Оперативный простор

R
Завершён
14
2
автор
Размер:
80 страниц, 32 954 слова, 10 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде

IX. Уйти — остаться

Настройки
«Влюбился, старый чёрт?» Черчилль над ним с января смеялся и как друг, и как начальник: о чём-то личном они с Эрвином говорили — и он остался этим разговором крайне позабавлен, будто перед ним и для него разворачивалась интереснейшая из любовных женских драм. «И в кого?» В равного — горделивого и своенравного, в мужчину. Слушал за это уже откровенно мальчишечьи насмешки — и терпел, потому что заслуживал их. И драма эта занимала Черчилля иногда больше, чем грядущие парламентские выборы — и Бернард был почему-то уверен: их выиграют лейбористы, избавится страна от военных и всех своих нелиберальных управленцев. «Хочешь, назначу его британцем? Король подпишет — он тебе симпатизирует. Но уж прости, в жёны его вписать не дам» Это было жестоко. Бернард заслужил, правда: Черчилль все эти месяцы выгораживал его перед прессой, парламентом, заносчивыми снобами с отмершим за ненадобностью чувством страха, королём, перед всеми-всеми-всеми, он напридумывал изящных и колких оправданий его капризам на десятилетия вперёд, выстроил стройную систему из преувеличений и недомолвок — но не лжи: Роммель выступил против Гитлера — и запись про показаний стенографировали в газеты; Роммеля можно использовать для работы с пленными офицерами, он до сих пор вызывает у них доверие — и ни разу Эрвин с ними не общался, не было нужды; Роммель хорош при рекогносцировках, он не стесняется высказывать общее мнение об обстановке на немецкой стороне — данные о цифрах потеряли смысл где-то через месяц. Мнения эти Бернард получал обрывками в вечерних разговорах, если получалось Эрвина задобрить — втянуть в разговор о последних событиях. И Алан за чаепитие с Эрвином волну недовольств в Палате общин не получил — Черчилль сразу её отсёк со строгостью: это фельдмаршал — не генерал, о котором они впервые услышали, — интереснейший из трофеев войны. Бернарда Черчилль уважал. С шутками, издёвками и странными иногда решениями — и своеобразными ответами на вопросы. Почему терпел? «А что я могу с тобой сделать? Посадить фельдмаршала за мужеложство и до конца века восстанавливать после этого престиж армии?» Мужеложство. Убраться из этого дома завтра же. Разобраться бы сначала с бумагами: от их количества уже три дня болела голова. Роспуск войск, демобилизация, наградные листы — подписи, много подписей, много пометок в сопровождение — отчёты, мелкие планы на согласование, расположение регулярной армии в зоне оккупации — ещё не отвлекала бы грызня с самим собой. Глаза зудели от чтения под желтушным светом настольной лампы, поясница с каждой бумажкой немела всё больше — один документ он бестолково рассматривал по полчаса, строки расплывались и убегали от него, теряли всякий смысл. Бернард хотел не в бумагах разбираться, нет — раскидывать вещи, ломать, бить посуду — и останавливал себя тем, что лет как сорок это перерос. Бесполезно: склонность к насилию въелась в него копотью, он ни на мгновение в жизни её не позабыл — сдерживался из-за осознания последствий, и — из-за вымученных с годами почёта и стати, престижа — как не назови, а фельдмаршалу бить посуду было бы несолидно. Спасался тем, что имел теперь право закрыться в кабинете с этими бумагами и ни с кем почти не разговаривать — иначе он перессорился бы со всеми своими друзьями, с людьми, которых ценил и уважал. Он с августа знал, что так будет. Готовился к этому, настраивался — сам вымолил Эрвину индульгенции перед теми самыми всеми-всеми-всеми, отпустил — от боли мнимый контроль и выученная самостоятельность его не спасли. Бернард ненавидел любить. С юности смотрел на любовные похождения друзей, слушал их страдания и думал, что вся эта любовь — сущая чепуха, не стоящая ничего, и вот — за свою жизнь он