VII. Милая фрау
1 июня 2026 г., 09:18
В комнате было не прохладно — холодно, Эрвин слышал свист ветра в щели приоткрытого окна, чей-то далёкий разговор о погоде — обещали снег, — и беспокойный лай небольшой собачки. Под веками горел рыжим свет, но проснулся он не из-за этого, и не из-за ледяного сквозняка, что осторожно лизнул кончик носа и стянутый засохшей кровью порез на щеке, нет — его разбудили поцелуи: лоб, челюсть, шея, мягко и тепло, колюче, игриво — и кто научил Бернарда прикусывать легонько кожу? Эрвин от укусов этих дрожал, представлял им шею — чувствовал себя послушным и жалким: слишком уж наловчился получать удовольствие с мужчиной.
Раньше было по-другому. С Гёсслером его вела дурь, дикость, подгонял в спину азарт: быстро, грубо, чтобы не заметили — всему миру назло, поймать посреди войны и для себя минуту, поддаться зову плоти — вернуться к чинам, пулям и штыкам, поправить на мундире крест, пригладить грязные волосы, спрятать под рукавом синяк на запястье. А Фридрих всегда ему безропотно и тихо подчинялся — хотел внимания и ласки, Эрвин же перебарщивал: обращался с ним в мирное время с военной грубостью, почти не позволял себя трогать, надеялся отпугнуть — не вышло. Разлучила их Африка.
Эрвину не было с ними физически хорошо, но они оба стали частью его жизни, ушедшего прошлого. Теперь же он отклонил голову к плечу — Бернард усмехнулся, прикусил по напрягшейся мышце, и рука его — под одеяло, Эрвину по голому боку, по рёбрам к груди, к ленивому после сна сердцу, и — нельзя, они в квартире не одни, и солнце встало — он дёрнулся прочь от наглой руки и надоедливых губ, открыл глаза — конечно. Бернард уже оделся, выбрился — а Эрвин под его патронажем совсем растерял свой солдатский режим, разучился рано вставать, поздно ложиться и мало спать.
Скучал по командирской должности — стыдливо признавал сам для себя, что долгий сон и гражданская одежда из мягких тканей ему определённо нравились: мелочи, но без тесных сапог перестала ныть на погоду какая-то из косточек в ушибленной ещё в молодости ноге, и под брюки не приходилось надевать натирающие плечи подтяжки, и кресты не придушивали под воротником.
— Доброе утро, Эрвин. Я задолжал вам одну очень важную встречу.
Какую встречу? Он несколько раз моргнул, посмотрел на свои ладони — понял: семья, вчерашний прерванный разговор, золотое кольцо на цепочке, припрятанное под бархатной подушкой в футляре от Pour Le Mérite — его сняли после налёта медики, а Эрвин — сначала забыл, потом постеснялся вернуть на место.
За заслуги — с французским акцентом, и если так, то минуты назад шею он подставлял адюльтеру. Измена, измена, измена — навязчивая мысль, что всё возвращалась к нему верной подругой, поднимала желчью по горлу стыд — исчезала ни с чем: ни брак, ни эту связь он прекратить не решался.
Слабости — Эрвин расстелил постель в гостевой спальне, разложил там свои вещи — пробрался к Бернарду, как мальчишка, ночью, в ответ на тихое «Приходи» азбукой морзе в смежную стену, и жили они не одни, да: с ними был Дэвид, взрослый и серьёзный юноша, уснувший вчера у отца в объятиях беззащитным щенком, пока слушал треск поленьев в камине и рассказы о стратегии манёвренной войны в условиях города.
Эрвин смотрел на них весь вечер — и улыбался, прятал улыбку за стаканом скотча: нежность, простая и совершенно чистая любовь — перед его глазами. Наверное, и между ними было полно обид — и все они не имели значения в рыжеватом свете огня. Все они Бернарда ночью жрали: он долго смотрел в потолок и тяжело, но мерно дышал, гладил Эрвина по предплечью и раза три собирался о чём-то его спросить — не решался.
