Оперативный простор

R
Завершён
14
2
автор
Размер:
80 страниц, 32 954 слова, 10 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде

VI. Великий политик

Настройки
Эрвин видел прозрачное небо над Альпами, высокое и лёгкое — во сне, и телу вдруг стало холодно. Он открыл глаза — темень жуткая, тишина, и рукой машинально попробовал поймать пустоту у левого бока — поймал Бернарда за фланелевую ночную рубашку, с силой потянул его к себе, назад, потому что он обещал несколько дней уделить полностью ему — и сейчас в это «полностью» просился сон хотя бы до рассвета. Шелестел тихонько прозрачный тюль. С ночи в спальне было зябко — свежо, Эрвин не мог спать с закрытым окном: задыхался и ворочался, — а без Бернарда тепло из под одеяла ушло. — Спите, Эрвин. Мне надо съездить на одно совещание, а потом я снова буду в вашем распоряжении. Он надеялся, что на большой постели им не придётся жаться друг к другу всю ночь — и сам же тянул Бернарда к себе, стискивал, лип к нему — спокойствие с ним превратилось в безусловный, как у собаки, рефлекс. Руки у него всегда оставались ледяными — он укрыл Эрвина одеялом повыше, ненавязчиво коснувшись голого плеча, горячими губами поцеловал легко в щёку — хорошо, только постельное бельё почему-то мокро липло к телу — Эрвин поёжился, вспомнил: большая кровать им полагалась в Лондоне, а с ней — сырость, и в штабе не кончались шутки про триста дней дождей в году. Тепло, холодно, сыро — сквозняк, Эрвин слышал шорохи в коридоре, чувствовал по коже ленивое рассветное солнце, жарко гревшее плечи — в январе, ловил ускользающий сон. Они вчера очень поздно добрались до квартиры, и перелёт был нервным: Геринг много и часто ошибался, бессовестно лгал и больше крал, чем вкладывал в развитие Министерства, но птички его воевать умели — и славились шкодливой бесшабашностью, и летели они на огромном, шумном и заметном бомбардировщике. Худенький и лёгкий Шторх показался Эрвину надёжнее скалы, когда он увидел эту толстую махину. Раньше ему доставались одни обломки, пожжённые и побитые остовы этих Крепостей, а тут — цельнометаллическое тело, неповоротливое и тяжёлое. Тепло… Был бы Эрвин лётчиком, выбрал бы для себя наглый истребитель — шустрый, резкий и чуткий, был бы он инженером — проектировал бы для гражданской авиации, чтобы от творений его не умирали люди и не страдали величественные города. Тепло — сморило, уплыли мысли к хрупким глиняным домикам Эль-Аламейна, к синему-синему африканскому небу, к знакомому Шторху и мальчишкам из люфтваффе, по незнанию голосившим пьяные песни у его шатра. Там было хорошо. Страшно — и так хорошо. У Эрвина всегда горела кожа, и остывший вечерний воздух ласкал её с женской нежностью, и ноги после неба немели, и пилоты, ему отписанные, иногда соглашались перед герром фельдмаршалом покрасоваться, поделать иммельманов и бочек. Побережье пахло водорослями и солью, вода щипала редкие волдыри, и звёзды у горизонта висели яркие, много-много, и — нигде Эрвин такого неба не видел. Нигде… И вершины рыжих дюн, и выкрашенные ягуарьими пятнами Мессершмитты, и цельнометаллические остовы, и песок, песок, песок… Эрвин до Африки и не знал, что у песка есть запах. Кто-то ему в одну из ночей сказал: запах этот на всю жизнь для него станет запахом свободы — песок, дешёвые сигареты и казённый шнапс, ничего благородного — ничего мерзкого. Не до парфюмов им было — но в городах, в том же Триполи, доставало парфюмерных лавок: Альфред летом сорок второго подарил ему крошечную стекляшку со смесью масел, тёмной и густой, и аромат этот задушил Эрвина до мигреней — и в китель въелся намертво. Парфюм. Пахло парфюмом и табаком. Бернард не курил, и одеколон его Эрвин выучил в каждой ноте: у изгиба шеи, под челюстью, он десятки раз сцеловывал его с чувствительной после бритья кожи. Потому что Бернард обожал быть к нему близко, а Эрвин и не думал ему запрещать — отталкивать и ограничивать, и сам по человеческому теплу за столько лет соскучился, но — это тепло не могло пахнуть табачным дымом, с ним в комнате сидел чужой, и у Эрвина, конечно, не имелось при себе оружия. Сердце