VIII. Победителей не судят
9 июня 2026 г., 07:42
Берлинская весна в этом году выдалась тёплой, нежной и от разрухи серой: побитые дома, въевшаяся в брусчатку кровь, перемешанные гусеницами танков в густую грязь плодородные когда-то поля — упадок, следы от пуль и бомб, неубранные в спешке обломки, скорбные остовы танков, въевшиеся в землю лужи крови. Пожжённые деревья приодели в молодую листву последние свои живые ветки.
В воздухе пахло зеленью, цветами — гарью и несвободой, какой-то тяжёлой и глубокой грустью. Скоро вся страна наденет на себя траур: уже застрелился их любимый мудрый лидер и все его приближённые, и в британских газетах в самом начале мая написали, что Магда потравила цианидом всех своих детей, худеньких и как один похожих на фарфоровых куколок, — и у Эрвина на ладонях два дня после той новости горело ненастоящее ощущение тёплых детских рук, звенел в ушах тонкий смех и сбивчивые рассказы о любимых книжках.
И впервые за девять месяцев ему приснился кошмар: желтоватое с огромным розово-синим трупным пятном на щеке лицо их младшей девочки в обрамлении светлых, как у матери, кудрей.
Сегодня Эрвин опять не спал. В саду занятого ими поместья стрекотали громкой трелью сверчки, тянуло в окно сырой землёй и ранней сиренью, сладко и пряно, и в мирной жизни он бы всю ночь просидел в мокрой от росы траве, считая звёзды. Но ещё шла война — доживала в агонии последние свои часы, пройдут они — и станет Эрвин в полном праве проигравшим. Они все, все проиграли, ошиблись, подвели народ — позволили врагам дойти до столицы, и теперь будут смотреть на торжественные марши по разбитым улицам.
Берлин не был для него домом, как и зимний Лондон, и не тянулись к нему нити драгоценных воспоминаний — Эрвин не стал по духу пруссаком, сердце болело по родному Вюртембергу, но всё равно не выносил он видеть величественный город разбитым и потрёпанным, не мог больше считать занятые офицерами опустевшие дома — и жить в таком же. Потому что отовсюду следили за ним хозяйские вещи: фотография со счастливой семьёй в золочёной рамке на каминной полке, забытая в ванной детская погремушка яркого алого цвета, порванные жемчужные бусы на прикроватной тумбе в спальне — и Эрвин за неделю так и не решился их убрать, не хватило ему духу вмешаться в застывшие во времени остатки чужой жизни.
Бернард обещал заплатить хозяевам за пребывание в их доме, если они вернутся — записи в архивах ещё в тридцать восьмом треть пригорода замарали пометками «мигрировали», а что за ними — секрет, немцам не полагалось знать о порядках в концлагерях, и всему находилось у мёртвого Геббельса оправдание — и городские улицы тонули в звоне битого стекла и в пьяном смехе штурмовиков. Эрвин презирал их, эсэсовцев тоже — особенно сильно, и судьбу благодарил за то, что для африканской жары эти животные оказались слишком прихотливы.
Их ждал трибунал, всех — не заслуживали голодной смерти беззащитные женщины и дети, не должен был огонь жрать французские и русские деревни с мирным населением. Эрвин надеялся на жестокость судов союзников, на справедливость в злейших её проявлениях: раньше убийц и насильников, мучивших гражданских, полагалось расстреливать без всякого суда — раньше у власти не сидел трусливый и подлый безумец, окружённый толпой прихвостней. И Эрвин предпочёл бы не думать о милой девушке с еврейскими чертами лица, что уже неделю улыбалась ему с той фотографии.
Светало. Он потерялся в мыслях — глянул на часы и с привычным удивлением подумал, что долгие зимние ночи отступили наконец ради раннего солнца. Отступила война: сверчки, ранние птицы — ни единого взрыва, и хрип мощного двигателя штабной машины в этой монотонности зазвучал усталым рёвом. Бернард вернулся — вот команды единственному адъютанту: планы на завтра-сегодня, пожелание доброй ночи в рассветных лучах, — и очаровательный ирландец пять дней назад попал под обстрел.
Скрип ступенек — не звук шагов: Бернард ходил тихо, когда для этого старался, прятал прочь командирский широкий шаг и стук каблуков — всегда боялся его разбудить, если не видел свет в окне. Не знал, но понял давно — не мог не понять, что без него Эрвин совсем разучился спать. Разучился — и в эту ночь его жрало ожидание новостей, очень-очень важных новостей, услышать которые мечтала половина мира — и к которым они вдвоём волею судеб оказались ближе миллионов.