Эрвин боялся усложнить их отношения сильнее, испортить — не хотел, чтобы очаровательный и не по годам интеллигентный мальчик подумал лишнего: поводов к тому было много. И он пообещал себе проснуться рано, вернуться в гостевую спальню.
Не вышло, уже поднялось солнце. И Бернард опять к Эрвину потянулся, приобнял ладонью по спине, поцеловал — безрассудно и настырно.
— Что же мы Дэвиду скажем?
— Ничего. Я отправил его за цветами для фрау Роммель и за свежей выпечкой к завтраку — и он хотел добежать до книжного магазина неподалёку: он обещал Манфреду привезти книги про правовые системы — или что-то такое.
— Манфреду?
— Я думал, что он написал вам об этом в письмах. Мальчики сдружились ещё летом: Дэвид помогал вашей семье освоиться, показывал город, и подарки для них на Рождество искал он — с небольшой помощью жены моего старшего пасынка.
Лу запретила Манфреду писать ему — или мальчик сам не захотел, — не важно, Эрвин не знал, не мог знать — надеялся, что сын его, как и дочь, простит — читал каждый месяц к десятому числу сухие письма Лу, не ответы ему — отчёты: «Всё хорошо» или «В этом месяце бомбили», «Манфред делает успехи в языке» или «Я научилась играть в крикет» — он так из Африки к ней писал, поглубже проглатывая личное: недовольство, обиду, злость, разочарование — то, что стало ему поводом для участия в заговоре.
Жизнь его за последние полгода превратилась во что-то простое и одновременно — нелепое в своей сложности. У Бернарда покраснели щёки: он смотрел на Эрвина, грел руки о его рёбра и был весь расслабленным, тёплым и уютным — и увидеть бы его в спокойное время, когда армия превратиться в своеобразный вариант обычной, мало примечательной работы, с чётким распорядком и ответственностью за бумаги — не за жизни.
— Значит вы, Монтгомери, умеете нравиться Роммелям.
Он засмеялся — нервно, сжал Эрвину бедро сильнее приятного.
— Не приведи Господь! Надеюсь, мальчики никогда не проникнутся друг к другу симпатией, схожей с нашей.
Слово «симпатия» было странной заменой простому и понятному мужеложству, — Эрвин думал об этом, пока брился, старательно обходя вчерашний порез и игнорируя пищащее желание отрастить пышные усы. Симпатия — это излишне засиживаться за разговорами и спорами, взаимно тянуться и стесняться неясного напряжения, а у них — как-то слишком, мужчине полагалось на женщине жениться, чтобы с чистой совестью испытывать к ней симпатию такого толку — и выражать её так. Об этом он думал, пока варил кофе в небольшой металлической турке с узором из перьев и вензелей.
Мальчик выбрал пурпурного цвета фиалки, перевязанные розовой лентой — для них не сезон, но умельцы и ландыши заставляли расти зимой в домашних садиках под стеклом. Он принёс лимонные тарталетки с шапочкой из обожжённых белков и три книги по юриспруденции с красно-коричневыми тканевыми корешками и был собой крайне доволен, и Бернард не просил у него вернуть сдачу — в кармане пиджака у него от каждого движения звенели шиллинги.
Эрвин не любил вкус взбитых с сахаром белков — послушно жевал за завтраком тарталетку и смотрел на десертную тарелку с волнистой каймой. Тишина. Молчание — неловкость, он хотел расспросить мальчика о сыне, но — это означало признаться в собственном бессильном незнании, значит, в неудачном родительстве — стыдно, и за спиной вынюхивать — мерзко, и Эрвин не помнил, когда Манфред успел заинтересоваться юриспруденцией. В детстве он мечтал стать лётчиком-истребителем — помогать отцу с неба, если вдруг война, и даже пошёл служить помощником в люфтваффе. Хотел к эсэсовцам. Эрвин запретил — он бы военную карьеру в любом виде запретил, но в Германии всем юношам полагалось служить, тем более — сыновьям фельдмаршалов.