влюбился дважды, и первая его любовь умерла у него на руках в муках и лихорадке, а вторая — ушла. Живая, здоровая, свободная — выбрала свободу и от его чувств. Свобода, чувства — тут стопка жалоб от населения на действия солдат британской армии высотой в треть полного собрания сочинений Гёте, и сколько же ему придётся провести разъяснительных бесед: отругать взрослых мужчин как детей, нескольких разжаловать или отдать под трибунал — пусть военная полиция старается. Клонило в сон. Всё равно придётся бумагами заниматься — никто за него работу не сделает, и спал он в последние дни плохо, от любого шороха вздрагивал, подолгу ворочался — поэтому сидел дальше. Эрвин не смог его полюбить — ушёл. Не прощаясь, молча и без предупреждения: не забрал даже чемодан с наградами, и уже пять дней его не было, и Бернард мог отдать военной полиции приказ найти, хотел — не стал. Он обещал ему свободу, и обещания свои привык выполнять. А обида любви не советчик. Старался, заставлял себя быть выше этого: он взрослый, состоявшийся мужчина, командир, герой войны — чудом держался от того, чтобы не устроить шумную женскую истерику из-за любовника, и вместо слёз и криков из него рвалась бы агрессия. Предложить бы штабу размяться — сыграть в крикет или регби, или хотя бы в теннис с русским: он высокий, здоровый, у Бернарда с ним получилось бы выбегаться, устать и забыться. Или вылить это всё чернилами на бумагу, в дневник? Алан говорил, что любой человек, ведущий дневники, надеется, что в один день его записи прочтут — и Бернард предпочёл бы сохранить отношения с Эрвином в тайне. Воспоминания в его сознании станут медленно терять чёткость и резкость — но это были счастливые месяцы: сложные, долгие, напряжённые — счастливые, и впервые за долгое-долгое время им двигало не одно лишь тщеславие. Бернард ответил сам себе: «Какие откровения!» — фраза в голове прозвучала голосом Черчилля. Вся жизнь его — служба, потому что ничего другого он не умел, с ней за компанию риск — пули, взрывы, боевые действия, и вместо мотивации — патриотизм и то самое тщеславие, и никому он не был за пределами войск нужен. Человек без места в мирной жизни. Любовь не жила войной, ей требовалось спокойствие — то, чего Бернард не умел. Бетти мирилась с ним, прощала — Эрвин же не смог, и — пускай, зато остался жив — не с ним, конечно, но и этого достаточно. Бумаги…. Глухой стук — упали с носа очки, скрип дверных петель — шум, и Бернард не сразу понял, что провалился в поверхностный сон, и глаза открывать совсем не хотелось — пришлось. — О, вы ещё не спите? Эрвин: хрипловатый, с застарелой щетиной, седой у уголков губ и под носом, и огромными и тёмными мешками под глазами — уставший, неухоженный, весь его. Облегчение и радость оказались мимолётным — им на смену пришла злоба и какая-то детская, особенно горькая и противная обида. Ещё злых слёз ему не хватало. Дышать — папа в детстве учил думать о Боге и искать спокойствие — Бернард беспомощно сжимал и разжимал кулаки, как ребёнок перед истерикой, и если он его ударит, то сам себе не простит — и Эрвин не простит тоже. Он перед матерью в пять лет меньше трясся, когда в худых руках она держала тонкий прут. И Бернард смотрел на него — молчал. Ему нечего было сказать — чувства свои не получалось понять, и скромная улыбка Эрвина медленно угасала, он начал хмуриться — переживать. — Чего вы? Чего он? Он пять дней убеждал себя, стиснув зубы, отпустить: быть выше, лучше — не для него, но для собственной совести, проглатывал боль и все сожаления, издевался над собой — и чего он? Вот она, любовь его, как и не было этих дней: стояла у двери в кабинет, сжимала под мышкой какой-то тканевый свёрток и не понимала, как плохо ему сделала — как жестоко с ним обошлась, и — Бернард этого не выскажет. Нет, нет, нет — это надо было проглотить — тоже, не показывать, не пугать его. Он этого лисёнка