***
В канун Покрова я пошла в церковь. Хотелось просто постоять в тишине, среди запаха ладана и восковых свечей, уйти хоть на час от бесконечных сплетен, которыми теперь полнился хутор. После моей стычки с Митькой Коршуновым на меня стали коситься еще сильнее. По Татарскому пополз слушок, будто я «спуталась с дезертирами», раз позволяю себе руку на казака поднимать. В притворе церкви я столкнулась с Дуняшкой Мелеховой. Она была в новом полушалке, раскрасневшаяся от холода. Завидев меня, она не отвернулась, как другие, а быстро юркнула рядом. — Людмила! — шепнула она, оглядываясь. — Вести от Гришки есть. Мое сердце привычно споткнулось. — Что? Опять ранен? — Нет, Бог миловал. Крест четвертой степени получил! — Дуняшка так и светилась гордостью за брата. — И письмо прислал долгое. Спрашивал… спрашивал, как там «соседка синеглазая». Просил передать, чтобы ты крестик его не снимала. Говорит, покуда он на тебе — никакая пуля его не свалит. Я невольно прижала руку к груди, чувствуя сквозь одежду очертания серебра. — Спасибо, Дуняша. Ты… ты напиши ему, коли случай будет. Скажи, что жива я. И что жду. — Скажу, Люся, скажу, — Дуняшка сочувственно коснулась моей руки. — Тяжело тебе, я вижу. Степан-то твой совсем олютел, бают. Отец мой говорит — зря он в тылу отсиживается, от мыслей дурных казак только в бою спасается. Она ушла вглубь храма, а я осталась стоять у входа. Слова про Степана больно задели. Мой брат, всегда бывший первым в любой скачке и драке, теперь прятался от собственных чувств за казенными складами в Каменской. Я знала: он не отсиживается. Он просто не может вернуться туда, где каждый угол напоминает ему о моем предательстве.***
Вечер Покрова мы проводили вдвоем с Аксиньей. За окном выл ветер, швыряя в стекла пригоршни мелкого, колючего снега. Ксюша топила печь, глядя на огонь расширенными, темными глазами. — Люся, — вдруг позвала она. — Ты не жалеешь, что всё так вышло? Что мы тут… одни, как бобыли? Я отложила шитье. — О чем жалеть, Ксюша? О том, что живы? Или о том, что любим? Аксинья горько усмехнулась, поправляя угли кочергой. — Любовь наша… как полынь на ветру. Только горечь от неё. Я вот всё думаю: вернется Григорий, вернется Степан… Куда нам деваться? Хутор нас не примет. Мы теперь для них — как бельмо на глазу. Степан ведь не простит тебе Мелехова. Никогда. — Я знаю, Ксюша. — И что делать будешь? Коли позовет Григорий за собой — пойдешь? Бросишь брата, бросишь дом? Я посмотрела на иконы в углу. Там, в мерцающем свете лампады, лик Богородицы казался печальным и строгим. — Пойду, — тихо, но твердо ответила я. — Пойду, куда скажет. Я ведь из-за него здесь, Ксюша. Сама не знаю как, но я из-за него в этот мир пришла. Будто невидимая нить меня за ним тянула сквозь годы и пространства. Аксинья пристально посмотрела на меня, и в её взгляде я впервые увидела не ревность, а глубокое уважение. — Чудная ты, Люська. Речи у тебя не нашенские, а сердце — каменное. Коль решила — так тому и быть. Только помни: за такую верность на Дону дорого платят. Порой — дороже, чем самой жизнью. В эту ночь мне долго не спалось. Я слушала, как поет ветер в дымоходе, и мне казалось, что это голоса ушедших поколений шепчут мне свои предостережения. Я была «попаданкой», чужаком из другого века, но сейчас, в этой холодной октябрьской ночи, я чувствовала себя настоящей казачкой — такой же упрямой и обреченной на свою любовь, как и тысячи женщин до меня. Я достала серебряные сережки Степана и крестик Григория. Положила их на ладонь. Два металла, две судьбы, столкнувшиеся из-за меня. — Господи, покрой нас своим омофором, — прошептала я, закрывая глаза. — Всех нас. И виноватых, и правых. А за окном бушевала первая настоящая метель, заметая дороги, разделяя хутора и фронты, пряча в белом мареве будущее, которое неумолимо приближалось к нам с каждым ударом сердца.