Бернард вошёл молча, взглядом зацепился за Эрвина, улыбнулся — радостно, открыто, без хитрости и извечной подлой игривости, и щёки у него отчего-то были красные, горели как от смертоносной тропической лихорадки.
Бернард поцеловал его — глубоко и настойчиво, и поцелуй их отдавал далёким привкусом спирта и той сладкой американской газировки: он не пил, никогда не пил — позволил себе поблажку, значит, к обеду будут срочные выпуски газет, счастливые солдатские крики и победные марши. Немцу не нашлось бы поводов для празднования, но к Эрвину ластился фельдмаршал — победитель, тёрся о него, как котёнок о маму кошку, царапал щетиной и сам царапался, и берет от этого с него спал — тяжело стукнулись об пол кокарды.
Он просил ласки, милости, признания — награды от Эрвина, чтобы лично и глаза в глаза, но повод объявить забыл: тот остался в подтекстах, в пока невысказанном — Бернард дошёл до Берлина, вернул его на родину, спас от суда — помог изжить всех судей. И это — привязанность, любовь, тяжёлая и громоздкая — тяжелее металла кокард, они с ней не справятся, она скоро у Бернарда потухнет, он наиграется. Кончится азарт войны. Кончится — он поцеловал ещё раз, сжал ладонь Эрвина в своей, на ухо прошептал —
— Подписали.
Прошептал — отошёл, встал бестолково напротив туалетного столика — посмотрел на себя, сощурившись, в зеркало. Ждал колкостей и ссор. Эрвин не нашёл на них сил: он готовился услышать о капитуляции — в ушах всё равно звенело, как от артиллерийского залпа. Снова его Германия осталась нищей и избитой, и самое её сердце топтали солдатские сапоги захватчиков — будущих оккупантов, и он тяжело переживал последние месяцы войны: убеждал себя, что союзники будут лучше больного безумца, приказавшего умереть стольким юношам. Всё равно понял прекрасно извечные душевные переживания Фридриха, тихий гнев Лу, горделивое самоубийство Моделя.
С марта он отказывался от поездок с Бернардом в захваченные — пройденные — немецкие города, если расквартировывались — старался не выходить, не думать, не смотреть, и гулять соглашался лишь по безлюдным лесам и полям. Слышал свист самолётов над головой — знал, что их целью вполне мог быть какой-нибудь из милых сердцу городов. В ужасе читал новости про Дрезден, кричал на Бернарда — впервые, за неоправданную ничем жестокость к гражданским, и ответом ему было сбивчивое: «Я командую одной группой армий, это не моё решение, я бы на такое не пошёл» — перестал здороваться с Эйзенхауэром и вообще его замечать, и этим нарушал конвенцию — не чувствовал стыда.
И Эрвин пожалел, что не стёр в пыль первую армию в сорок втором, позволил им жить — зря. Какие ж они победители и освободители, если методы использовали те же, что и проигравшие? Эрвин и тягу Гитлера к уничтожению культуры не понимал и не принимал: сам он не приказывал беречь дома, музеи, попавшие к ним в руки картины и статуи — никогда не позволял портить это всё целенаправленно, ломать из варварской страсти. И ему повезло воевать в пустыне посреди ничего из песка и мёртвых кустов — и не согласовывать бомбёжки городов, полных мирного населения. Он задрал бы, как зайца на охоте, любого предложившего.
«Американцы, Эрвин, они так воюют» — Бернард успокаивал тогда, прятал глаза — и Эрвин хотел винить и его, но не за что было: они оба портили фасады домов в Нормандии снарядами и пулями, убивали людей — но не бомбами.
— Не надо устраивать траур, Эрвин. Они надеются не допустить повторения своих прошлых ошибок. Все союзники планируют вкладываться в восстановление Германии. Восточной части повезёт, конечно, меньше западной, но…
Траур — а как без траура? Бернарду легко было говорить — он разглядывал в отражении свою орденскую планку, на которой прибавится за победу разноцветных лент, а у Эрвина в прихожей стоял целый чемодан наград, опять потерявших всякую ценность, и — воспоминаний накопилось на три тома мемуаров.