Кадиллак снова хрипел — просился на обслуживание и проверку двигателя, и Эрвин не знал, куда они едут — с заднего сидения осторожно рассматривал Дэвида, прижатые к его груди книги и довольную улыбку — отцовскую, — слушал щебет: Диккенс и Ремарк, уроки танцев, рассказы Манфреда о мензурном фехтовании и стихах Гёте. У Эрвина лицо было чистым, без шрамов — и запрещённые книги Манфред выпрашивал у него, нервничая и смущаясь: боялся гнева, особенно от матери — у неё ни разу не просил. Или она не говорила — боялась уже его.
Диккенс, Диккенс, за окном автомобиля — его Лондон: лоснящийся центр, дорогие машины и аккуратные дома в свеженькой краске — суета, непрерывный поток жизни, и Эрвин, всё-таки, больших городов опасался: ему бы домик посреди леса, у гор или заросшего берега широкой реки. Куда ж они ехали? Была у Бернарда привычка недоговаривать или вовсе молчать, если сам с собой он всё решил — потом он вспоминал, что Эрвин — не солдат, готовый преданно ждать публикацию составленного командующим армией обращения, а живой человек, его любовник — и тогда он объяснялся. Задумчивость он заметил на третий взгляд назад.
— Ваша семья погостит пока у моего старого знакомого. Милейший человек, университетский профессор. У меня с четверга совещания, встречи и смотры, поэтому Генеральный штаб отпишет вам сопровождающих из военной полиции и водителя. Кадиллак будет в вашем распоряжении. У Дэвида есть свои планы, но он постарается быть с вами, если вы захотите.
Дэвид закивал — и не вымученно, с желанием: понравилась ему идея выгуливать по столице немецкого фельдмаршала в сопровождении офицеров военной полиции — и какому мальчишке не понравилась бы? А с семьёй Эрвин должен был договориться сам.
Семья ждала его в кирпичном доме на три этажа, почти неотличимом от того, в котором остановились они — на другом конце Лондона. Бернард резко припарковал машину и просигналил — из окна на втором этаже выглянул мельком мужчина — старик с густыми седыми усами, — и сразу же исчез, и настрой Бернарда Эрвину не понравился: он вышел из машины, и появилась в нём воинственность, выученная военная строгость. Он так зажимался после их ссор, ещё — перед Эйзенхауэром, и с Бруком в тот раз. Что-то будет.
Нехорошее — Дэвид выдал Эрвину фиалки, печально улыбнулся и одними губами прошептал: «Я постараюсь его отвлечь». У крыльца — живая изгородь, зимой облетевшая до тонких и кривых веток, чуть побитые ступеньки, проржавевшие петли входной двери — она скрипнула, когда из-за неё выглянул тот мужчина: круглое лицо, редкие волосы и прищуренный взгляд — зрение, написанная во всём его виде доброта. Он точно донимал Лу разговорами о своей науке — какой бы она ни была, — но не лез к ней как женщине: Эрвин запоздало подумал, что это должно было обеспокоить его ещё во время поездки.
Но не зря же он учил Манфреда драться.
— Как вы постарели, Бернард! А Дэвид вырос — ой, не пойдёт он по вашим стопам.
Бернард улыбнулся, быстро пожал ему сухую руку и приобнял за плечи.
— Вы умеете делать комплименты. Дэвид планирует отучиться в Сандхёрсте, но я не настаиваю на военной карьере.
Профессор рассмеялся звонко и легко, на Эрвина посмотрел с теплотой — не представился и не попросил его представить.
— Здравствуйте, фельдмаршал! Пойдёмте-пойдёмте, вас уже ждут.