слишком долго приручал, с трудом — и нельзя ему заметить это уродство, оно его оттолкнёт. — За что вы так со мной? Само вырвалось. Автоматическая ручка выпала из подрагивающих пальцев, и Бернард почему-то особенно ясно вспомнил, как лет в семь молча стоял перед матерью, а она опять держала в руках прут и тоже ничего не говорила — не ругала и не кричала, и провинился он тогда чуть порванными у пояса бриджами — зацепился за гвоздь, и он знал, что она не любила, когда в такие моменты он смотрел ей в глаза: он должен был смиренно подчиняться и бояться, прятаться, сжиматься. Но — он смотрел, задрав гордо голову. С Эрвином не смог. Не смог — рассматривал узор древесины под тёмным лаком, считал буквы печатной машинки на листах, разложенных веером: в штабе группы у одной машинки заедала «g», у другой — «d», а остальные ничем не выделялись. И Эрвина Бернард не замечал — о, нет. Скучал, ещё пять минут назад надеялся увидеть его снова — мечтал сбежать, и, наверное, наглость его с годами постарела. Алан оценил бы уровень дрессировки и ту власть, что Эрвин над Бернардом имел. И кто кого приручил? — Я бы предупредил, если бы решил уйти насовсем. Эрвин перед ним ни разу не извинился. Ни за бытовые мелочи, ни за жестокие слова в ссорах — и за это не извинится, — Бернард и не просил извинений. Он плевал на слова — хотел, чтобы ему больше не делали больно, не в любви — он был слишком стар для того, чтобы отпускать, оплакивать, успокаивать день за днём своё пожившее сердце. Он у могилы Бетти думал тогда, что больше не вынесет полюбить, не сумеет. Но получилось же. И отпустить получилось бы — не так, не когда над ним намеренно издевались, дразнили, кололи. Молча исчезнуть — молча вернуться, точно и не было ничего. Эрвин сделал несколько шагов — медленно, положил свой свёрток, по форме напоминавший картину на подрамнике, на край стола, ещё шаг — горячими пальцами прихватил лицо Бернарда за подбородок, приподнял, заставил на себя посмотреть. В Бернарде никогда не трепыхалось стремление угодить или выслужиться — да сделать, в общем-то, что угодно в этом роде, и он полностью осознавал свои недостатки — ничего с ними не делал десятилетиями: именно они его берегли от подхалимства и подхалимов — и за тихое, мимолётное и быстро ушедшее желание Эрвину угодить он себя возненавидел. Угодить — податься щекой к грубоватой ладони. Не позволить. Бернарду пришлось посмотреть на его лицо: морщины тонкими бороздками у глаз, аккуратные губы, чуть вздёрнутый кончик носа — ничего особенного, он не был ангельски красив, да и просто красив, если начистоту, тоже не был — Бернард всё равно выучил это лицо наизусть: и так, и прикосновениями, как слепой. Он любил этого человека настолько, что подумал: никого красивее он не встречал. Эрвин вздохнул негромко, быстро погладил его по щеке большим пальцем и встал перед ним на колени — стащил к себе, чуть придержав под бёдра — не дал удариться об пол. Обнял крепко очень, тесно, и ладонь знакомо скользнула ему на затылок, пониже — на шею: он гладил, горячо и медленно, предлагал успокоиться — позволил ткнуться носом под челюсть и — Бернард дышал им, жался к колючей щетине, к залому на накрахмаленном воротничке сорочки. От него пахло пылью разбитых кирпичных стен, кислым потом, кофе — и чем-то сладким. Его надо отпустить. Чувства, эмоции — ни к чему, Бернард с ними великолепно справлялся, утопая в чернилах и пачкая бумагу, и война закончилась — военнопленные подлежали репатриации, этот — тоже, он — уже, Бернард лично его привёз в Берлин, потому что самому себе пообещал отпустить, не мешать, не принуждать. Руки убрать не получалось. И он дышал, дышал, дышал, цеплялся за рубаху у него на спине, боялся усталой тишины между ними и боялся заговорить: в молчании ничего не было ясно, а в разговорах станет непременно больно. Надо. — Где вы были? — В Штутгарте, потом в родном