После Мировой войны Германия осталось целой — и обнищавшей до неприличия, да, и вместо побитых домов тогда были побитые люди. Теперь же — так, теперь американцы, русские, англичане стояли в Берлине, разрушали его, ломали до фундамента города на пути, убивали и насиловали гражданское население, врывались в дома, грабили — плевали на конвенции и мораль. Солдаты шептались о разном, хвалились вылазками — Эрвин старался не вслушиваться.
— Но немцев пока нельзя оставить в покое.
— Верно. И тут не на что обижаться: в прошлый раз вы, оставленные в покое, привели к власти Гитлера.
В прошлый раз Антанта ободрала Германию до нитки. Эрвин не унывал тогда, даже в кризис с жуткими дефицитами и голодом, хотя стоило: родина его морально разложилась, и то обидное поражение повлекло за собой новую войну — страшнее, опаснее, кровопролитнее. Их не оставили в покое тогда — сейчас и подавно не оставят. Отыграются на них за каждый год, каждый танк, каждую жизнь. И народ всех военных опять глубоко возненавидит, приравняет их к эсэсовцами и предпочтёт с презрением забыть, стереть. Осудить.
Эрвин готовился к трибуналу — боялся свободы, дрожал от горячего: «Вы знаете, что советы не судили Паулюса?», высказанного Бернардом намёком ему на ухо одной ночью в конце апреля — и его мало волновал Фридрих, зато остатки собственного достоинства требовали пойти под суд если не союзников, то своих — так честнее. И к сослуживцам, и к пострадавшим от его действий людям и странам. Это не обычай войны — но закон, что на него не сработал исключительно из-за британской прессы и физической связи с вражеским командиром.
Физическая связь — Бернард развернулся, зевнул — опёрся бёдрами о туалетный столик, и суховатые его щёки чуть горели от водки — или что они там пили, — и белёсые волосы без берета перьями топорщились на макушке. Он смотрел на Эрвина, и глаза его светились чумным, злым огнём. Гладил себя по бёдрам — звал, приглашал наглее любой французской девки — умел соблазнять и собою хвалиться, и никакое религиозное воспитание это в нём не исправило: красивый мужчина, без особого интереса относившийся к эстетике в любом её виде, прекрасно осознавал красоту собственную. Использовал её иногда против Эрвина.
И зачем он выпил? Заставили?
— В любом случае, я поздравляю вас с победой, фельдмаршал. Вы были достойным соперником.
Достойным — интересным, они долго протолкались бы в пустыне, если бы не Гитлер — если бы не дефицит всего у Эрвина: людей, техники, горючего, продовольствия — здоровья. Не вышло в войне, не выйдет и в личном. Девять месяцев они терпели друг друга, привыкали — Эрвин готовился остаться один.
Чересчур, наверное, к Бернарду привязался. Он внушал ему неясное спокойствие: хотя бы потому, что Дрезден разозлил его едва ли не больше, чем самого Эрвина, — хотя бы тем, что был человеком: тяжёлым и часто жестоким, иногда злым и злопамятным — но человеком, принципиальным и упрямым, и в этом будто бы олицетворял свою страну — и, может, вправду выйдет с Германией лучше, чем после Мировой войны.
И Бернард — да, англичанин: он вернётся на родину, натрёт до блеска кокарды, заменит петлицы на правильные и станет жить дальше. Отстроит поместье, приведёт в порядок разбушевавшийся газон, дождётся внуков, и Эрвину во всём этом делать было нечего: он походная жена, чужак — военный преступник без приговора и без всякой чести. И сам Бернард думал, кажется, об этом же: гладил себя по красивым бёдрам и натянуто ему улыбался.
Эрвин готовился, потому что был уверен — останется.
Лу пообещала дать ему развод — он не просил. Они так и не смогли поговорить: она прятала от него глаза и на любую попытку заговорить отвечала, что боится с ним рассориться и испортить всё окончательно, плакала, повторяла, что больше нет у неё сил раз за разом прощать — не обвиняла, не объясняла. Вместо этого отдала ему написанное нервным почерком письмо, и чернила на первых строках повело от слёз: «Прости, мой милый».
Она писала ему, что прилежная жена должна — должна терпеть, прощать и принимать мужа любым — а она не справилась. Эрвин думал, что прилежный муж никогда не заставить жену терпеть.
— Жуков напоил меня силой. Гадость жуткая.
— Я так и подумал.
— Рокоссовский пытался его остановить, но не успел. А я предупреждал, что мы назавтра договорились о его визите к нам?