Два лестничных пролёта — ступеньки скрипели через одну, давящий бордовыми обоями интерьер, светлая гостиная — оба Монтгомери пропустили Эрвина вперёд — и он пошёл.
— Здравствуйте, мои хорошие.
Манфред не изменился: красивый мальчик с добрыми глазами, похожий на него, но больше, всё-таки, на мать — он поправил очки, обнял — крепко, немного приподняв от пола и до боли стиснув рёбра, — и Эрвин рассмеялся: сын его вырос высоким, сильным и плечистым — во всём отцу противоположность, и толкнулся макушкой ему в щёку, как телёнок, прошептал тихонько: «Она очень злится» — оставил его, зашептался с Бернардом и Дэвидом. Поздороваться, представиться — не важно.
Лу осунулась. Его красавица Лу, после родов превратившаяся в мягкую женщину с нежным лицом и всегда грустными глазами — в один миг постарела, стала резче, скуластее, и взгляд у неё сделался злым — это на него, для него и из-за него. Кололо в груди — стыд, перед ней и притихшим сыном, перед Гертрудой и Вальбургой тоже — и гордость где-то глубоко внутри кричала, что всё он сделал правильно — или попытался, хотя бы попытался.
Обнять её постеснялся: сделал шаг навстречу, протянул цветы — она отошла, прижалась к стене, поджала строго тонкие губы. За его спиной кто-то хрустнул выразительно пальцами, и Дэвид тихонько шепнул: «Пойду попрошу вазу» — ушёл, Манфред выругался на немецком себе под нос, едва слышно, и шикнул — наверняка получил от Бернарда за своё «Шайсе» болючий щипок. Нашлись наблюдатели. Только шоу сегодня показывали жалкое.
Лу молчала — молчал и Эрвин, привычная в их отношениях тактика, и что он должен был ей сказать? Извиниться? Не считал себя виноватым: должен был рассказать ей о заговоре, предупредить, посоветоваться — но он был плох в политике, а она — и того хуже: примерная жена и отличная мать, не хваткая и обычно бесхитростная. Хитрости те, если она решала их против Эрвина использовать, оказывались примитивными и прямыми. Как и у него: хитрой лисицей он прослыл на поле боя, в жизни — неопытный мальчишка, ровесник Манфреду и Дэвиду.
— Ты предатель, Эрвин. Нас же теперь ненавидят на родине. Как ты мог?
Бернард усмехнулся — она повернулась на него, сверкнула красивыми глазами, а Эрвин зажмурился — раздражение: он объяснял ответ в том допросе, и текст его на первой полосе напечатали в Daily Mail — Бернард держал в рамке вырезку из того выпуска, — и что же она, ожидала услышать что-то новое? Сомневалась, что муж её, почти всю жизнь отдавший армии, из принципов пошёл бы на предательство, надеялась, что британцы переврали и исказили его слова? Зря. Он давал присягу в другом государстве — и за другие идеи, он никогда не клялся вести солдат на верную смерть, а вместе с ними — страну, народ.
— А сэр Монтгомери нас не оставит?
— Фельдмаршал Монтгомери, если позволите. Не оставит.
А у Бернарда была ревность, обычая и глупая ревность: любовник Эрвина, седой вдовец при чинах и оставленных в Голландии медалях, ревновал его к собственной жене.
— Бернард, пожалуйста.
— Нет.
Эрвину стоило догадаться, что такое может произойти, нет — обязательно произойдёт: Бернард был замкнутым человеком, слишком к нему привязанным, дорожившим им до готовности уступать и отдаваться. Но Эрвин не догадался — и конфликты без оружия он останавливать не умел.
— Тогда мы будем говорить на немецком.
Лу…
На Бернарда глупый шантаж никогда бы не сработал, азарт — да, но не капризы и строгий тон женщины, к которой он ревновал объект своей симпатии.
— И ваше маленькое семейное воссоединение сразу закончится.
— Бернард!