забилось под горлом: схватить тяжёлую лампу с прикроватной тумбы? А если соперник вооружён? Вблизи пистолет не помогал, другое дело — холодное оружие, и добежать бы до кухни — да он не помнил, где она. Думать, думать — Эрвин старательно притворялся спящим, как мальчишка перед строгой нянечкой. — Я вижу, что вы больше не спите. Доброе утро. Это был Черчилль: гнусавый голос и безобразно нечёткие согласные — Эрвин подавился воздухом, резко сел на кровати, выпрямился — голый, перед первым человеком в стране, и одеяло хотя бы закрывало бёдра и пах, и вчерашняя одежда осталась в ванной. — Вы любите его? А? По спине волной спустился холод: колючий, липкий и страшный — и Эрвин ни на секунду не засомневался, что правильно понял, о ком именно его спросили — и притвориться наивным дураком не выйдет. — Вы смогли бы ответить на такой вопрос? В спальне стало душно, жарко — и никакого воздуха, только запах дорогого табака и хорошего парфюма: цитрус, лаванда, древесная тяжесть — мужчина, столько власти и силы. Зачем Черчилль спрашивал его о любви к своему фельдмаршалу? Зачем, зачем, зачем — это же статья, и Эрвин плохо умел лгать и увиливать. Знал ли Бернард? А если его арестуют — нет, не фельдмаршала и не за мужеложство, это опозорит власть. Нет, нет, нет. Эрвин не простит себе, если из-за глупой плотской прихоти испортит карьеру и ему: не переживёт этого, не выдержит — и Бернарда отправят подальше, с глаз долой, куда-нибудь в Индию, или в отставку, или — — Не ёрничайте. И не нервничайте. Мне, в сущности, всё равно, что он с вами делает и как, потому что вы положительно на него влияете. Он стал вести себя приличнее. Даже знакомый вам фельдмаршал Брук это отметил, а он терпит вашего дорогого любовника без малого четверть века. Вернёмся к изначальному вопросу. Ответ на него вы не знаете, верно? А он вас любит. У Эрвина затряслись руки. Он рассматривал складки на одеяле, считал тихий ход часов — трясся весь, как призывник, впервые попавший в окоп, и пот по спине липко тёк. Он хуже себя чувствовал разве что в день заговора, когда с тяжёлой после травмы головой слушал-слушал-слушал новости: провал, аресты заговорщиков, показания — работа гестапо, и горькое осознание: его ждала казнь, эшафот — виселица. Заговорщики планировали убить Гитлера — Эрвин настаивал на честном и справедливом суде по довоенным законам. Сам он справедливого суда не дождался бы. Сбежал — и объяснений о любви от него требовал Уинстон Черчилль, и Эрвин без чужого вмешательства знал, что Бернард его любит — он уже говорил, шептал на ухо, выводил губами на коже — не требовал ответных признаний. Черчилль, видимо, ему был вместо отца, защищающего красавицу дочь от неотёсанных кавалеров. Полагалось ли Эрвину просить благословения? — Он тяжёлый человек, Эрвин. Но, надо думать, и вы не легче? Хватит, в самом-то деле! Они мужчины, их отношения — табу, преступление, грех — не тема для утренней светской беседы, и Черчилль не должен был о них даже знать — никто не должен был, тут легче, не легче — никакой разницы. Ужились же — а не стоило, и если кто-то узнает — нет, никакая любовь не поможет им в суде. Лучше приговор военного трибунала, вынесенный за предательство — или за военные преступления, чем позорная судимость за мужеложство. Эрвин устал прятать взгляд, посмотрел: Черчилль не был красив — и не был неприятен, он походил на старого чиновника — им и являлся, костюм на нём был сшит из хорошей ткани по бесформенной фигуре, в крупных пальцах он крепко держал сигару и пепельницу. — Почему вы выбрали его? — С детства приучен верить, что англичане — джентльмены. — Ваша вера оправдалась? Взгляд Черчилля — ему на плечо, левое, и Эрвин отлично знал, что он там видел, чувствовал — пятно, чуть саднящее, наверняка яркого бордового цвета: они с Бернардом вчера говорили о юношеских глупостях и шалостях, и пятно это — спор: сделать побольше и позаметнее. Губы у него после припухли алым — натруженные и красивые. Неловко, а закрываться уж было поздно. — Да. Бернард не сошёл бы за чопорного джентльмена из английских книг: он отличался