мужчины для позорного и жалкого срыва их должно было подкопиться под завязку, чтобы места для терпения никакого не осталось — они же оба одинаковые.
Не важно — совсем не важно, Эрвин сходил за большим полотенцем — промокнул его волосы, всего обтёр насухо. Бернард под его руками не шевелился — и не отталкивал. Кожа его в тепле порозовела, глаза стали осовёлыми: он смотрел перед собой, мимо — вообще в никуда, будто бы был сознанием далеко-далеко отсюда, и движения Эрвина его не беспокоили: он позволил усадить себя на постель и укутать в одеяло почти как ребёнка в пелёнку. И вот это пугало: до Эрвина без промедления доходили последние новости, и на фронте установилось спокойствие — время рекогносцировок и далеко идущих планов.
Не было после Голландии потрясений, но Бернард сидел перед ним такой — неправильный. От него не пахло спиртом — он не пил, вообще не пил, и Эрвин коснулся губами его лба — ещё раз, на всякий случай, проверил температуру, убедился — не жар, и Бернард от этого жеста лишь сильнее осунулся, сгорбился и сжался.
Что же Эрвин упускал?
Он обнял Бернарда, уложил его голову себе на плечо, и мокрые его волосы неприятно прижались к шее — но ничего, ничего Эрвин не смыслил в людях и во всех этих душевных переживаниях, и даже человека, на него самого неприятно похожего, успокоить не мог. Не Голландия же, в самом деле? Три недели прошло. Бернард много злился, ругался на подчинённых, но не молчал и не терялся — исповедался в католических храмах и возвращался ещё заведённее прежнего.
— Что у вас случилось?
Бернард мотнул головой — проглотил резкий вздох. Эрвин посмотрел на настольный календарь — и дошло, вспомнились чужие дневниковые записи, и — он упускал дату. Жена — сегодня умерла его любимая жена, Элизабет, и, надо думать, сегодня его сын вспоминал покойную мать опять в одиночестве, — и Брук совсем недавно Бернарду об этом браке болезненно и некрасиво напомнил.
— Расскажете о ней?
Да — Эрвин угадал, Бернард в его объятиях дёрнулся хуже, чем от той пощечины.
— Я… Меня до неё женщины почти не интересовали, хотя в юности я был красив и обаятелен. Мы с ней поздно познакомились. Она была немолодой вдовой с двумя детьми, и друзья надо мной потом из-за этого посмеивались — а я их не слушал: она была замечательной, лучшей женщиной из всех, кого я знал. Мы с ней ни разу не поссорились, представляете? С моим характером — и ни разу не поссорились. Когда она умерла, я думал, что умру вместе с ней — не представлял, как я без неё буду.
Он крупно дрожал: от нервов ли или от холода — Эрвин гладил его по голове, прижимал к себе поближе.
— От чего она умерла?
— Черчилль никогда не позволит мне вывести вас в свет, у вас же тоже совершенно отсутствует чувство такта!
Бернард не разозлился — засмеялся, горько и тихо, потеплевшим носом повёл Эрвину по шее, под воротник, и не было в этом движении ничего вульгарного и пошлого: он искал опору, близость — надежду?
— Инфекция, наверное. Её укусило какое-то насекомое, ампутация не помогла…
Он высвободил жилистые руки — обнял Эрвина в ответ, беззащитный и открытый, вцепился в рубаху на его спине, вдохнул поглубже — решился.
— Простите, я… Простите меня, пожалуйста, за всё. Сентябрь был тяжёлым, и отношения мне никогда не давались. Я сначала старался быть для вас лучше, чем я есть, — а потом пришлось показывать себя настоящего, и я испугался, что вы не сможете меня такого принять. Мне нужно было, чтобы вы отвергли меня быстро.
Глупость — сущая глупость, Эрвин не рассмеялся только из-за страха его этим, в ответ на откровенность, обидеть.
— Впредь не смейте решать за меня, Бернард. У вас это не получается.
Примечания:
Про жён — реальный факт. Таймлайн — где-то вторая-третья недели октября (супруга Монти умерла 19 октября).
Алан Брук, кстати, в это время Монти не посещал — зато посещал Георг VI.
Брук был билингвом (английский и французский) с несколько своеобразным произношением. Припасть — https://youtu.be/DWX-jxT0k7Q?si=JHfCdDb7Qb10LcN6