Это женщина Эрвина — его жена, мать его ребёнка — семья, он задолжал ей объяснение, не видел её полгода, и Бернард мог говорить что угодно ему — делать с ним что угодно, оно оставалось между ними и только им двоим вредило, но Эрвин не позволит издеваться над ней. Она не заслужила. И Бернард не имел никаких прав на него в том смысле, в каком имела она. У Эрвина перед ним никаких обязательств — уважение и искренний интерес, а ей он был должен по гроб — и то не расплатился бы. Бернард — его прихоть, она — долг и совесть, он поклялся её защищать и оберегать —
— Вы нашли друг друга, да? Оба — высокомерные эгоисты, что вам мнение женщины? Женщина должна молчать и терпеть, пока вы с лёгкостью распоряжаетесь её жизнью, чувствами и желаниями.
Эрвин повернулся, встал лицом к ним обоим — Манфред пытался слиться со стеной, и Дэвид подслушивал у дверного проёма, хмурясь и прижимая к себе вазу, и у них обоих щёки были красные-красные, и опять от взрослых решений страдали дети.
— Лу…
— Не надо, я не хочу тебя слушать. И видеть не хочу.
И Бернард посмотрел в потолок, выдохнул — самодовольная скотина, поправил лацканы пиджака, улыбнулся — по-деловому.
— Почему вы настолько злы, милая фрау?
Лу от фамильярности вспыхнула — Эрвин не со стеной слиться захотел, а раствориться, исчезнуть и не быть — не думать, не слушать, не выбирать между ними.
— Как ваша жена отнеслась бы к решению предать Англию?
Лу! Эрвин закрыл глаза — вспомнил высокую французскую траву и бусины звёзд на тёмном-тёмном небе. Они нашли друг друга? О, нет — вот Лу пришлась бы Бернарду под стать: интересно, сколько они смогли бы кусаться и лаять, если бы не дети — и не вся скверность их взаимного положения?
— Моя жена мертва.
— Простите, я не знала.
А Манфред знал — мельком глянул на Дэвида и взгляд отвёл к полу: мальчики, видимо, и вправду стали близки. Бернард улыбнулся — триумф, Лу случайно пересекла границу всяких приличий: он выпрямился, гордо задрал подбородок — и руки за спину, как он осматривал обычно войска и карты с чужими планами, и Лу перед ними была маленькой и слабой, нервно трогала пальцами пуговку на подоле платья.
— Не извиняйтесь. Думаю, что она предпочла бы меня режиму, который убил тысячи тысяч невинных людей из-за того, что они были с неправильной формой носа. Или лба?
Эрвин с кем-то из них рассорится — ему придётся вмешаться, занять сторону, не дать договорить, а он ссор не хотел: ценил их обоих. И дети это слушать не должны были: как мать ведёт себя бесчестно по отношению к чужому человеку, как отец нарочно причиняет боль женщине, доводя её до слёз с солдатской жестокостью.
— Но это вопрос морального выбора и личных убеждений: я допускаю, что для вас Гитлер и его идеи ценнее жизни собственного мужа и уж тем более…
Эрвин Лу задолжал, причинил ей много боли — совсем от неё отдалился, зато потянулся к нему: перед ним не было долгов, — и выбирать он не хотел — лучше вообще ничего, чем скандалы, и в тринадцатом году тоже не хотел, и почему он опять оказался в такой ситуации?
— Хватит. Прекратите, оба.
Бернард повернулся к нему, на звук его голоса, а у Лу глаза наполнились слезами — она так редко плакала, а он так много делал, чтобы оградить её от слёз — никогда не получалось, и опять. Лишнее — мерзость, ложь, удары назло — и она била назло, и Бернард, наверное, пытался Эрвина защитить как умел — не должен был вмешиваться в их отношения вообще.