склочностью, высокомерием и наглостью — с ним после тех обидных ссор он старался вести себя осторожнее: подбирал слова, выражения, думал о действиях — незаметно менялся, и Эрвину не нравилось понимать, что он вынуждал человека поступаться собой настоящим. Но и ему приходилось во многом уступать — выбирать Бернарда, терпеть, принимать. Счёт: один – один. — Я понимаю. Вы знали, что он не даст вас в обиду, потому что уважает. Почему Черчилль ничего с ними не сделал? Разве покладистость стоила репутационных рисков? Геббельс никогда не подпустил бы к Эрвину мужчину: промолчал бы, ведь сам сделал его бесценным народным любимцем, но любовника отправил бы подальше, в концлагерь — в обход эсэсовцев, потому что те уже отличились с фон Фричем. Эрвин мало понимал в политике. — Не сделайте ему больно. Он эту боль переживёт, а вот Имперский Генеральный штаб — нет. И простите мне моё наглое вторжение. Он вздохнул, тяжело поднялся, оставил недокуренную сигару в пепельнице на стуле и уверенной, но немного нелепой походкой ушёл — вот так просто. Ушёл. А Эрвин остался. Стул стоял у туалетного столика из тёмного дерева, с большим зеркалом — он наклонился, чуть свесился с кровати, чтобы на себя посмотреть, и на левом плече вправду цвело пятно: небольшое и яркое — вульгарное и пошлое. Жуткий стыд. Как, оказывается, хорошо было об этом не думать и не знать, что связь их — чуть меньшая, чем хотелось бы, тайна. Любил ли Эрвин? Однотонные зелёные обои и деревянные панели — дубовые, кажется, он совсем не разбирался в оттенках дерева — вдруг стали очень интересными: он рассматривал созданный природой узор, искал в нём рисунки — этим позволял себе успокоиться и решить. Любовь. Зачем она — и как Бернарду объяснить всё: про Черчилля, про странный разговор и неясное благословение? Эрвин был немолод — трясся вчерашним мальчишкой у алтаря: а если не благословение — угроза, намёк, совет прекратить, но так, чтобы Бернард не заметил, не почувствовал боли, не стал срываться на окружающих — не погряз по макушку в работе и не достал всех к ней причастных. Де Гинган их ссоры замечал, сам того не понимая, сразу же, в первый день. Не угроза. Обидно, но заметил Черчилль — заметят и другие: кто-то стерпит и промолчит, кто-то нажалуется, и — у Бернарда карьера, у Эрвина семья, и ставки, пожалуй, слишком высоки. Захотят ли Лу и Манфред с ним увидеться, и позволят ли им британцы? От утренней ленности ничего не осталось — Эрвин поднялся, наспех сделал зарядку и взялся заметать следы: недокуренную сигару завернул в лист старой газеты, скомкал и деликатно припрятал в мусоре под бумажной упаковкой от презерватива и вчерашней чайной заваркой, натёр пепельницу до скрипа и вернул на кофейный столик в гостиной, вымылся под холодной водой, не разобравшись с вентилями кранов, — руки затряслись ещё сильнее, и при бритье Эрвин порезался, и нервы в его возрасте сказывались плохо. Кровь текла как после пулевого, и прижжённая одеколоном ранка подсохла не сразу — к слабому следу табачного дыма добавился их одеколон, к мусору — перепачканные кровью салфетки. Замечательный набор. Эрвин надеялся, что экономка, если она и была, на станет всматриваться в содержимое слишком уж сильно: презерватив, газета, кровавые салфетки — в квартире у двух уважаемых джентльменов. Бернард вернулся ровно в тот момент, когда Эрвин поправлял перед зеркалом в тёмной прихожей кривоватый узел галстука — массивные часы на комоде показывали без семи минут десять. — Доброе утро. Эрвин кивнул — утро для него добрым не было, и настроение испортилось страшно, превратилось в вязкую меланхолию: в голове звенела блаженная пустота, но мутное ощущение чего-то плохого и неправильного скрежетало под черепом рвущейся танковой бронёй. Бернард прихватил его за подбородок холодными пальцами и повернул порезанной щекой к себе, погладил под челюстью, медленно и мягко, — Эрвин от ласковой бесцеремонности вздрогнул, подумал, что этот мужчина имел на неё право — и прикосновение было приятным, знакомым и нежным, и он мог бы расслабиться: закрыть глаза, податься к нему, толкнуться в ладонь — у них так уже бывало, но сейчас он не стал. — Не выспались? — Выспался. — Значит, хотите есть? Нет — от нервов голод у него пропадал, но Бернард выглядел очень уж обеспокоенным: поцеловал его в щёку поверх пореза — осторожно, ненавязчиво приобнял за талию — поцеловал ещё раз, в губы, глубоко и настойчиво. Он непозволительно чутко воспринимал настроение Эрвина, и это — слабость, ошибка, как и поцелуи, и секс. — Вы не против позднего завтрака? Недалеко отсюда есть замечательное кафе. — Не против. На нём была форма: брюки и китель без шинели — тепло на улице, и Эрвин не стал поверх пиджака надевать своё ладное французское пальто серого цвета с черепаховыми пуговицами, оплаченное Бернардом ещё в октябре. Он отказывался брать у Эрвина деньги, они из-за этого ссорились — штабисты прятали глаза и тихонько говорили ему, что фельдмаршал сэр им настрого запретил везти герра фельдмаршала в банк. Эрвин чудом не забыл достать из вещей заправленную Лейку. У крыльца их ждал Кадиллак — стало быть, тот самый, выигранный в сентябре у Эйзенхауэра: насыщенного чёрного цвета, с блестящими эмалью дисками и до блеска начищенными фарами. Бернард с особым усердием сделал вид, что машина ничем не отличалась от любой другой легковой машины — правда, имела для них неприятную историю, стоила как четыре машины подешевле и на протяжённой узкой улочке стояла в гордом одиночестве. Дефициты — как и везде. Лондон походил на Берлин и одновременно отличался от него в любой детали: Берлин был агрессивнее и строже, массивнее, там резко контрастировали друг с другом эпохи, нравы и люди — Лондон же напоминал слоистую запеканку из творога, слои в которой почти не смешивались: слои чёткой линией сменяли друг друга. От центра к окраинам — и наоборот, им вчера пришлось поездить, — а может, Эрвин ошибался и был по-немецки предвзят. Он поставил выдержку в одну сотую, поправил диафрагму на одиннадцать — солнце за тучами не пряталось, и красивые домишки, немного побитые войной, в тёплом свете почти сияли. Их квартира принадлежала то ли министерству, то ли кому-то из друзей Бернарда. Британцы жили странно: вместо полноценной квартиры — кусочек дома в два-три этажа высотой, с двумя входными дверями и свистящими трубами с жуткими кранами. И в Германии иностранец сыскал бы сотни недостатков, он же был немцем в Британии — приглашённым гостем. Бернард придержал для него дверь на пассажирское сидение — Эрвин сел и сразу же подумал, что Хорьх был удобнее Кадиллака, но — выбирать не приходилось: и машина, и сам он — трофеи, прихоть и демонстрация заслуг. Кадиллак хрипел, шумел и задыхался, людей на улицах было много: женщины, старики, реже дети с матерями — война, молодые мужчины грелись в Италии и мёрзли на севере Европы. Здесь офицеры — штабные и министерские, много мужчин в строгих костюмах: правительственных служащих и прочих снобов, работающих с бумажками, — встречались и раненые, с перевязанными головами и тростями. Лондон напоминал Эрвину об ошибках там, где дома стояли побитыми от бомбёжек, где в окнах вместо стёкол были доски или чёрная ткань вместо лёгких воздушных тюлей — где хромали солдаты и женщины кутались в такой же чёрный. Война всегда тащила за собой убитых и раненых — свыкнуться с этим не получалось, отдалиться — да, но не свыкнуться. Они жили почти в самом центре, где всегда кипела суета. Несколько переулков и поворотов — кафе пряталось под неброской вывеской с красными буквами по бежевому фону. Бернард на этой улочке был лишь очередным офицером в полевой форме, и только фельдмаршальская кокарда на берете не по должности выделялась — ещё бы гражданское население интересовалось заколками и правилами ношения формы. Правда, на страницах британских газет его красивое лицо появлялось часто. В кафе было пусто и тихо, чуть гремела посуда на кухне и шипело свбивавшейся волной радио — Би-Би-Си, неясная программа, манерный акцент ведущего — они заняли столик у большого окна, смотревшего в узкий и залитый солнцем просвет между домами. — Доброе утро! Рядом возник мальчишка-официант: одетый в недорогой, но чистый