Предупреждал — уже трижды, и Эрвин боялся русского, в глаза ему смотреть заранее стыдился — и на обмене любезностями между победителями ему, проигравшему, присутствовать было совсем не обязательно, но он для британцев — трофей, достойный демонстрации.
Эрвин поднялся из скрипучего кресла, встал Бернарду между разведённых ног — приобнял ниже поясницы, сжал наглыми руками бёдра, поцеловал его — жадно и мокро, потому что этого он и просил, откликался — поддавался. В мирное время им вместе не ужиться — жаль, и причин уживаться не было. В августе стоило требовать отправки на остров — и ничего этого не случилось бы: ни поцелуев, ни секса, ни эмоций.
Он заслужил всё это. Хороший муж не посмел бы целовать другого, поглаживая через плотные брюки его бёдра и отвечая на явный намёк — чувствуя глубокое возбуждение, хороший военный не предал бы свою страну, хороший мужчина не стал бы жить с другим мужчиной и сожалеть, что связь их скоро прервётся. Эрвин никогда не был хорошим, ни в чём. Но малодушно привязал к себе Лу на долгие годы, разочаровал её — сбежал, раздразнил Бернарда — спровоцировал сам.
— Могу ли я считать вас своим трофеем?
Эрвину надо было самому раздвинуть перед ним ноги, отдаться — так правильно, грязно и символично: он и был трофеем, ему не полагалось столько свободы, вольности, удовольствий — мирная жизнь посреди вражеского штаба, секс, любовь — протекция, и Бернард наверняка многие часы потратил на разговоры с Черчиллем. Ради него и из-за него.
— Вы же и так считаете. Хотите требовать репараций? Или под стекло и в музей?
— Зачем?
Под стекло и в музей — и оставить, избавиться от него, но — Бернард не понял: откинул голову назад, к зеркалу, показал острый кадык — погладил Эрвина под челюстью и рваными, резкими движениями развязал на себе узел галстука — бросил его на кресло, улыбнулся — сощурился сытым и наглым деревенским котом, облизнулся. Спирт сделал его игривее, добавил ему откровенности: в выставленных бёдрах, в отданной под поцелуи шее, в ярко-алых щеках, в желании — отмечать победу вот так, лёжа под мужчиной. А у Эрвина кололо пальцы, он следил за ним, не отрываясь: жесты, мелкие эмоции, глубокие вздохи — он хотел Бернарда взять. В последний раз — без остатка.
Ещё бы не скреблась за рёбрами совесть.
— Я, кстати, выиграл в споре.
Вспомнил — некстати, получился счёт один-один: победа в споре — победа в войне.
— Я знаю. Возьмёте компенсацию натурой?
Эрвин сказал бы, что Бернард столько не стоит, но посмотрел на него и — стоит, в тысячи раз больше: его доверие, его открытость, его чувства — всё перед ним и для него, и скоро это кончится, — а пока он носом прижался к подставленной шее, прикусил легонько кадык, подавился внезапной злостью: у Германии будет голод, разруха и долгие годы оккупации, а у него — секс с победителем. У него одного.
И зрелая красота Бернарда привлекала — Эрвин отпустил, отошёл — представил его в окошке видоискателя — с прикроватной тумбы зацепил свою Лейку: захотел, почему-то, поймать момент и никому не показывать. И подписать потом фотокарточку аккуратно, стараясь, на обороте: «Победитель». Вот такой. С широкими от похоти зрачками, взъерошенными волосами и разведёнными бёдрами. Щелчок — затвор, Эрвин для верности прокрутил плёнку и взвёл его ещё раз, понадеялся сохранить эти кадры, даже если пути их навсегда разойдутся.
— Теперь эту катушку не стоит проявлять в ателье.
— Я проявлю сам, не переживайте.
Умел ли Эрвин ценить красоту мужского тела? Наверное — всех своих немногочисленных любовников он подолгу разглядывал обнажёнными, одетыми, возбуждёнными — наслаждался ими, и сейчас тянуло где-то за сердцем от желания, стучало под горлом частым пульсом — он убрал фотоаппарат и подсадил Бернарда под бёдра, сжал сильно, с излишней жестокостью, поцеловал — извиняясь, взялся за пуговицы его кителя — отвлекался, трогал, сбивался.