Она убежала, стуча небольшими каблуками, и Эрвин рванулся за ней — но понял, что это бессмысленно. Манфред быстро его обнял — ушёл следом, утащил за рукав сжавшегося Дэвида: уважение уважением, а к матери у него любовь — это она была с ним рядом каждый день жизни, пока Эрвин преподавал чужим сыновьям, воевал, убивал и обрекал на смерть. Он ошибся — испортил отношения с женой, сломал обоих своих детей — и красавица Гертруда хотя бы считалась для всех чужим ребёнком — не его, и не несла за отца никакой ответственности. Манфред же носил его фамилию, был юношей — нуждался в отцовском внимании.
Отец захватывал барханы и заменял цветы в полях минами. Отец был где угодно — но не с ним. Отец развалил его привычную жизнь и не смог даже попросить за это прощения.
— Не смотрите так, Эрвин. Я не считаю себя перед ней виноватым.
Высокомерие — Бернард отвоевал у женщины для себя любовника.
— Гордитесь тем, что довели женщину до слёз?
Ладони сжались сами. Эрвин не любил драк — строго за них наказывал и в армиях, и в академии — и умел больно бить. Держался. Нельзя замахиваться на жену — значит, и на Бернарда нельзя, и за ту осеннюю пощёчину ещё месяц стыд жрал.
— У меня мало жалости к идейным нацистам.
— Где в ней идейность? Она не из-за Гитлера на меня зла, а из-за того, что на своей родине она теперь предательница, жена врага и изменщика! Она знает, как относились к Паулюсу и его семье — а он сдался в окружении, в бою! Она подозревала, что я участвую в заговоре — и ни слова мне не сказала, и не сдала меня гестапо. Она была бы счастлива, если бы заговор удался!
Лу в его жизни — самый близкий и дорогой, после сына и дочери, человек, и Бернард смотрел на него исподлобья, не осталось в нём гордости — конечно, Эрвин — не беззащитная женщина, для него абсолютно чужая.
— Ваш брак всё равно не переживёт эту войну.
Эрвин замер с открытым ртом, как выброшенная на песок рыбёшка, и — раз, два, три, четыре — успокоиться, проглотить наглость, и что же — Бернард надеялся рассорить их брак и так забрать его себе в безраздельное пользование?
— Не вам решать!
И Эрвин сбежал, тоже, от них всех: по ступенькам — за дверь, на крыльцо, под начавшийся дождь — будет ливень, не снег, и тяжёлые тучи лениво тащились с юга, от побережья. Пока же над головой нависали неоднородные серые облака с рваными краями и тёмными завихрениями и ветер забирался под пиджак, по спине до самого нутра — Эрвин выдохнул белёсый пар и ясно вспомнил, как мать с сестрой вместе отчитывали его, уже мужчину, за любовь к Вальбурге и желание взять на себя ответственность, жениться и воспитать ребёнка в полной семье.
Как ругали его, будто он не мальчишка даже — оставивший лужу щенок, а он позволял, и решать за себя позволял, и ещё раз, и ещё — потом постарался сделать самостоятельно хоть что-то, пусть и в выставленных рамках — и испортил жизнь двум женщинам сразу, довёл одну до самоубийства — измучил и заставил себя ненавидеть вторую. Испортил жизнь детям. Погубил свою блестящую карьеру ради принципов.
Вот они: чужие решения, его собственные — взрывная смесь, недомолвки, скандалы, скрип ржавых петель — Бернард, хмурый и поникший, и из них двоих вышла преинтереснейшая пара — Лу была права.
— Пойдёмте.
Бернард открыл для него дверь пассажирского — Эрвин не брыкался: ему некуда было деться.
— А где Дэвид?
— Он напросился к профессору на ночёвку. И обиделся на меня.
За ссору с женщиной — и не имело значения, что женщина говорила и как низко била сама: не полагалось джентльмену обижать леди — правильно, а Эрвин отдышался, подумал, понял — впервые за всё время кто-то встал в этих дурацких ссорах и спорах с родными женщинами на его сторону.