костюм, безупречно постриженный и аккуратно выбритый, и — хромой, даже стоя он подгибал правое колено и выворачивал ступню. Он внимательно посмотрел на Бернарда, чуть помялся, постучал карандашом о блокнот и — — Вы же Монти? — С утра был Монти, да. Акцент у мальчика столичный, да — но не с радио, а как у Бернарда, и он ещё в ноябре Эрвину рассказал, что произношение его считается акцентом лондонских бедняков и небогатого среднего класса. И это неожиданное внимание ему понравилось: он расправил плечи, задрал голову, улыбнулся — актёров кино редко узнавали на улицах, и он не актёр —военный, командир, — и его узнавали, он стал для своей страны гордостью, символом победы и военной мощи. — Когда закончится война, сэр? Бернард усмехнулся — нечаянно, у него был десяток вариантов ответа на этот вопрос. — А вас какая точка зрения интересует? Эйзенхауэр считал, что закончим к прошедшему Рождеству. Мой спутник недавно назвал май. Чем быстрее, конечно, тем лучше — но, на мой взгляд, не раньше лета. — Разумеется… — Я прекрасно понимаю, что вся страна устала жить в страхе, но война — дело долгое, сложное и кровопролитное, а немцы легко не сдаются. Верно, Эрвин? Эрвин сдался легко. Три года сражался на юге, ещё немного — во Франции, и проиграл в итоге Гитлеру и собственным принципам. Речь мальчика не впечатлила. Но что ещё мог ответить военный? У них на двоих нашлось бы три мнения о дате окончания боевых действий, и размышлений и споров набралось бы на несколько часов и сотню страниц претенциозных мемуаров, но для народа их война — смерти близких, бомбардировки, выбитые стёкла. Страх, страх, страх. Чем выше значилась должность, тем дальше офицер становился от понимания ценности жизни: они превращались в пустые цифры потерь, и по каждому солдату лично не отгорюешь — такова цена, и они сами когда-то были в окопе в пяти минутах от смерти. — Ja, ja. Эрвин ему подыграл — мальчишка дёрнулся, его тёмные глаза расширились от удивления, ещё бы — он только теперь обратил внимание на спутника достопочтенного британского фельдмаршала, национального героя, и, наверное, узнал его тоже. Ответ Бернарда был жесток, но честен: немцы рисковали Родиной, и за каждый клочок земли они будут цепляться зубами, и это — повод для гордости. — «Терпение нужно вам, чтобы, исполнив волю Божию, получить обещанное». Нам, пожалуйста, два полных английских завтрака, кофе со сливками и чайник купажа покрепче. Подать одновременно. — Хорошо, сэр. Мальчик ушёл на кухню быстро — мелкими шажками, подволакивая ногу. — Вы процитировали Библию в ответ на вопрос о войне? — Послание к евреям, да. Он сел свободно, расслабленно — и Эрвин это ценил, потому что видел его и с Бруком, и с Эйзенхауэром, и с Паттоном — и видел, как при них Бернард зажимался, опускал плечи — прятался. Солнце красиво на него падало, высвечивало светлые глаза почти до белого, и он щурился наглым котом, смотрел на Эрвина недовольно — он поправил диафрагму, выдержку подольше, камеру взял неудобно — вертикально, и в видоискателе композицию поймал так, чтобы пейзаж бликующей от стекла улицы попал на фон — шорох-щелчок затвора. Когда-нибудь будет кадр. Если повезёт — хороший, но глаза на чёрно-белой плёнке наверняка будут выглядеть страшно, и выдержку надо было поменьше — как бы не пересветил. — У вас с утра не было гостей? Эрвин не хотел его лишаться, правда не хотел. — Нет. — Точно? Гость был, но Бернарду не стоило о нём знать. Дурной какой-то получался день: только-только начался, а Эрвин уже понимал, что ночью несколько часов проворочается от нервного перенапряжения, не в силах заснуть, собьёт простынь и скомкает одеяло. Будет думать, думать, думать. Потому надо было не улыбаться ему и не фотографии делать, а прекращать всё это, чтобы никто не смог найти повод для подозрений, чтобы не испортить Бернарду прекрасную жизнь и блестящую карьеру. Хватит и того, что Эрвин собственные достижения уничтожил с особым талантом, до основания, не оставив и пепла — его похоронили. Бернард не был приятным человеком, не был и лёгким — но он не заслуживал унизительных шепотков за