***
В конце сентября, когда мы с Аксиньей убирали поздние овощи, в нашу калитку вошел человек. Это был не почтальон и не старик-сосед. Это был казак из нашей же станицы, комиссованный по ранению — без левого глаза, с пустым рукавом, заправленным за пояс. Федот Бодовсков. — Здорово живете, Астаховы, — сказал он, присаживаясь на завалинку. — Весточку вам принес от Степана Михайловича. Сам он писать не горазд пока, рука не держит карандаш. Аксинья бросила тяпку и подошла, вытирая руки о подол. — Как он, Федот? Скоро ли выпишут? — Выпишут-то скоро, да не домой, — Федот сплюнул в пыль. — В тыловую команду его определили, при складах в Каменской. Сказал передать: пущай жена и сестра не ждут его к Покрову. Обиду он на вас держит, бабы. Сильную обиду. Я почувствовала, как сердце сжалось. — Про Григория Мелехова он ничего не сказывал? — спросила я, стараясь, чтобы голос не дрожал. Федот посмотрел на меня своим единственным глазом — колючим и каким-то злым. — Сказывал. Сказал: «Передай Григорию Пантелеевичу мой казачий поклон. Жизнь он мне спас, и я того не забуду. А только пущай он на глаза мне больше не показывается. Коль встретимся в чистом поле — не взыщи, а в курень мой пущай дорогу забудет». Аксинья охнула и прижала руку к губам. — Значит, не простил… Даже после такого — не простил. — Степан — кремень, — Федот поднялся, кряхтя. — Он из тех, кто долги помнит, а обиду не прощает. Ну, бывайте. Он ушел, а мы остались стоять посреди огорода. Солнце садилось, окрашивая всё вокруг в цвет старой меди. — Вот и всё, Люся, — тихо сказала Аксинья. — Разделил нас Степан. Тебя — от него, меня — от жизни. — Неправда, Ксюша. Он живой. Это главное. — Живой-то живой, — Аксинья горько усмехнулась, — да душа у него мертвая стала. Контузия та не только слух ему отбила, она ему сердце остудила.***
Вечером я вышла к колодцу. Хутор уже спал, окутанный синим осенним сумраком. Я долго стояла, глядя в глубокую, черную воду сруба, где отражалась одинокая звезда. Я достала из кармана серебряные серёжки с бирюзой, что подарил мне Степан. Они тускло поблескивали в моих руках. Мой брат, мой защитник… Он спасся, но он потерял меня. Или это я потеряла его в тот момент, когда выбрала правду? Вдруг я почувствовала чье-то присутствие. Из тени сарая вышел человек. Высокий, сутулый. — Людмила? Это был не Григорий. Это был Митька Коршунов, брат Натальи. Он был в отпуске после ранения, и по хутору ходили слухи, что он совсем от рук отбился — злой стал, задиристый. — Что тебе, Митя? — я спрятала сережки в кулак. — А ничего, — он подошел ближе, обдав меня запахом дешевой водки. — Гляжу — стоит девка, горюет. О ком плачешь? О брате али о Мелехове? — Не твое дело. Иди своей дорогой. Митька хохотнул, обнажив зубы. — Острая ты на язык. А зря. Григорий-то твой там, говорят, с польками крутит, пока ты тут у колодца сохнешь. Наталья моя из-за него все глаза проглядела, а он… кобель он и есть кобель. — Не смей так о нем, — я шагнула вперед, чувствуя, как во мне закипает ярость. — А то что? Брату пожалуешься? Так Степан твой теперь сам его за версту обходит. Вы ведь теперь как прокаженные на хуторе, Астаховы. Жена гулящая, сестра — подстилка мелеховская… Я не выдержала и ударила его по лицу — наотмашь, всей силой своей крестьянской руки. Митька отшатнулся, схватившись за щеку. В его глазах вспыхнул бешеный, недобрый огонь. — Ну, берегись, синеглазка… — прошипел он. — Придет время — попомнишь мне этот удар. Он развернулся и скрылся в темноте. Я осталась стоять, тяжело дыша. Рука болела, а в груди рос холодный, липкий страх. Митька был из тех, кто не забывает обид. Я поняла, что тишина, которая воцарилась на хуторе после ухода Степана в тыловую команду, была обманчивой. Вражда не исчезла, она просто ушла вглубь, как тлеющий торф. И теперь, когда Степан был далеко, а Григорий — еще дальше, я осталась одна лицом к лицу с этой ненавистью, которая начинала пропитывать каждый забор и каждый колодец в Татарском. Я посмотрела на небо. Звезда в колодце всё так же дрожала. Где-то там, за сотни верст, Григорий смотрел на ту же звезду. А может быть, он уже забыл меня в грохоте новых боев? «Полынь зацвела, а сердце сохнет», — вспомнила я слова из его записки. Лето кончилось. Наступало время долгой, затяжной осени, когда дожди смывают следы, а одиночество становится таким густым, что его можно резать ножом. И в этом одиночестве мне предстояло выстоять, чтобы дождаться того момента, когда тихие воды Дона снова принесут к нашему берегу тех, кого мы любили и кого так боялись встретить.