Двигатель захрипел — точно умолял о полном обслуживании, и Эйзенхауэр уж мог бы озаботиться — не стал, и на каждый особенно громкий хрип Бернард недовольно щурился — будет с ним неприятный и колкий разговор о спорах и долгах. Лондон в дожде выглядел тоскливо.
— Мы с Дэвидом отдалились друг от друга. Он плохо меня знает и от характера моего отвык. Я для него — туманный образ из газет, от вас ничем не отличаюсь. Меня нет с ним уже шесть лет — и я ничего не могу с этим сделать.
Эрвина раздражала иногда их похожесть. Он не лез в чужие жизни и мало близкой дружбы водил с сослуживцами, и не знал, какие отношения были с сыновьями у Фридриха, что чувствовал к отцу Гудериан, но с Бернардом он был безусловно близок, и — мальчиков они сломали одинаково, лишили отцовского внимания и ощущения нормальной семьи. У Манфреда хотя бы была мать. У Дэвида — частная школа, чужие люди вокруг, выученная гордость за отца.
— На всё воля Божья. Зато я фельдмаршал, командующий группой армий — достойный сын своей страны.
И — молчание. Бернард видимо решил, что снова Эрвина обидел и разозлил — Эрвин с сожалением обнаружил, что злобы не было. Лу — мать его замечательного сына, лучшая из женщин, и когда-то он её безмерно любил, но — с годами накопилось многое, перелилось за край: он не изменял ей — с женщинами, — ценил её и уважал, и был перед ней виноват, потому что не сказал, не посоветовался, не предупредил, и тихий суицид правда был бы лучше — он сделал бы её вдовой национального героя.
Но всё уже сложилось, полгода как. Устоялось. И государство то стоило предательства: оно не переживёт лето и не оставить после себя ничего достойного. И на суде над ними всеми, который обязательно последует после заключения мира — или капитуляции — Эрвину приятнее будет думать, что он пытался это всё остановить. Поздно, но пытался. Очнулся и одумался раньше остальных — молодец, и не важно, почему. От того ли, что обещания Гитлера и гроша не стоили с тридцать девятого года, или из-за всех увиденных смертей, или от малодушия — плевать.
Бернард спрятался от него в кабинете — занялся рабочими бумагами, у Эрвина же в голове роились помехи, как при радиомолчании: он исходил всю квартиру раз тридцать, измучил свои бедные суставы на лестницах, разжёг в камине огонь и — потушил его, вымылся, разделся — в одной рубахе пришёл в их общую спальню и стал ждать.
Потому что Бернард был прав. Их с Лу брак строился на недомолвках, невысказанных обидах и шатком взаимоуважении: она была самой невероятной женщиной в его жизни, самой-самой — он, наверное, когда-то казался ей приличным мужчиной. Разочаровывал: внебрачный ребёнок, чужая женщина в их семейном доме — и множество мелочей. Эрвин сделал её генеральшей — сам всё разломал, а до того — заставил её десятки лет терпеть, молчать и прощать.
Без двадцати девять загудели трубы в ванной, зашумела вода — режим: Эрвин знал его поминутно, выучил. Помыться Бернарду — пятнадцать минут с водопроводом, и он любил горячую воду — стоял под душем, пока кожа не раскраснеется, как у бледного солдатика под африканским солнцем, потом — пять минут устроиться на сон, в девять отбой.
Он пришел в восемь пятьдесят восемь.
— Я удивлён.
Эрвин чувствовал себя перед Лу бесконечно виноватым — и устал от этого. Устал. Тому десятки причин: он в самом начале дал ей свободу, а после — дал всё, что мог предложить вместо, как умел, и не было его вины в том, что он, юнец со свистящим ветром в голове, полюбил другую — не было его вины и в выборе профессии, сделавшей его для семьи далёким и редким видением. Не было его вины в том, что смел он ценить собственную честь: в конце концов, она когда-то давно и полюбила его за наивный идеализм.