спиной, презрения, мерзкой необходимости объясняться перед покрасневшими от собственной важности снобами. Генеральному штабу придётся потерпеть. Чайник с серебристого подноса мальчишка выставил в середину стола, кофе — на французский манер: сливки он подал отдельно в крошечном фарфоровом сливочнике, Бернарду — пустую чашку на блюдце, обоим — тарелки, огромные и тесно заполненные совершенно разным содержимым. — Приятного аппетита. — Благодарю. Бернард закрыл глаза и помолился — тихонько, себе под нос, а Эрвин — почувствовал отчаяние, рассматривая свою тарелку, и благодарить за неё Бога он не стал бы. Итальянцы в Африке много и громко шутили, что немцы не умеют готовить и питаются жирными мясными помоями — и это было правдой, но они хотя бы не славились вот таким на завтрак. — Приятного аппетита, Эрвин. Я, знаете, мало ценности нахожу в еде и потому совсем к ней не привередлив, но иногда так хочется чего-нибудь пожирнее. От одного взгляда заныла слабая после дизентерии поджелудочная: блестящий от масла жареный хлеб, жареные до коричневого грибы, жареный помидор, бекон — вообще всё жареное, и яичница из двух яиц, и сосиски — тоже жареные — плавали почему-то на фасоли в томатном соусе, и грибы лежали на каком-то странном чёрно-красном поджаренном круге толщиной в сантиметр. — Приятного аппетита. В последний раз такое отвращение перед едой он испытывал, когда после наступления Бернарда у Эль-Аламейна экстренно вернулся из дома, от кухни Лу и Гертруды, в Африку, к пресной похлёбке и тухлым консервам. — После нам надо будет забрать Дэвида. — Откуда забрать? Бернард нарезал сосиски на кусочки, и тот ужасающий черный круг тоже — он оказался чем-то отдалённо похожим на кровяную колбасу. — Он учится в небольшой школе в паре часов езды от города. Её директор — мой хороший друг, и я бы с радостью вас познакомил, но сейчас он, к сожалению, в отъезде. Бернарду было вкусно: он собирал соус от фасоли кусочком тоста и аккуратно укладывал сверху немного мякоти помидора, яичницу заедал грибами, хрустел совсем сухим беконом — ел медленно и осторожно, но без всяких манер, и чай ему не понравился: он сделал глоток, поморщился горько и отставил чашку. Эрвин гонял по своей тарелке фасоль и вяло раскидывал среди бекона склизкие грибы. — Я постарался подгадать всё так, чтобы пару дней я мог полностью посвятить личным делам. А потом — вы знаете, на меня насядут с планами, совещаниями и прочей жутью. Если Алан опять будет на меня жаловаться — не верьте, он преувеличивает. Эрвин улыбнулся ему — Брук не преувеличивал и вряд ли лгал, но это — верный путь к ссоре, и тогда ни штаб группы армий, ни Генеральный штаб его не поблагодарят, и неясно, как отреагирует Черчилль. Уверенность в том, что отношения эти надо было прекращать, медленно в нём крепла. Прекращать — пока не очень поздно. В кофе — ложечка сахара, сливки почти до самого ободка чашки, Эрвин отпил — хорошее зерно, не пережаренное до горечи и без дешёвого привкуса земли, и из всего содержимого тарелки он смог бы, наверное, переварить фасоль, грибы и яичницу. — Чего вы не едите? — После Африки я плохо переношу жирную пищу. — Овсянку на молоке хотите? Эрвин мотнул головой. Он хотел остаться в Лондоне, потому что Дэвид в лучшем случае полгода не видел отца, и Эрвин ему — чужой человек, зачем-то приглашённый на редкую семейную встречу — и одна из причин, почему мальчик рос в одиночестве. — Вам не кажется, что мне не стоит ехать? — Нет? Дэвид будет очень рад с вами познакомиться: вы же Эрвин Роммель. Бернард поднял руку — тарелка его была почти чиста, остановил мальчишку, тихонько сидевшего за стойкой, жестом, чтобы не пришлось ему ходить дважды — — Принесите нам, пожалуйста, счёт. Который он оплатил сам, не позволив Эрвину и подумать о цветных купюрах с вензелями, припрятанных в потайном кармане пиджака — и с ужасным курсом, установленным британцами на обмен рейхсмарок к фунтам, их довольствия оказались практически равны. И опять Кадиллак — трофейный, и у Бернарда в собственности значился Роллс-Ройс, ждущий хозяина в какой-то там мастерской под строгим надзором