городе. Видел дочку — она очень хочет с вами познакомиться. Американцы влезли в наш дом, представляете? Стащили мои негативы. Бернард с Айком поговорит, спросит с него. А Айк сверкнёт улыбкой и с неизящным самодовольством сменит тему, но всё украденное через неделю вернёт — найдёт, накажет воришек и даже извинится какой-нибудь безделушкой или бутылкой — только Эрвин к тому времени точно уйдёт насовсем. — Я подумал, что вы ушли. Не высказал: навсегда. Бернард не знал — не понимал, почему он решил вернуться. Страна его была почти свободна — свободен и он, и знает, что волен уйти, как говорят — по-французски, не прощаясь: он и ушёл — вернулся зачем-то. Выбрал вернуться? Выбрал с ним остаться? Хотел бы Бернард узнать, что в его голове творилось. Эрвин был с ним открыт и ласков, они подолгу могли разговаривать и о рабочем, и о личном — всё равно оставался он для Бернарда далёким, немного замкнутым и отстранённым, глубоко, до самого дна, погружённым в себя. Он его поцеловал: висок, лоб, нос, часто-часто, бездумно и мелко, и — увидел грусть и понял — случайно на него надавил, сделал лишнее и — Господи, это же было прощание. Эрвин пришёл с ним попрощаться, а Бернард устроил… — Я вас не держу. Вы в самом деле можете уйти в любой момент: все ваши документы при вас, вашу семью не удерживают — я организую перелёт. Приговор в отношении вас официально не вынесли. «Стоило» — Эрвин не произнёс, Бернард по лицу его понял, что хотел: он считал себя изменником и, как не относись к режиму, был в этом прав — сам согласился служить Гитлеру и его режиму, разочаровался, предал — не дождался приговора, получил вместо него грандиозные похороны. А предательство — вот оно, осталось. Тризн. — Только не попадитесь советам: я могу вам пообещать, что французы и американцы вас не тронут, но советы… И, пожалуйста, попрощайтесь со мной. — Я никуда не уйду. И зачем Эрвин бессовестно лгал, да ещё и в глаза? Уйдёт — обязательно, а слова эти — отвлечение, чтобы Бернард успокоился, отпустил и не мешал. У него семья — да, супруга его грозилась разводом, но женщины по природе своей были мягки и отходчивы, и Бернард их не осуждал: он со стыдом вдруг понял, что простил бы Эрвину молчаливый побег и все эти надоедливые эмоции, жравшие его пять дней. Если б Эрвин в его прощении нуждался. Побелка — вот чем от него пахло, и ванилью с кофе, и на мужской коже получилось странное сочетание — притягательное, Бернард жался к нему, к его шее и плечам, и не мог себя заставить перестать позориться — отодвинуться, отпустить. Плохо, плохо, плохо. У Эрвина без него не получалось спать — у Бернарда без него получалось все, да не хотелось опять нырять в работу с головой — тонуть и захлёбываться, и раз в неделю, всегда по четвергам, ловить себя на мысли, что он не был нужен даже собственному сыну. Мальчик вырос — сам, один. Армия их с Аланом и Харольдом стараниями превратилась в боеспособную единицу — перестала быть сборищем снобов с сомнительными моральными принципами. Всё. Нечего больше — никаких целей. Жизнь его — сын и работа, в эти месяцы — Эрвин: его горьковатый запах, его тёплые руки на спине, по лопаткам и пояснице. — У меня есть для вас подарок. Свёрток — Эрвин подцепил его самыми кончиками пальцев, отдал ему — потрёпанная грубая ткань, пыльная и с пятнами в нескольких местах, под ней — Бернард резкими движениями её развернул — портрет. Его. Грустные глаза, размашистая подпись, сизый цвет формы — грубая работа, не самая аккуратная, но с характером, и — он прощается же всё-таки, вот и сувенир на память. Бернард растерялся — кончились у него слова, а Эрвин что-то прошептал на немецком и взял его лицо в свои ладони, снова заставил смотреть. — Послушайте, пожалуйста. Я не уйду. Вы невыносимы, Бернард, но я ничем вас не лучше — и я вас люблю. Отстроим ваше сгоревшее поместье вместе, хотите? Он хотел — очень.
Примечания:
Отзывы (4)