Бернард сел на край постели и осторожно взял Эрвина за руку — погладил запястье, выступающую косточку по-кругу, поднёс к своим губам — тепло поцеловал, и всё смотрел, смотрел, смотрел ему в глаза, внимательно и грустно.
— Наш брак до сих пор не оправился от Мировой войны. А я в который уже раз повёл себя с ней как животное: она имела право знать о заговоре с самого начала — я не сказал ей, потому что она стала бы меня отговаривать.
Эрвин испортил ей жизнь. Ей, нежной и чуть-чуть наивной девушке, превратившейся с годами в женщину невероятной стати. С первого дня испортил — и даже до, потому что брака этого он не хотел — скотина, но что стоило ему возразить матери и сестре? А милая Лу, может, нашла бы мужчину достойного, мужчину, который выбрал бы её, а не принципы, честь, долг — редкие порывы сердца.
— Простите меня, Эрвин. Я завтра же перед ней извинюсь.
Бернард потянулся к нему — поцеловал, погладил тёплой после душа ладонью за ухом и не стал обнимать — отпустил. Эрвин мотнул головой: зачем извинения, если он не раскаивался и стыда не чувствовал? Наоборот — улыбался почти незаметно и был собой абсолютно доволен — потому что выиграл Эрвина в бою, о котором вторая сторона даже не подозревала, и затяжной ссоры не случилось.
Эрвин скинул рубаху с плеч — и с такими же чувствами когда-то давно он привёл в дом Вальбургу с дочкой, наплевав на все женские крики — и ему не нужна была видимость мира между Лу и Бернардом: он не даст им столкнуться лбами ещё раз.
— И сейчас, вот прямо сейчас, я веду себя тоже как животное — по отношению к ней. Это адюльтер.
— Вы только заметили, Эрвин?
Эрвин ещё с Вальбургой заметил, но тогда мог успокаивать себя тем, что с Лу у него были лишь невинные прогулки и пустые обещания, а тут — оправдывайся сколько угодно, убеждай себя, успокаивай отличиями мужчин и женщин — измена оставалось изменой. Оставалась — Эрвин теперь собирался лечь под него назло ей, сестре и покойной матери.
Потому что у него сердце рвалось, когда Вальбурга обнимала его и горько плакала — у него не получилось стать хорошим для всех, и все его ненавидели: за нежелание изменять и за нежелание бросать в одиночестве женщину, подарившую ему дочь.
И Гертруда слезами захлёбывалась до обмороков, когда хоронили Вальбургу. Из-за него.
— У меня есть ещё дочка. С её матерью — её звали Вальбурга, — я познакомился уже после того, как встретил Лу. Я хотел на ней жениться, когда узнал о беременности, но моя мать мне запретила, заставила жениться на Лу — а я привёл в семейный дом и Вальбургу с дочкой.
Офицерские жёны прощали своим мужьям измены — Эрвин выбирал быть достойным мужем и не изменять: он слишком её уважал, чтобы лезть под каждую юбку — залез в итоге в брюки и Гёсслеру, и Паулюсу, и — Бернарду. Молодец — но не юбка же, и Лу никогда бы не подумала, что с Бернардом Эрвин спит как с женщиной. Или как женщина.
— Вот поэтому в молодости я предпочитал устраивать драки и играть в регби.
Бернард накинул рубаху назад, Эрвину на плечи, и застегнул её на пару пуговиц, обнял его — сильно.
— У меня было всего две женщины, и обеих я подвёл.
Эрвин злился — и с отчаянием не понимал, на кого именно: на себя ли, на покойную мать, на саму Лу и вместе с ней — на Бернарда, но думал дать Лу развод и никогда больше не появляться у матери на могиле.
— Я ничем не могу вас успокоить, потому что у меня женщина была всего одна — и я её тоже подвёл.