Бернард гладил его в ответ невпопад, мешался — имел право требовать чего угодно: победитель заслуживал награды, а Эрвин — проигравший, у него были ресентимент и неудовлетворённость. И он устал себя жрать, так устал: от переживаний, от ответственности — и к Бернарду его потому и тянуло: с ним получалось просто быть. Никем — прилично одетым мужчиной в его тени. Высыпаться, читать, сытно есть, много гулять, заниматься сексом — сходить с ума от безделья и этого искусственного спокойствия посреди войны — закончившейся.
И что-то трусливое гнусаво шептало под чепепом: лучше бесцельные долгие дни, чем отчаянные сражения и бесславный, как у Моделя, конец. Эту мысль Эрвин ненавидел, себя за неё презирал. Каждому новому дню радовался — он крал дни эти у дьявола, бога, у самой смерти — плевать у кого, и петля должна была переломить ему шею ещё в ушедшем августе. Он же в мае стащил китель с чужих плеч, широких и прямых — не получилось снять совсем, только треснула где-то нитка и Бернард тихо охнул, схватил его за запястье. Остановил.
— Пуговицы оторвёте.
Эрвин забывал, всё время забывал: у британцев китель крепился к брюкам на пуговицы. Бернард редко носил его по уставу: часто оставлял снизу кофту потеплее, чтобы прикрывала поясницу, или надевал гражданские брюки — Эрвин поленился его по уставу раздеть. Эти пуговицы у пояса были тугими, надоедливыми — пуговицы, пуговицы, пуговицы, он заставил Бернарда встать — форма комбинезоном упала к его щиколоткам, чуть потянуть — упало и бельё, оказался он в одной сорочке, податлив и стреножен. Сам сел назад, развёл бёдра пошире, выгнулся — и не каждая падшая женщина так умела, и — не было в нём их вульгарности и вымученности, грязи: он Эрвина любил и желал, и поэтому был перед ним искренен.
Победитель. Один из многих — и единственный перед врагом раздвигал крепкие ноги. Эрвину достался он весь. Красивая шея, резкая линия челюсти — тепло между ними, и отпустить, отойти — нет, Эрвин прижал его к себе поближе и перенёс на постель — три шага, в копчик они кольнули тянущей болью. В щели между матрасом и изголовьем пряталась жестяная баночка с жирной мазью.
Эрвин навалился на Бернарда. Просто и понятно — он тесный под ним, послушный и податливый, изо всех сил старался не зажиматься — всегда, из раза в раз, вздыхал чуть громче, минуту ещё щурился. Он отдавался Эрвину со смиренной покорностью, между ними тянулось молчаливое дозволение: брать, прикусывать — по плечам и ключицам, оставлять исчезающие наутро следы, сжимать бока и бёдра сильнее нужного — слушать тихое-тихое ворчание и жалобные вздохи, ловить их в поцелуи. Баланс — разрешать это же и ему.
Эрвин обнимал его близко — не отпускал, сам любил именно так, — и тот, кто добровольно ставил себя в позицию зависимого и слабого, заслуживал защиты, безусловной близости — чего угодно. И напряжённую мышцу в левом бедре свело — он весь дрожал от быстрой усталости и мимолётного облегчения, и Бернард трогал его, пальцами давил на позвонки, от шее к лопаткам, вверх-вниз — и наоборот, двигался бёдрами к бёдрам до самого конца — хватал Эрвина за волосы, гладил — жалел. Не торопил — ему нравились ленивые движения, он от них забывался, и теперь — тоже: раз, два, пять — он чуть дёрнулся, быстро выдохнул, кончил. Дал Эрвину отлежаться, отдышаться — болючим тычком под рёбра отпихнул его прочь, улыбаясь лукаво и довольно.
— Нам надо поспать. Русские приедут к обеду.
А что же дальше?
Примечания:
Свежая порция ✨случайных фактов✨
Ширинки форменных брюк (как бридж, так и прямых) всех стран, о которых вы можете думать в контексте Второй мировой, были на пуговицах.
Стилёвые короткие кительки/куртки навроде британских в кругах ценителей называют «Айк(а)» («Ike»), в честь уже знакомого вам Эйзенхауэра по кличке Айк.
Чтобы снять с Монти форменные брюки, пришлось бы сначала отстегнуть их от кителя. На брюках сзади делали дополнительные пуговицы, на кителе — петли под них, иначе при движении он задирался.
Вы вполне можете заиметь себе если не конкретно британский/американский китель времён Второй мировой, то подобный других армий мира. Американский, кстати, был длиннее британского.