одного из многочисленных его друзей, чтобы не гнил без дела и — Эрвин слушал хрипящий американский двигатель и особенно сильно скучал по своему ладному Хорьху, и думал о Мерседес — или об округлом и плавном Баварце. Но был Кадиллак — и британский фельдмаршал вместо личного водителя. Ехали они от центра к окраинам через западную часть — противные снобы у Диккенса всегда жили на западе, и через двадцать минут быстрой езды начался пригород: дома, начищенные дорожки из камня, облетевшие, но всё равно аккуратно подстриженные живые изгороди, а дальше — настоящая Англия. Пейзажи, пейзажи — в Германии другие: там либо бесконечные леса, либо горы, а здесь — равнины, огромные поля, овцы — чумазые, в толстых шубах, и стричь их точно не сезон. И всё, несмотря на солнце, цвело серостью и слякотью, тонуло во влажной дымке тумана или испарины. Однообразие — бесконечное однообразие кирпичных домов и ландшафтов, может, у побережья было лучше: там скалы, волны — океан, или в Шотландии и Ирландии: Эрвин читал, что там долины и горы — он хотел бы их увидеть. Но он на юге, в Англии, у самого сердца Империи. — Притормозите. Они ехали мимо огороженного поля, и один баран метрах в двадцати от них с упрямым блеянием бился лбом о столбик деревянного забора — Эрвин опустил стекло, выставил короткую выдержку и понадеялся поймать ровно тот момент, когда баран в очередной раз толкнулся о забор, громко взвизгнув. Бернард смотрел на него с какой-то непонятной, но тёплой игривостью. Школа оказалась красивым и ухоженным, но старым поместьем за высоким кованым забором — они оставили машину у ворот и пошли по выложенной кирпичом широкой дороге, и ветер здесь дул одновременно со всех сторон: и в лицо, и в спину. За высокой дверью прятался в полумраке жёлтых ламп зал с высоким потолком и выстланной затёртым ковром лестницей, важного вида немолодой консьерж — или сторож — в огромных очках оглядел их обоих с явной надменностью, ничуть Бернарда не смутившей. — Добрый день! Мой сын, Дэвид Монтгомери, учится здесь — мне бы хотелось его увидеть. Секретарь директора, кажется, мистер Тейлор, должен быть предупреждён. Фамилия — лицо консьержа чуть вытянулось, он выпрямил спину и поправил очки. — Да, меня предупредили. Через пять минут у мальчиков закончится класс английской литературы и они спустятся сами: у них обед. Вы подождёте, или позвать немедленно? — Мы подождём. Как менялись простые люди перед лицом власти — а Бернард ею был, и в консьерже вместо надменности появилась кротость, и любой выслужившийся военный подсознательно пугал гражданское население: что ему приходилось видеть и делать на войне? Не сошёл ли он с ума? — Почему вы выбрали школу в отдалении от Лондона? — Тут меньше бомбят. Многие мои друзья с началом войны отправили детей в Канаду, но я считаю это своеобразной трусостью. Меньше бомбят — Эрвин по этим же соображениям оставил семью в Вюртемберге, не стал перевозить в столицу — ни к чему, но аккуратный их домик посреди леса, видевший двух детей и множество пустых ссор остался без хозяев, и месяца через полтора обнесут американцы или французы, если ещё не обнесло гестапо. Начался грохот — перерыв, и на втором этаже строгий мужской голос прокричал «Не бегать!»: на лестницу высыпали зрелые уже юноши в аккуратных синих свитерах, а среди них — кудрявый, высокий, он подпрыгнул, оперевшись о плечи друга, и проскакал вниз, пропуская по две ступеньки. — Отец! Теперь офицера заметили все — и наверняка все знали, кем был его отец, где служил и в каком чине ходил: галдёж сменился на беспорядочный и громкий шёпот, а Эрвин от десятков мальчишеских взглядов захотел спрятаться — некуда. Дэвид — ребёнок, конечно ребёнок: он просиял, оставил друзей, подбежал — и остановился перед ними в нерешительности: не принято было у воспитанных британцев на людях показывать чувства и уж тем более — проявлять телесность, но Бернард обнял его сам, прижал к себе посильнее — и достал ему макушкой лишь до носа. — Смотрят же… — Пусть смотрят. Я так по тебе скучал. — Я тоже. Как же Эрвин скучал по Манфреду и Гертруде, по семейным вечерам в начале тридцатых, когда ему наконец-то стало хватать времени на семью, по тем далёким временам, когда они оба были маленькими свёртками бежеватых кружев у него на руках и во сне смешно морщились — он столько всего пропустил. Между ними — пятнадцать лет разницы, и за эти пятнадцать лет Эрвин не стал лучше, ничего не исправил. Он не видел их первых шагов, не слышал первых слов, ему не рассказывали о первых влюблённостях — он месяцами на появлялся дома. И здесь — такой же брошенный мальчишка, для него отец — лицо в газете и хвалебная колонка рядом. Он вылез из объятий с красными от смущения щеками, обернулся на друзей — посмотрел на Эрвина сверху вниз. — Здравствуйте. — Добрый день, Дэвид. Он странно напоминал отца и при этом во всём от него отличался — как Лондон от Берлина, и только глаза у него были один в один — хитрые, наглые, яркого голубого цвета. И оба они светились от счастья — а Эрвин всё-таки был лишним, ему вообще стоило настоять и отказаться от поездки на остров, остаться при штабе — и ни разговора с Черчиллем, ни этой неловкости не было б, и не пришлось бы унижаться — просить о встрече с семьёй. — Беги собирать вещи: я отпросил тебя на неделю, но только при условии, что ты сам наверстаешь пропущенное. И улыбка у него отцовская. — Хорошо. Спасибо! Обязательно наверстаю! Он убежал в один из боковых коридоров — там, видимо, были жилые комнаты. Вещи? В квартире была свободная спальня — две, но одна полагалась Эрвину, — и жить вместе с чужим ребёнком немного неловко и странно. Если и он подумает лишнего? Хотя штабисты молчали: во многом потому, что пока было тепло, Эрвин часто гулял допоздна и всем казалось, что спал он после Бернарда — днём, или потому, что сам Бернард иногда выбирал остаться на походной постели в штабе, особенно когда они ссорились. Да и чего ж необычного: места было мало, и какой военный не привык спать с сослуживцами валетом, если доставалась тёплая койка? Не с солдатами же его, генерала, укладывать — и не с офицерами штаба. И Бернарду точно приходилось за него постоянно оправдываться и объясняться: не полагалось пленному жить при захватчике в армии, но это — не проблема Эрвина, не его забота. — Пойдёмте на улицу? Они вышли — после нагретого тепла школы ветер стеганул по щекам особенно холодно, отошли чуть подальше от входа — к старому дубу у кирпичной дорожки, с кривыми голыми ветками и толстым, чуть облезшим стволом. Мальчишки остались внутри — обед. Поступиться немного и попросить Бернарда о встрече с семьёй? Да. — Я хотел попросить вас о… — Я знаю, потерпите немного. Есть тема менее определённая. Черчилль? Менее определённая — значит, о визите к его семье Бернард всё уже решил, а потерпеть — это сколько? День, неделю — до конца их поездки? Сам-то он первым делом выбрал поехать к сыну — но ладно, Эрвин готов был и спасибо сказать за отсрочку, потому что с Лу спокойного разговора у них не получится — они поссорятся, он очень её обидел, а сын с ним давно уже стал зажиматься и нервничать — неловкость. Черчилль — Эрвин нахмурился машинально. И с Бернардом он, получается, говорил — и почему тогда он был спокоен, зачем потащил знакомиться с сыном? — Черчилль! Я его одеколон узнаю где угодно. И что он вам сказал? О — нет. Бернард устроит скандал прямо на Даунинг стрит, если ему рассказать, что сам премьер-министр теперь считает Эрвина человеком, положительно на него влияющим — из-за физической связи и — обычной влюблённости. — Он знает. Бернард рассмеялся — сразу, не нервно — искренне, с весельем. — Тоже мне новость! Он на второй день вашего плена решил, что мы с вами… Выстраиваем близкие отношения. А я за четыре года нашей дружбы не дал ему никаких поводов сомневаться в моей благочестивости! Знал. Черчилль знал об их отношениях дольше, чем сам Эрвин — облегчение горько смешалось с неясным ощущением позора: он производил впечатление человека, готового лечь под врага через сутки после знакомства. — Вы не подумайте, что мы с вами были настолько неосторожны. У Черчилля просто выдающееся умение чувствовать людей и их пороки.
Примечания:
Отзывы (7)